Текст книги "В краю родном, в земле чужой"
Автор книги: Юрий Иваниченко
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Юрий Иваниченко
В КРАЮ РОДНОМ, В ЗЕМЛЕ ЧУЖОЙ
ПРОЛОГ
– Потерпи. Сейчас будет больно, – сказал хирург.
И стало больно.
Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом – как диафрагму перед глазами свели, – операционная потемнела и пропала. Боль – тоже. И в темном пространстве…
… И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос – тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.
– Ну что, доволен? Замкнул круг? «Что еще за круг?» – подумал Кобцевич.
– «Что за круг, что за круг», – передразнил псевдо-Вадим, – тот самый. От Случанки до Яузы.
«Ничего не понимаю», – с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил: – Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить…
– Ага, – обрадованно сказал псевдо-Вадим, – польский вспомнил.
Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: – А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?
И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.
– Вы умники, – продолжал сварливо псевдо-Вадим, – и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?
Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, – польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:
– Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится– то не нам судить…
… Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.
Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел – долго и внимательно, – на небо.
ГЛАВА 1
Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним – вполне. Погоны обязывали. Точнее – наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать – никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа – до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.
Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или – вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.
То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.
Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто – насколько позволяет служба – со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?
Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…
Нет, не так все было.
Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.
В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.
Кладка раздалась – бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби – стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое – может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.
Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.
И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал – он просто знал: третий – он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…
А дальше – возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул – открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства – и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.
Трещина так же внезапно и быстро срослась – как «молнию» задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.
А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр – Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.
И когда перебрались на лоджию – Кобцевич курил, – о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, – может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, – но вот такой вечер…
– Твою мать, – ласково выругался Саша, поставив фужер, – на сороковник покатило, а только жизнь начинается.
И сам же продолжил: – Вспоминаю – и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.
– Правильно, всем плохо, так ментам хорошо – тут же подала голос змеюка.
Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: – Все было. Как в песне. А вот радости – не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь – сто тысяч проблем, а все равно свободно.
– Подождите, скоро будут комуняк вешать – тогда и попляшете.
Это – Машка.
Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже – боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.
Интересная – пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, – она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. «Стена» между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть – и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу… Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной – пожалуйста. Беречь. Баловать. И – понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами – не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро – у конторы с жильем решается слава богу – но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом – двухкомнатка в панельной башне?
Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.
Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, – но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.
И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?
И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой…
В тот вечер Маша сказала: – Мы – заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.
– А, выживем, – махнула красивой рукой Танька.
– Не знаю. И разве это жизнь? – Машка склонилась над ребенком.
«И вся ли это жизнь?» – вдруг спросил себя Кобцевич.
Суббота отгорела.
Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, – чуть в отдалении от них ото всех…
ГЛАВА 2
Невелика речка – Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины – и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков – да и снесли оба Нежинских моста.
За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.
Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром – четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.
Хороший заработок, жалко – ненадолго. И жалко – сил не хватало – тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко – байстря, а справный хлопец.
Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.
Подошел – и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли – и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.
В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.
Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок – все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак – а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.
Кто в шапках был – поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил – хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали – длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили – а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая – куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.
А тут Грицько с переправы позвал – подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.
Не бричка – карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу – вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи – лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.
Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали – граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить – а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий – место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.
Плыть недолго, но за канат Мокий не брался – зашумела в голове прадедовская горилка.
Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.
Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.
Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.
Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.
Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке «Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства»; не видел – или не прореагировал, – что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном – но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном – облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней – огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним – чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.
Мокий повернулся влево – и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.
Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.
И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал: – Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.
– Но тогда, – возразил ксендз, – вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательства – он и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык – это же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие – все равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира…
– Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжется – отдернулся, тепло – придвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей… простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.
– Пока я понимаю, – сказал ксендз, – и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть «принятой морали». Она – одна.
– Для верующего – конечно. Единая конфессиональная мораль. Но разная – у разных конфессий. И скажу больше: у христиан – мораль Козерога. От Иисуса. У иудеев – от Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаков – двенадцать моралей.
– Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.
– Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.
– Вы уходите от диспута?
– Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мир – но спасешься сам…
– О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва…
– Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы…
– Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?
– Да, и поскольку мы – молекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислорода – квантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед…
… В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себе – и провалился в новое забытие.
И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаются – и Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между ними – светлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнал – и закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.
Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.
Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил: – Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.
Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.