355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Давыдов » Анатомия террора » Текст книги (страница 12)
Анатомия террора
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 22:53

Текст книги "Анатомия террора"


Автор книги: Юрий Давыдов


Соавторы: Леонид Ляшенко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

4

Эмиссар Исполнительного комитета... Месяц назад, в Петербурге, на Лизиной квартире сидели они за чаем. Это «эмиссар» прозвучало таинственно и значительно. Словно Сергей Петрович Дегаев возлагал на Блинова секретную миссию Конвента. И вот она, магия слова, магия термина: студент Горного института почувствовал признательность к тщедушному большеголовому человеку.

Блинов исчез из Петербурга. Быть может, быстрота его исчезновения диктовалась не одними конспиративными соображениями. Он не мог простить себе тогдашнюю ночь с Лизой. Ночь эта ко многому его обязывала, а ему претила фальшь, но и порвать с Лизой он тоже совестился. В сущности, Блинов не уехал, но спасся бегством. Однако был вправе утешиться: нет, не сбежал – уехал с нелегальными поручениями.

У него были письма, адреса, фамилии, новый шифровый ключ для переписки местных групп с центром. А нужно ему было определить силы бойцов – кто есть жив.

Блинов сознавал опасность. Инспектор Судейкин работал не на одну столицу, погромы случались не только в Петербурге. Ничего не стоило попасть в западню, но Блинов с легкостью почти беспечной пустился в путь.

Ему нравилось сквозь стук вагонных колес высматривать, нет ли филеров. Нравилось соскакивать с поездов в сонную прохладу ночного полустанка и добираться до города, меняя телегу на пролетку, или пешей ногой отмеряя версты. Самое ощущение опасности будто бы переменилось. В Петербурге оно томило, как однозвучность. Теперь он чувствовал себя одиноким волком. Он не расставался с заряженным револьвером. Вооруженное сопротивление при аресте каралось смертью. Блинов верил, что сумеет и отбиться, и встать на эшафот. В душе его было безотчетное молодое убеждение в своей неуловимости. Петербург словно бы лежал на ладонях департамента полиции. Россия, как он думал, в них не умещалась. Огромность России обнадеживала.

А тут еще тополиное лето зрело, и Блинов, завзятый горожанин, отрицатель всего «пейзанского», обнаружил в себе созерцателя. Ах, эти горизонты, эти дали, не исковерканные, не сдавленные кирпичом, трубами, громадами неживого! И вольный гром мостов, не похожий на зловещий темный гул петербургских. Ах, этот мир перелесков и пажитей, такой цветной, сквозящий, всем ветрам и ливням открытый!

Но как же все разительно менялось, едва попадал он на городские явки. Пусть невестились тополя киевских высот, пусть в Орле, над Окою, стоял яблоневый цвет, пусть тишайшей Пензе кланялся гибкий заречный лозняк – усталая хмурь на лицах, скепсис речей, опущенные глаза, сухой смешок. Блинову казалось, что он ошибся адресом, он испытывал отчужденность собеседников, подозрительность их и боязнь, которые примешивались ко всему как горечь.

В Орле, в бедной комнатке, слушал Блинов прежде неслыханное. Был вечер, отворенные окна, гармоника по соседству, цыганский запах конного рынка. Учитель недавно вернулся из ссылки. Тени и бледность лежали на чахоточном лице. О нем говаривали некогда: «Подает блестящие надежды, восходящая звезда...» Много лет назад он писал диссертацию, а теперь долбил сопливым пострелятам: «Аз... Буки... Веди...» У него только и остался что плед, старый, выношенный студенческий плед на острых плечах. У него был какой-то бережный голос, голос человека с сожженными легкими.

– Я не статистик, не политический эконом, не мне судить, «как государство богатеет...». Когда-то я штудировал эпоху бироновщины. Хотел высветить причины общей розни, страха. Как возникают, как твердеют. И еще пытался постичь эпоху французского террора. Вы не видите сходства?

– В чем? – не понял Блинов.

– Хорошо, – сказал он. – Оставим. Я вот о чем. Вы сами говорили: люди не сходятся для общего дела. Видите ли, сейчас, когда тяготеет ужас... – Он подышал в молчании. – Из темных углов, с самого дна, как пузыри на болоте, поднимается соглядатай, он вездесущ, повсюду, это ведь очень выгодная профессия. И вот осведомители эти, шпионы, складываются в корпорацию. Понимаете? Во всесильную корпорацию. И тогда... Тогда все врозь, всяк на свою кочку. Тогда, в безмолвии, топор иль гильотина, Бирон иль Робеспьер – это все равно.

Глаза его в глубоких провалах печально мерцали.

– Да нет, что вы, – сказал Блинов, – совершенно не все равно.

– Теперь вглядитесь в явления, в окружающее, – продолжал учитель своим бережным голосом, не отвечая на возражение. – Какое изобилие признаков общего ужаса, трепета, раболепия. – Он вдруг, словно из последних сил, возвысил голос: – Неужели не видите? – И уронил до шепота, как роняют руки: – Бирон грядет иль Робеспьер – не все ли равно?

Блинов рассмеялся, Блинов спорил, ему не сделалось жутко, ему еще не понять было, как никнут паруса, и все же, уходя от этого умирающего человека, Блинов вдруг пугающе явственно ощутил слежку. Ее не было, но она чудилась, и в этом ощущении таился отзвук услышанных пророчеств.

Саратов был крайним восточным пунктом «эмиссарского хождения». Блинов ждал встречи с Волгой. Москву определяли сердцем России, о Петербурге спорили, голова или не голова всей державе, Волге определений не искали, как самой России, о Волге не спорили. Можно было никогда в жизни не видеть ее, но не любить нельзя было.

Северный ветер-горыч лохматил белые хохлы. Плыл пароход общества «Самолет» и еще один – компании «Кавказ» и «Меркурий». Пахло керосином, чадом, слышались безобразные удары. Блинов огорченно усмехнулся: реальное, как обычно, не совпадало с идеальным.

На саратовский кружок надежды были слабые. Аресты Новицкого и Поливанова, гибель Райко доконали саратовцев, и об этом еще в Питере предварил Блинова Сергей Петрович Дегаев.

Томиловская явка, однако, сохранилась. Но Елизавета Христиановна не советовала Блинову останавливаться в ее доме. Блинов почуял в отказе боязнь риска. Он ошибался: несмотря на прочное положение состоятельной и независимой полковницы, Томилова примечала упорное филерское наблюдение.

Блинов взял номер в гостинице на Театральной площади. Томилова устроила ему загородные свидания с несколькими уцелевшими товарищами.

Один из них, Троицкий, походил на тех грубо скроенных и крепко сшитых сельских попов из захолустных бедных приходов, что не робеют крестьянской работы. Учился он когда-то в Петровской земледельческой и, как все петровцы-академики, не только по книжкам знал пахоту и молотьбу. А родом Троицкий точно был из деревенского священства и в дело, пожизненно избранное, в революционное пропагаторство вносил что-то миссионерское. Лет с десяток назад обретался он у мутных прутских вод, на границе с Румынией: переправлял в Россию нелегальную литературу швейцарского производства. Потом едва унес ноги от имперских и княжеских пограничных стражников, затерялся в пензенских краях и наконец вынырнул в Саратове. Там он круто, без оговорок, пристал к террористам-мстителям, ибо тиранам, поднявшим меч, должно от меча и гибнуть.

С Блиновым сошлись они на дальней тропке в роще, где летом затевали пикники белошвейки и приказчики. Роща была тенистая, но и тут припекало сильно. Лицо Троицкого, простонародное, бородатое, с носом картофелиной, покрывалось потом, он небрежно тылом ладони отирал лоб и щеки, а Блинов думал, что этому Троицкому нипочем и зной, и стужа. Блинову пить хотелось, он галстук снял и воротничок, он бы сейчас растянулся под березами, однако не решался выказать «слабость». А Троицкий, ходок, видать, неутомимый, крепко, как посохом, постукивал палкой и говорил, что политический террор отнюдь не исчерпан, требует продолжения.

Блинов отвечал, что для боевой деятельности крайняя недостача сил, что они, питерские, помышляют о постановке типографии, об агитации в рабочих кружках и что надо воссоздать организацию.

– Э, батенька, вздор! Не в силах недостача, – хмурился Троицкий. – Желябов тоже, знаете ли, не полки водил. В вере шатание, вот что. Шатнулась публика в вере. Не признается, а шатнулась. А коли так, откуда быть самопожертвованию? Откуда, спрашиваю? – Он сам и ответил, ударяя палкой: – Мученичество в цене падает. Только вера, цельная вера творит святую готовность жертвовать.

– Так мы ж, Михайла Петрович, – сказал Блинов, восхищаясь Троицким, – мы же затем и воссоздаем организацию, чтоб когда срок...

– Срок! – оборвал Троицкий. – Не с того конца, батенька! Пример нужен, факел нужен... Вера без дел мертва, а где они, дела-то? Где? Мало, говорю, нынче-то на муку способных. А все ж есть! – И, наискось махнув бородищей, он в упор глянул на Блинова.

– Есть! – серьезно и почтительно подтвердил Блинов.

Троицкий вывел его к волжской круче, к старой скамье, прибежищу влюбленных, сказал, что прапорщик извещен, непременно придет, и не за руку распрощался, не поклоном, а, пихнув палку под мышку, тиснул своими лапами плечи Блинова, легко отодвинул, всмотрелся и ласково кивнул.

Меркло мглисто. Волга багровела, почти недвижная. Над рекой облака сходились, как армады, и уплывали, оставляя батальный дым. Битва была грандиозная, архаическая, Блинов наблюдал ее пристально.

Володя мог бы не представляться, фамильное сходство было явственным, Блинов тотчас признал в нем Лизиного брата, брата Сергея Петровича.

Блинов молвил: «Брат ваш...» – Володя порывисто ухватился за рукав Блинова. Доверчивый, испуганный мальчишеский жест растрогал Блинова, он быстро добавил: «Все хорошо, на свободе, все хорошо». И Володя просиял, а Блинов, мельком, но остро пожалев, что у него-то ни братьев, ни сестер, стал рассказывать про одесский побег. Помнится, Дегаев вовсе не просил посвящать младшего брата в обстоятельства этого происшествия, но Блинову хотелось длить Володину радость, да и сам он, рассказывая, испытывал как бы горделивую причастность к дерзновенному подвигу.

Володя слушал, переспрашивал, торжествуя мысленно: «Ага, вот так настоящие дела делаются. Сереже никто не помогал, сумел, ушел, а никто ему не помогал». Прапорщик был бы сильно удивлен, если б кто-нибудь намекнул ему, что он, Володя Дегаев, в эту вот минуту окончательно освобождается от своей вины перед Новицким, Поливановым и Райко, от той вины за свое бессилие и бездействие, которая все-таки еще не умерла в нем.

Стемнело, ветер ворошил верх кустарников. В тучах весело, жуликом прятался месяц. Волга плескала всей своей темной, будто бы полегчавшей, как всегда после заката, массою. Пора было в гостиницу, пора было в казарму, а Володя не отпускал Блинова. Володя признал в нем студента, петербургского студента той породы, что всегда ему была по сердцу. И, глядя на этого человека с вольной, невершенной копною светлых волос, слушая его, прапорщик перенесся в Петербург. Не то чтобы вообразил каналы, проспекты, что-то в Петербурге пережитое, что-то тамошнее, нет, но существом перенесся и затосковал, так затосковал, что хоть сейчас беги без оглядки.

Володя сказал, что хотел бы бросить все здешнее к чертовой матери, а пусть и нелегалом, лишь бы там быть, где он, Блинов, где брат Сергей. Блинов, улыбаясь, возражал, что в нелегалы Володе, пожалуй, рановато, что и тут, в Саратове, приносит Володя существенную пользу революционному делу, что хорошо бы объединить кружок артиллеристов с кружком пехотного полка...

Володя грустно кивал, и Блинов, чтоб его утешить, кончил тем, что, может быть, Володя и в Петербурге потребуется, но сперва следует узнать мнение Сергея Петровича.

Они уже расходились разными тропками, как вдруг Володя вернулся, спросил намекающе:

– А вы не в Горном учились?

– В Горном. А что?

– Да так, ничего. Прощайте.

«Лиза, наверное, писала», – смутился Блинов. Он вдруг подумал, что жизнь его как бы исподволь соединилась с семьей Дегаевых и что ежели серьезно, то он, Блинов, этому, пожалуй, рад, особенно теперь, познакомившись с Лизиным младшим братом.

5

Как и всюду, первыми встречали приезжего станционные извозчики. Однако лифляндские фурманы не зазывали седоков, не хватали за полы. В шляпах, щекастые, бритые, хранили важную невозмутимость. Ездили они пароконно и, в отличие от саратовских ванек, не задушевной махорочкой дымили, а сокрушительным табачищем, что зовется чухонским.

На холмах Дерпта лежали строения, разбитые молотом столетий. Среди длинных деревьев качался туман. Туман был сер, остзейский туман, для которого лучшего немецкого «grau» не сыщешь.

В тумане сутулился будничный день. День ремесла и домашнего хозяйства, лавочного небойкого торга и школярской зубрежки. Словно бы никогда не пели здесь чудские стрелы, не звенел меч ливонского рыцаря и не галопировали пылкие всадники Батория, не басили шведские пушки и не гремело хриплое «Vivat» шереметьевских полков.

Адрес этот Блинов вытвердил наравне со многими прочими еще в Петербурге: Ботаническая, 30, дом Крейдена. Отпустив извозчика, эмиссар убедился, глядя на отражение в витрине кондитерской, как щекастый, безмолвный фурман медленно поворотил и медленно уехал, салютуя клубами табачного дыма.

Дом Крейдена был рядом с кондитерской, в доме Крейдена жил Переляев, но тут Блинову блеснула золотистая фольга конфет «Риплок», он приметил смуглые чашечки какао, что-то креольское, что-то вест-индское, и эмиссар Исполнительного комитета гимназистом вильнул в кондитерскую...

...Переляева знобило, будто сквозняк тянул от щиколоток к затылку. Переляев сидел на железной кровати с высокими спинками. Он ждал: вестником припадка был этот озноб. Дерево и кирпичную стену видел Переляев в окне. Черное монашеское дерево на красной, в мшистых пятнах брандмауэрной стене.

Полтора года Переляеву грозил арест. Тенью несчастья маячил помощник начальника Лифляндского жандармского управления. Но, по совести сказать, ссылка была не из худших. Других загнали в Колу, в Мезень. А ему-то повезло: Дерпт, «ливонские Афины». В Дерпте – университет, известный всей России. Профессора, правда, сплошь из немцев. Можно, пожалуй, не любить их, но немецкой науке не откажешь в основательности. Особенно на физико-математическом факультете, где Переляев студентом.

Дерево будто размыло, оно слилось с кирпичной стеною. Переляев напрягся всеми мышцами, и озноб пропал. Но там, за окном, и тут, в убогой комнате, шатнулись, двинулись алые пятна. Все это длилось не дольше минуты. И кончилось, словно и не бывало. Переляев вздохнул.

Нет, ему, право, повезло: не питерская жизнь, это верно, но все ж университетский городок. Не велика, конечно, услада эти баронские сынки, нашпигованные спесью, как и рейнские бурши с их корпорациями и «пивными дуэлями». А эта варварская речь остзейского захолустья? Не язык Гете, а стародавняя, как доспехи времен гроссмейстера фон Рорбаха... А здешний проректор? Подлец, ноздри трепещут – принюхивается к политически неблагонадежному Переляеву... Э-э, плевать! Есть в Дерпте отличные коллеги, есть тайное общество. И есть в Дерпте отличные типографии, где не так уж и трудно раздобыть шрифт. Не только латинский или готический, не только! Вот он, столик, в нем ящик с ячейками, полными маленькими, приятно весомыми литерами. И в углу еще стол: сними клеенку, увидишь ящик-крышку, под нею – печатный станок. А под кроватью Переляева – вальяжный сундучок с замком-бочонком уральской выделки. Сундучок пермского гимназиста Переляева. В сундучке – вал, обтянутый гуттаперчей, гипс для клише, мешочки с химикалиями, желатин, инструмент. Потихонечку насбирал все это Владимир Переляев, нынешний дерптский студент. Богатство! О таком многие лишь мечтают. Велик ли, однако, прок? Свинцовые литеры на ладони как золотые дублоны скупого рыцаря: не в ходу печатня, покрывается пылью.

Общество студентов, где он один из главных, дискутирует, волнуется: ходят слухи о новом университетском уставе, по букве его и духу быть здесь казарме с дипломированными капралами на кафедрах и потом в роли профессора философии... Студенты взволнованы. Типография готова... А дело, настоящее дело, ради которого стоит жить, не движется. И Петербург молчит. Существует ли недавно еще грозный Исполнительный комитет? Будто бы и существует, а может, и нет. Как орден розенкрейцеров. Газета «Народная воля» замерла на девятом номере. Десятый бы номер отпечатать в тихом уездном Дерпте с его будничными заботами ремесла, домашнего хозяйства, школярской зубрежки.

Звонок не удивил: кто-то явился проведать. Может, факультетские. Или из ветеринарного.

– Ты-ы-ы?

(Больше года не виделись. Блинов знал Переляева. Володя Переляев тянул к «Черному переделу», к Жоржу Плеханову, а Блинов – к «Народной воле». Несогласия не мешали дружбе. Потом потерялись: дознание «О преступной пропаганде в среде с.-петербургских рабочих» кончилось для Переляева ссылкой, Блинова чудом не задело.)

Вечером Дерптом правил Гамбринус, бессмертный брабантский герцог, патрон пивоваров. Народ возвел его на пивную бочку как на трон. Он царствовал из века в век. Культ его личности был задушевным. Портрет Гамбринуса – веселый малый с пивным стаканом – украшал пивные Дерпта.

Пивных было тьма. Янтарные волны, отороченные пеной, шипели дерптским вечерним прибоем. В тяжелых кружках таился хмель богемский, хмель баварский. Ремесленники пили устало, вдумчиво, прижмуриваясь; студенты – переменчивыми компаниями, бродя от столика к столику. Пили за шахматами, газетой, с трубками и без трубок, с закусками и без закусок, с песнями и без песен. И лишь в ресторане «Отель Лондон» не подавалось пиво: «Отель Лондон» был для заезжих богачей, он пустовал, и прусские кельнеры лениво помахивали крахмальными салфетками.

Переляев, как некогда здешний бурш поэт Языков, давно «желудок приучил за книгами говеть», а нынче вот и разговелся: Колька-то Блинов был при деньгах.

Блинов услышал о тайном обществе студентов. Он услышал о мечте Переляева возобновить в Дерпте издание «Народной воли». Мечталось об этом и петербуржцам. Их «летучие» типографии проваливал вездесущий Судейкин. Листовку о коронации едва поспели оттиснуть, да и то мизерным тиражом. Эх, минуло времечко, когда неподалеку от Литейного, в Саперном переулке, выдавали в свет «Народную волю» в сотнях экземпляров, на всю Россию, и даже отдельный номер на отменной бумаге городской почтой слали в Зимний, государю императору – знай наших... На недавней сходке у Карауловых Сергей Петрович тоже говорил о крайней нужде в газете, которая сразу бы объявила: жива партия...

Переляев потупился. Он не хотел, не мог и не хотел говорить о готовой в дело типографии. То была его, Переляева, сокровенная тайна. Но разве он не доверял Блинову? Переляев молчал. Что-то унизительное было в этом молчании, но Переляев молчал.

Потом он поднял на Блинова глаза, ответил: «Тут есть над чем подумать...» Блинов мечтательно повторил, что, может быть, в тиши Дерпта хорошо было бы... О, понятно, Переляеву чертовски трудно, Переляев под гласным надзором, но когда он прочтет вот это... И Блинов отдал Переляеву тоненькую тетрадочку, исписанную убористо и четко, как отдавал такие же в Киеве и Орле, в Пензе и Саратове.

В Дерпте ложились рано, но теперь близились каникулы, скоро многим в отъезд, как было не проститься с коллегами. Прочь корпорации... Мы все студенты! По скатам крыш стекали звезды. Весла шлепали, как ладошили, на сонной реке. Смеялась в аллее женщина. И так молодо звучали шаги по каменным ровным панелям.

Переляев, не раздеваясь, бросился на кровать. Блинову он устроил ночлег на Маркетштрассе. Завтра Колька уедет в Питер. Переляев настоятельно просил помалкивать про общество студентов. Он обещался готовить типографию. И об этом тоже просил помалкивать. Пусть-ка сперва в Петербурге образуется нечто крепкое, определенное да поутихнут какие-то внезапные, непонятные, пугающие провалы.

Да, да, все это так, все это верно, справедливо, расчетливо. Но тут вопрос – если уж до конца, совершенно искренне: почему скрыл от Блинова свою типографию? Осторожность или подозрительность? Переляев допрашивал себя. Ему было очень важно дознаться, что его нынче тормозило: осторожность или подозрительность? Ему это было очень важно и нужно определить. Он склонялся к последнему, ему было худо, ведь он давно знал Кольку Блинова.

Он зажег свечу. Свеча горела в подсвечнике, стареньком, оглаженном многими ладонями, и Переляев подумал, что с этим подсвечником выходили встречать позднего посетителя, может быть, доктора, вызванного к умирающему, и сидели у постели роженицы, и спускались в подвал за съестным, и этот вот старенький подсвечник был свидетелем маленьких домашних событий, из которых ткалась жизнь поколений. Переляев, не открывая глаз, тронул гладкое, теплое, ощутил мягкость стеарина и вроде бы коснулся чьих-то судеб, давно отошедших, неведомых, таинственных.

Тетрадочка, переданная Блиновым, была во внутреннем кармане. Реферат он, разумеется, прочтет, отдаст для переписки или сам перепишет, и другие прочтут, пойдет из рук в руки. Прочтут реферат коллеги... Но все останется по-прежнему в этой стоячей как топь повседневности.

Он медлил чтением. Потом нехотя подбил подушку и достал тетрадочку с убористыми, прямыми, четкими строчками.

«Друзья и братья! Пользуемся случаем, столь редким у нас, чтобы сообщить вам сведения об истинном положении нашем в Трубецком равелине Петропавловской крепости. Простите, если письмо это окажется написанным кровью сердца, а не простым карандашом. В публике всегда ходили неблагоприятные о здешних местах слухи, но они так же мало походят на действительность, как юношеские грезы. Никому на воле не приходит в голову, что здесь формально открыто отделение каторги и положение каторжан столь фантастически ужасно, что его нельзя иначе назвать, как ежеминутной непрерывной пыткой. Вот почему мы имеем полное основание воскликнуть: каторга и пытка в столице! Каторга и пытка в пяти минутах расстояния от Невского! Каторга и пытка под окнами дворца или настолько близко, что из них можно любоваться зданием тюрьмы.

К числу лиц, находящихся здесь на каторжном положении, принадлежат все приговоренные судом к различным срокам каторги или же приговоренные к смерти и помилованные; есть бежавшие из Сибири и разных тюрем и вторично взятые; есть и такие, которых не судил и не будет судить никакой суд и выход которых отсюда тем более проблематичен.

Положение до и после приговора столь резко различно, что ошеломляет вас неизбежно. Притом же приговор исполняется внезапно, как и все, что здесь происходит, большей частью спросонков.

Процедура следующая: рано утром вас схватывают с постели, куда-то ведут, приведши, раздевают донага, облачают в арестантское белье, онучи, привязанные веревками, коты, подбитые железными гвоздями, бреют голову, надевают арестантский халат с тузами, арестантскую шапку и снова куда-то ведут.

На этот раз вы очутитесь в одном из самых мрачных казематов тюрьмы. При входе вас обдает затхлым запахом сырости и гнили, темнота так велика, что вы не сразу отличите окружающие предметы. Небольшое окно тускло от никогда не смываемой грязи и заслонено стеною в нескольких шагах расстояния. Скоро, однако, глаз откроет, что каземат ваш совершенно пуст. В нем помещается лишь кровать с соломенным матрацем, прикрытым грязным тонким, как лист бумаги, одеялом; в головах небольшая подушка; чугунный столик вделан в стену; в углу – грязное ведро, в другом – кран умывальника – вот и все. Да, у стенки небольшая иконка. Зачем она здесь?

Вы не успели войти, как вас тут же пробирает холод. Вот ваше жилище. На сколько времени? На год? На два? Навеки? Эти вопросы вихрем проносятся в голове, они стучат об ваш череп, и вам кажется, что вы слышите, как заколачивается крышка собственного гроба. Сердце сжалось... Оно более не оправится. Никогда, никогда более оно не будет стучать ровно и спокойно!

Но вы спохватываетесь... Вы задаете себе вопрос, как жить без всяких вещей? В прежней камере, до приговора, житье было незавидное, но там ваш столик был всегда заставлен самыми необходимыми предметами. Вы зовете служителя, вы спрашиваете, почему у вас отняли чай, сахар, табак, мыло, гребенку, собственную кружку, а главное – книги, книги, даже Евангелие?

“Не полагается”, – отвечает он. “Как? Ничего не полагается?” – “Ничего”. – “Нет, нет, этого не может быть! Зовите смотрителя!”

Вы ходите, или, вернее, кидаетесь, из угла в угол каземата. Звук шаркающих по каменному полу котов гулко отдается под сводами. Смотритель входит в сопровождении нескольких жандармов и храбро наступает на вас. “Вы требуете вещей? Вещей вы не получите, я покажу вам правила, которым вы теперь подчиняетесь”. Поворачивается и уходит. Засовы запираются, шаги умолкают, заглушаемые ковровой дорожкой, и вы один.

Вместе с вашими вещами у вас не отняли многочисленные потребности, неразрывно связанные с вашей человеческой природой, и сотни раз вы спрашиваете, как жить, не имея ни малейшей возможности их удовлетворить. У вас вырывается крик, зачем вас не убили, потому что только труп лишен всяких потребностей и только труп может существовать в условиях, в которые вас поставили. Для чего привели вас сюда: чтобы жить или умереть? Спросите у этих стен, насыщенных убийством, и они ответят вам; спросите, что сделали они с жертвами, томившимися здесь до вас, и они скажут вам, оскалившись, что пожрали их.

Вам приносят “правила”, и вы берете их с ледяным равнодушием: странно писать правила для человека, заключенного в гробу; но вскоре они поглощают все ваше внимание.

“Правила” без подписи. Напрасно вы поворачиваете лист на все стороны, подписи не найти, лишь писец какой-то засвидетельствовал верность копии с подлинником, число и год составления тоже не обозначены, и вы лишены возможности определить, каким ветром они навеяны. Заглавие следующее: “Правила для лиц, находящихся на каторжном положении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости”. Далее содержание: “Лица, находящиеся на каторжном положении в Трубец. бастионе Петр. крепости, остаются 1/4 всего срока каторги, определенного им судом; лица, осужденные на бессрочные каторжные работы, остаются здесь неопределенное время, и срок нахождения для них зависит от особого распоряжения. Вышеупомянутые лица содержатся в Трубецком бастионе на общем каторжном положении. Собственные вещи у них отбираются. Пища отпускается обыкновенная, арестантская. Покупка съестных припасов на собственные деньги строго воспрещается. Также строго воспрещается курение табака. Лица, находящиеся на каторжном положении, лишаются права пользоваться книгами из библиотеки, состоящей при бастионе. Заключенные вполне подчиняются администрации крепости. В случае совершения преступления они предаются суду, который присуждает их к наказаниям, определенным законом для ссыльнокаторжных. За менее важные преступления суд приговаривает к шпицрутенам до восьми тысяч ударов, к плетям до ста ударов, к розгам до четырехсот ударов...”

Познакомившись с “правилами”, вы согласитесь со смотрителем, что никаких вещей требовать не будете. Если на ваше заявление о самых насущных нуждах отвечают угрозами подвергнуть вас ударам плетей и шпицрутенов, давно отмененных законом, вы, естественно, станете молчать. Вам остается страшный, безмолвный протест голодовок, и к нему, на собственную погибель, вы будете отныне прибегать.

Однако надо же выяснить, кто автор этих “правил”, чья воля будет вас держать над медленным огнем, не давая ни жить, ни умереть? Вы звоните, и к вам с шумом врывается служитель в сопровождении жандарма. “Понапрасну не звони! – кричит служитель. – Мы сами знаем, когда прийти! Прочитал правила?” – “Прочитал. Но в них много неясного. Я желаю поговорить со смотрителем, позовите его ко мне!” – «Смотрителя нет”. – “Когда же он придет?” – “Придет, когда будет время. Сегодня или завтра, а может быть, через три дня или через три недели”.

Благорасположенные посетители удаляются. Вы кидаетесь на грязную постель и снова вскакиваете, вы мерите каземат шагами, вы переживаете агонию, самую адскую агонию живого существа. Вы чувствуете, что глаза ваши принимают выражение раненного насмерть. Уже вы находитесь в новом положении, где вы на себе чувствуете его стопудовую тяжесть, и все же ум отказывается в него верить; как! Из часа в час, изо дня в день, из года в год сидеть в четырех отвратительных стенах, без книг, без занятий, без возможности остановить на чем-нибудь измученную мысль! Ведь это неминуемо должно повести к умопомешательству.

Вскоре вы откроете новые опасности. Вам станет ясно, что темнота и отсутствие воздуха быстро обескровливают вас, сырость и холод предают ваше тело цинге, десятки других болезней явятся ей на помощь. Но вот он, самый злейший из ваших врагов: как бы вы ни были сильны душой, вы не решитесь оглянуться на него, страшным призраком стоит оно за вашей спиной, и самое дыхание его содержит тысячу смертей. Это время!

Так проходит для вас первый день. Вечером зайдет смотритель и скажет, что “правила” введены шесть лет тому назад и одобрены новейшим департаментом государственной полиции, что ни он, ни комендант не имеют права что-либо изменить в вашей судьбе.

Итак, вот кто изобретатель наших мук: бывшие заправилы Третьего отделения, Оржевские, Плеве и прочие. Известная доля авторского права принадлежит коменданту генералу Ганецкому, так как действительность превзошла “правила”, и этот плюс целиком должен быть отнесен на его счет. Если он не имеет права облегчить нашу участь, то он имеет полнейшее право ее ухудшить, и он не преминул подложить полено в общий костер.

Но Оржевский, Плеве, Ганецкий – все это только исполнители высшей воли. В личной и яростной мести царствующего дома кроется источник наших мук. Это ясно из того, что мы попадаем сюда по высочайшему повелению и никто не может быть переведен отсюда иначе, как по высочайшей милости.

Конечно, заслуживает серьезнейшего внимания, что ненависть высочайших особ нашла себе услужливых и быстрых на руку исполнителей во всех слоях русских людей. Начиная с сановников и министров и кончая тюремным служителем – все это кинулось истязать нас, истязать со сладострастием, с горящими глазами, оскаленными челюстями, раздутыми ноздрями. В действиях этих споспешников обнаружился характер всякой сбродной толпы, всегда готовой на акты исступленной жестокости.

Вооружитесь мужеством, чтобы продолжать чтение письма. Дорого бы дали мы, чтобы вам не приходилось читать эти строки, но вы, братья, должны знать, что здесь происходит.

Здесь не делают различия между здоровым и больным человеком. Дизентерия и цинга – обыкновенное явление. Силы больного при таких условиях быстро падают, он лишается употребления ног, он не может встать для отправления естественных надобностей. Но здесь не полагается лазаретной прислуги. Что же далее? Больной остается лежать и гнить в собственных извержениях, пока служителю не заблагорассудится переложить его на чистую солому. Если бы вы видели наших больных! Год назад цветущие юноши, теперь это сгорбленные, дряхлые старики: спинной хребет отказывается поддерживать их, ноги не служат более. Многие уже не встают с постели, преданы гниению до того, что издают трупный запах.

Не находят снисхождения даже умалишенные, а вы можете себе представить, сколько их на нашей голгофе. По целым дням вы слышите исступленные крики, это ударами истязуется умалишенный, привязанный горячечной рубашкой к кровати. Число смертей, самоубийств, умопомешательств ужасающее! Пройдет еще некоторое время, и места всех нас очистятся для новых страдальцев.

В начале письма мы описали одну из камер нижнего этажа бастиона, но это лучшие помещения для каторжников. Есть еще казематы в подвальном этаже здания – это мрачные подземелья. В них заключенные, наиболее возбудившие вражду начальства и правительства. Немногих слов этих достаточно, чтобы вы догадались, кто из нас пользуется этими помещениями. Окно такого помещения находится на уровне земли и заслонено толстыми решетками, облепившею его грязью. И если в лучшие камеры никогда не заглядывают лучи солнца, то легко вообразить, какая здесь царствует тьма. Стены покрыты плесенью, по которой струятся грязные потоки воды. Что в них поистине ужасно, так это крысы! В каменном полу оставлены большие отверстия для прохода крыс. Мы выражаемся так потому, что если бы повреждения в полу были бы случайны, их легко было бы исправить, тогда как все наши просьбы и заявления остаются без последствий. Крысы постоянно врываются в камеры, поднимают отвратительную возню, стараясь взобраться на вашу кровать.

В этих трущобах проводят последние дни осужденные на казнь. Здесь прожили последние часы Квятковский, Пресняков, Суханов. Теперь между прочими сидит здесь женщина. Это Якимова! День и ночь стережет она ребенка, чтобы его не съели крысы. Мужественная, великая мать. Окруженная со всех сторон призраками смерти, она не перестает вдыхать жизнь в своего ребенка. Кормясь пищей, от которой груди должны наполняться водою, она заставляет свой организм вырабатывать молоко, чтобы спасти свое дитя от голодной смерти. Находясь в условиях, ежеминутно разрывающих ее сердце, она не приходит в отчаяние, не разбивает ему голову о ненавистные стены, чтобы сразу положить конец его и своим страданиям.

Условия, нас окружающие, рассчитаны на то, чтобы отнять у нас человеческий облик. Тогда как тело истощается, хиреет, лицо, напротив того, получает отеки, увеличивается до необыкновенных и уродливых размеров. Почти у всех трясение рук, потому что нервные центры должны были ослабеть. Глаза в темноте воспаляются, в них чувствуется сильная резь. Тело чернеет. Наших сестер едят вши, у мужчин вши заводятся в бороде.

Из всех человеческих потребностей за нами признаются две: мы можем принимать некоторое количество пищи и извергать ее. Мы низведены на степень червей.

Но есть сила, которая дает нам если не жить (это физически невозможно), то, по крайней мере, страдать и умирать: это мысль, что мы служим точкою опоры для рычага революции. Как добрый гений, она при нас неотступно. Утром, когда нас будит лязг отпирающихся замков и засовов, торжествующее бряцание шпор и мы готовы проклясть народившийся день, – она, мысль эта, застилает неприглядную действительность, и на своих всемогущих крыльях уносит за пределы тюрьмы, за пределы одичалого, бесстыжего варварства, и раскрывает пред нами книгу судеб человечества. Чем больше страданий и унижений, которым нас подвергают, тем выше полет наших мыслей.

Поразительный факт: люди, унижающие нас, не смеют нас презирать. Мы видим это ясно в замешательстве какого-нибудь административного лица, случайно столкнувшись с ним, когда мы, слабые, плетемся на прогулку. Или когда это лицо после полугодового отсутствия случайно заходит к нам в камеру. Этот трепет, этот стан, невольно сгибающийся в почтительном поклоне, этот взор, полный ужаса и вместе с тем уважения... Во избежание столь тягостных для них впечатлений начальство предпочитает скрываться от нас.

Мы всецело во власти солдат и служителей. На отвратительную экзекуцию они идут как на пир. Фролов (палач) по сравнению с ними невинное дитя. Они нахальны и злы.

Случается, что наша гробовая жизнь нарушается таинственными посещениями. По ночам бесшумно отворяются садовые двери, ведущие в общий коридор, окружающий весь бастион с внутренней его части. Кто-то торопливыми шагами в сопровождении служителей и жандармов направляется в одну из камер и остается там по часу, по два. Не утешитель ли явился? Нет, здесь нет места добру, здесь рыщут шакалы и гиены – сюда является представитель известного учреждения, г-н Судейкин, и горе человеку, к которому направляются его шаги. Человек этот уже не принадлежит себе, он уже совершил запродажу своей совести, своего доброго имени, жизни друзей и знакомых. Покупщик явился за своей добычей. Страшные муки превзошли человеческие силы, и человек пал. И все же, надо правду сказать, падших между нами немного.

Голодные бунты у нас не прекращаются. Они производятся в одиночку или группами или же сразу охватывают всю каторжную тюрьму, за исключением тяжелобольных. Большей частью голодовки имеют целью добиться чтения книг, выписки чаю на свой счет и пр. Можно сказать, ни в одной тюрьме голодающие не доводятся до такой ужасающей крайности. И тогда ярче всего обнаруживается, как сильно ищут нашей смерти. Буквально у нас перестают голодать на краю могилы, в редких случаях добившись хоть небольшой уступки. Но варварский запрет книг до сих пор не отменен. Голодовки страшно подрывают наши силы, но выбора нет, и мы предпочитаем умереть с голоду, нежели сходить с ума и быть истязуемыми.

Друзья и братья! Из глубины нашей темницы говоря с вами, вероятно, последний раз в жизни, мы шлем вам наш завет: в день победы революции, которая есть торжество прогресса, пусть она не запятнает этого святого имени актами насилия и жестокости над побежденным врагом. О, если бы мы могли послужить жертвами искупления не только для создания свободы в России, но и для увеличения гуманности во всем остальном мире! Человечество должно отказаться от одиночного заключения, от насилия и истязания заключенных в каком бы то ни было виде, как оно отказалось от колеса, дыбы, костра и пр.

Привет вам, привет родине, привет всему живому!»

Маленькая эстонка жила рядом, в каморке, прибирала, прислуживала жильцам. Быстро, скользяще вошла Юлия, как входила, заслышав вскрик Переляева.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю