355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Иваниченко » В краю родном, в земле чужой » Текст книги (страница 3)
В краю родном, в земле чужой
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:15

Текст книги "В краю родном, в земле чужой"


Автор книги: Юрий Иваниченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

ГЛАВА 6

Торфяной луг упруго рокотал под копытами.

Дмитрий Алексеевич свернул коня на тропинку между ежевичными кустами, чуть придержал машистую рысь и, не доскакав пять сажен до излучины, осадил Гнедка и спешился.

Тонкий, полупрозрачный утренний туман поднимался над узкой полоской воды и таял.

Таял над леском и дымок из трубы над кровлей флигеля, под которой, даст Бог, еще доведется ему вкусить счастье и почти наверняка сомкнуть когда-нибудь глаза…

А дальше, за красноствольной полосой сосняка, на взгорье, уже просматривался сквозь туман белокаменный раздольный дом Кобцевичей.

Дмитрий Алексеевич разнуздал Гнедка и пустил пастись; сам же быстро разделся и, зажав в зубах нательный крест, прыгнул с берега в парную рассветную воду. Три взмаха саженками – и он уже на средине плеса.

Запрокинул лобастую голову, набрал побольше воздуха и нырнул.

В коричневатой глуби серебрились листья водорослей; прошла стайка красноперок; а со дна, привлеченная движением, поднималась, плоско извиваясь, темнокоричневая лента голодной конской пиявки.

Дмитрий Алексеевич выбрался на берег, скатал с груди и ног крупные капли и, раскинув руки, повернулся к утреннему солнцу.

«Господи, – прошептал старый рубака, – благодарю Тебя, Господи».

Все было в этой немудреной благодарности Создателю. И то, что казачий полковник, не щадивший ни крови, ни живота своего в бою, выбрался живым и неизувеченным из Отечественной войны, и наградам Его Величества и европейских королей тесно на груди, на сукне парадного мундира. И то, что на исходе четвертого десятка лет тело осталось мускулистым и легким, а рубцы ноют только редкими ненастными вечерами. И то, что крестник боевой, граф Кобцевич, уговорил принять к выходу в отставку имение с флигелем в версте от своего родового гнезда, и во все дни, когда дела отпускают из Петербурга на родину, зовет его первым гостем разделить трапезу и вечера у камина, и псовую охоту, и партию в вист. И, главное, то, что семнадцатилетняя чернокосая красавица Мари Криницкая, единственная дочь славного артиллериста, искалеченного под Лейпцигом, рдея от смущения, прикоснулась девичьими устами к седым Рубановским усам и согласилась стать его женой.

Это было чудо или, если угодно, два чуда.

Первое – то, что Дмитрий Алексеевич, по общему и своему убеждению старый вояка и давно уже не жених, к прекрасному полу достаточно равнодушный и уж во всяком случае не затейник немудреных коротких романов, неизбежно происходящих на любом продолжительном квартировании, влюбился.

А второе – что Мари ответила…

Господи, вот уж не знал, не ведал – и разумеется, не верил ни приятелям, ни французским романистам Рубан, – что такое возможно.

В имение к Криницким, в десяти верстах по пути в Нежин, в старый, простовидный двухэтажный особняк занесла его непогода.

Возвращаясь из уездного Нежина, где требовалось выправить бумаги, попал Дмитрий Алексеевич в грозу.

Бывали грозы и пострашнее – помянуть Кавказ, хотя бы, когда с сотней терских казаков карабкались по тропке, и в вёдро не дюже-то покойной, и голубые ветвистые стрелы садили раз от разу в скалы, и ливень обваливался, как водопад, а сзади, снизу, подгоняя отстающих, ревела и клокотала жадная вода. Но то – служба, а мокнуть в седле (тарантас, подаренный вместе с флигелем, пылился пока в сарае) за просто так не хотелось.

И гроза случилась изрядная – две стены по небу накатывали, черные, продернутые седыми прядями, и еще издали грозно и сурово рокотали друг другу; а сблизясь, взволновали угодья и леса рваными, шалыми ветрами и ну разбрасываться ослепительными трескучими копьями!

Ледяным холодом потянуло – и не удивительно, просыпался град, некрупный, но густой. Страшно раскололось небо – Гнедко затанцевал от испуга, – и жгучая, в руку толщиной, молния с маху рассадила и подожгла одинокую сосну в десятке сажень одесную от дороги.

Дмитрий Алексеевич перекрестился и, поправив дорожный картуз, свернул налево, туда, где меж дерев виднелся лазорево крашеный небольшой барский дом, доносились брех собак и рев скотины.

Ворота оказались заперты; рев и грохот, и плотный лепет ливня с градом конечно же заглушали топот коня; заглушили бы и стук. Тут из пушки, разве что, добиться – но благо, светло еще.

Дмитрий Алексеевич встал на седло, ухватился за мокрую перекладину и одним броском перемахнул ворота. Отодвинул засов, ввел Гнедка, запер ворота вновь и, вскочив в седло, подлетел к самому крыльцу.

Только тут его заметила дворня. Приняли коня, заохали – как прикажете доложить, пане?

Дмитрий Алексеевич взбежал по ступеням, скинул мокрые перчатки и, привычно прищелкнув каблуками, бросил, ни к кому конкретно не обращаясь из полудюжины людей, уже собравшихся у входа в дом: – Полковник Дмитрий Рубан, кавалер, в собственной надобности.

И, мгновенно выделив среди прочих молодую и необычно красивую панночку, стройную и гибкую, как черкесская сабля, улыбнулся ей и другим тоном добавил: – Светопредставление во небеси. Приютите, красавица?

Сказал – и внутренне напрягся: понял, что едва не сфальшивил, что ясноглазая панночка – не дальняя родственница, не приживалка, а наверняка хозяйка дома; и не по платью понял – нарядить можно и дворовую, – а по той трудно расчленяемой, но легко читаемой совокупности взглядов и жестов, возносящих над окружением.

Она посмотрела Дмитрию Алексеевичу в глаза – показалось, что во взгляде какое-то тревожное полудетское любопытство, – и ответила на безукоризненном светском французском, разве что с интонацией, несколько иною, чем у натуральных французов: – Добро пожаловать в Кринички, полковник. Рады случаю, приведшему Ваше Превосходительство под сей скромный кров. Мой отец, майор Василий Криницкий, и я будем благодарны, если Вы окажете нам честь разделить с нами вечернюю трапезу.

Рубан волей-неволей в три месяца, проведенные в Париже, усовершенствовал до беглости французскую скороговорку, не очень-то прежде необходимую в казацком стане, и ответил так же по-французски: – Благодарю, мадмуазель, благодарю судьбу, указавшую путь к вашему прекрасному дому и предоставляющую возможность с благодарностью принять сие столь любезное приглашение.

И продолжил по-русски, любуясь таким прекрасным и необычным лицом юной шляхтянки: – Надеюсь, Ваш батюшка в добром здравии, и я смогу, несколько оправясь с дороги, засвидетельствовать ему свое почтение.

Легкая тень пробежала по юному лицу, и в это самое время сверху раздался троекратный стук и немолодой раздраженный голос: – Что там за шум? Мари, кто там пожаловал? Мари быстро ответила по-французски, повысив голос, чтобы можно было расслышать сквозь шум дождя:

– Папа, к нам приехал полковник Рубан. Сейчас он переоденется и поднимется к тебе.

– Какой Рубан? Казак, что ли? – И в сипловатом голосе послышалось нечто знакомое.

– Он самый, Дмитрий Рубан, – ответил полковник и, сбросив мокрый редингот на руки дворне, шагнул вперед, к Мари; в поклон поцеловал тонкие пальчики и предложил: – Давайте поднимемся?

– Да, конечно… Дмитрий…

– Алексеевич.

Рука об руку они вошли в кабинет. Василий Васильевич Криницкий, отставной майор и инвалид, с костылем и на деревяшке, в стеганом домашнем халате, уже стоял…

Два года назад, в штабной палатке полевого лагеря, когда обсуждалось выдвижение войск и взаимодействие с артиллерией, капитан Криницкий, быстрый, крепкий, в ладном артиллерийском мундире, выглядел куда как лучше. Не только ногу он оставил под Аустерлицем: внутренний огонь жизни. А еще только слепой мог не заметить, что вино, и не из одного штофа, переползло на Криницкого, подкрасив его щеки и нос нездоровым румянцем и отяжелив подглазья.

Пьяный – не пьяный, но Криницкий сразу же признал Рубана, хотя дороги войны сводили их всего на пару часов, а встреча на переправе была вообще Бог весть, когда.

Неизбежные объятия и восклицания; заздравные бокалы; трубки; а внизу, после коротких распоряжений Мари, – беготня челяди, спешно накрывающей стол.

Разговор не требовал усилий, и Дмитрий Алексеевич заметил и небогатую обстановку в доме, и несвежий воздух в кабинете, но главное – недовольный, раздраженно-взыскательный взгляд, бросаемый хозяином на дочь; и ее собственную стесненность, появляющуюся, едва только Мари приходится обращаться к отцу.

Многое читалось безошибочно и сразу…

Ужин, как несложно предположить, оказался прост, хотя и обилен; правда, сервировка удовлетворила бы взыскательный вкус.

Пили опорто, штейнмарковского розлива, Мари, естественно, едва пригубила.

При свечах ее лицо с чуть вздернутым носиком и большими глазами казалось немного печальным; голубая жилка, слегка прорисованная над переносицей, чуть заметно пульсировала. И в какой-то миг Дмитрий Алексеевич, не фантазер и уж совсем не резвый юноша, вдруг представил себе, что прикасается губами ко лбу Мари – и ощущает это биение сквозь теплую нежность атласной кожи. Представил и вздрогнул от непривычного сердечного толчка, и опустил глаза, потом поднял – и вновь встретился с лучезарным взором панночки…

Вечером дождь и гроза стихли, и только все дальше и дальше к неведомому краю земли высвечивались уже беззвучные синие сполохи, будто отправлялась далее по указу свыше передвижная небесная кузня судеб.

Дюжие парубки отнесли Василь Василича в кабинет. Мари, потупив очи, попрощалась и ушла к себе.

К опорто прибавилась домашняя настойка; Рубан, как обычно, пил мало, а Криницкого разобрало и, как большинство пьющих, он сделался слезлив и многословен. Понесло жаловаться на соседей, норовящих оттяпать дальние угодья, на дочь, очень уж своевольную и дерзкую, на покойницу жену, оставившую его, калеку, на старости лет без опеки и наследника, да еще с заботой – пристроить дочь на дворню, мужиков и вообще на участь инвалида…

Гнедка хорошо обслужили и задали свежего сена.

Дмитрий Алексеевич постоял на крыльце, вдыхая прохладу, и отправился на покой.

А утро – как впрочем обычно после крутых гроз – выдалось благостное.

Дмитрий Алексеевич по солдатской привычке встал рано, хотя и далеко не первым в усадьбе. Вскочил, распахнул окна: родная, пышная Украина серебрилась росами и зеленела, насколько достигал взгляд, и только далеко-далеко, чуть пониже налитого утреннего солнца, синели вечные леса, плавно огибая всхолмия…

Рубан кликнул смешливую девку, умылся, оделся и, ловя непривычно любопытные взгляды, спустился в сад.

Теплом и счастьем, и запахом цветов дышала земля. Над куртиной неровно и все же важно плясала нарядная бабочка, потом поднялась чуть повыше и уплыла вглубь сада. Дмитрий Алексеевич непроизвольно двинулся за ней – и, обогнув высокий малинник, увидел залитую золотом утреннего солнца маленькую беседку и панночку Мари Криницкую в ней.

Она не заметила гостя – смотрела вдаль, прочь от дома, и Дмитрию Алексеевичу пришлось свернуть на боковую аллею, чтобы подойти ко входу в беседку… Но вошел не сразу – замер в нескольких шагах, вглядываясь и не в силах оторвать взгляд.

Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум – отважное сердце его простучало вдруг: богиня! – и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу… И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.

Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда – хоть это понимание и не перелилось в слова – девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?

Они обменялись приветствиями – и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались – потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.

И Мари спросила:

– Хотите черешен? – и протянула горсть блестящих ягод.

Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И – застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как – единственно в жизни, – перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.

В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?

Криницкий наказал Мари поехать к соседу – тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.

Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались – управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.

Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса – Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.

Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари – соседи были знакомы, – заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи – и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.

Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.

– Я так и знал, – взвизгнул Макашов, – что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!

Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед: – В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично – мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!

Макашов вскочил и выкрикнул, багровея: – Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса…

Закончить обещание Макашов не смог, не успел – свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.

– Взять его! Взять! Засечь! – заорал Макашов. Гайдуки – двое с саблями, четверо с дубинами, – бросились к Рубану.

Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение – двое, сшибясь, еще с криком падали, – сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.

На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.

Секунда? Две? Три? Четверо – на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные – неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.

Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок: – Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел – хохлы, и не виноваты; а тебя – не пожалею…

– Господин… господин… – пролепетал Макашов. – Вы не можете…

– Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда – не доживешь. Все, что можешь получить – право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина – если, конечно, ты действительно дворянин…

Как звук включился – сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой: – Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся…

Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы: – Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.

Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку – и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку: – Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините – погорячился.

Выехали за ворота; кучер хлестнул – и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.

– Не беспокойтесь, Мари, – сказал Рубан по-французски, – больше ваших косарей не тронут.

– Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.

– Не посмеет. Слабак, – коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, – а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.

С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала: – Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом… – И положила прекрасную руку на край экипажа.

Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:

– У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять…

Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и – первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.

И вот сейчас…

Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?

Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам…

Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.

В гостиной чуть задержался – пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться – почти по-свойски, – подошел к резной двери и троекратно постучал.

Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.

ГЛАВА 7

Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной – если она и в самом деле существует такая, действительная, – оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда – не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.

Вступить в комсомол, потому что ты – как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.

На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами – и оказываешься членом пленума, а чуть позже – освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.

И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.

Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.

И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.

И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется – вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.

И не отказываешься.

Только сначала – училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…

Спецкоманда – при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.

Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления – почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.

На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.

Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное – появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?

Как сейчас: зачем выследил чужую жену?

Не «права ли она», а именно – зачем выследил?

А часом раньше – зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще – знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, – то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь – и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка – не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома – то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился – но и не восстал?

И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?

А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?

Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени – немного. «Окна», во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это – на все, с учетом дорожной скользотищи.

Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.

Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.

Позвонил в дежурку – все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.

И набрал третий номер – телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой – замер.

Все дело – в ней. Но признаться в этом – страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас – тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить – а в равном бою все пошло бы иначе…

Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался – внутренне – откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…

Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.

Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, – жить чуть поспокойнее. Если же нет – развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя – лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…

А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто… Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана – вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала – отпадет, так нет же. Придется замуж выходить…

Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал – хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня…

Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры… Разве что с недавних пор – с лета, наверное, – Татьяне разонравилось его дразнить… Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде – сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять…

Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась – брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею – быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.

Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения… потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более – Вадиму.

И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном…

И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь – и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе – и Кобцевич понял, что совершит дальше.

Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться – знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, – а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.

Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил – и сказал мягко, как любимому ребенку:

– Не бойся. Это по делу.

И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека: – Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.

Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу – или служебное предательство, но если все пройдет гладко – избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же – Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.

А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего…

На шестой минуте они вышли на крыльцо.

Кобцевич уже подогнал «Ниву» к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение: – Подброшу к дому. Ты не видела меня, я – тебя.

А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.

И – рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.

Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной – и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки – и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: «Счастливо» – и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.

Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.

– Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить…

– Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти – времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но – совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции…

Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто – что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй – нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки – люди как люди…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю