Текст книги "Анатомия террора"
Автор книги: Юрий Давыдов
Соавторы: Леонид Ляшенко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Сестра Наталья и муж ее Маклецов зазывали в Малороссию, на вишневый хутор. И мама тоже очень звала. Лиза, однако, отговаривалась музыкальными уроками: учеников много, хочется прикопить денег, а уж после... Отговорка, шитая белыми нитками, – летней порою петербуржцев метлой выметает, какие уж там ученики. В городе оставалась Лиза Дегаева ради Коленьки Блинова.
Лиза, умница, не досаждала пылкостью. И Блинов, кажется, умел это ценить. Николай Александрович вернулся, они виделись часто. Лиза и похорошела, и пополнела, и расцвела тем цветом удовлетворенной любви, какой ни с чем не спутаешь.
Карауловы, хозяева общественной читальни, «отъехали» на Псковщину, в летнюю сень родового Успенского, и как-то так, само собою заладились сходки в доме Дегаевой.
Лизино музицирование служило отличным предлогом казовых вечеринок. Брату ее, Сергею Петровичу, удавалось совмещать полезное с приятным – конспиративные обязанности с родственными. На Песках, рядышком, жила Роза Франк, и жениху ее, Якубовичу, не надо было провожать «Сороку» через весь город.
Приходил на Пески и пасмурный Флеров, твердил мрачно: «Вы одобряете убийство шпионов, предателей. А разве фабрикант, который доносит полиции на рабочих, не предатель? Фабричный террор – в программу, вот что, господа. Или взять, скажем, какого-нибудь губернатора... Ну хоть Гессе. Убить бы тотчас после усмирения крестьянского бунта – разве это не важнее убийства Судейкина? Судейкина мужики знать не знают, а Гессе до седьмого колена запомнят: кровью расписался. Аграрный террор – в программу, вот что, господа».
А Дегаев решительно стоял за убийство инспектора секретной полиции. И многие его поддерживали. Даже те, кто в принципе соглашался с Флеровым. Нет, начинать следовало с этого всепроникающего обер-сыщика. Он первый враг, он важнее прочих, устранив его, партия воспрянет.
Мнение это утвердилось после внезапного провала тайной печатни в Рижском переулке. Все было на мази, и десятый номер «Народной воли» явился б манифестом – жива партия, мы живы! Но Судейкин захватил типографию, станок, шрифт – все.
Горше других потерю изживал, казалось, Сергей Петрович. Еще недавно он бодрил товарищей: «Есть порох в пороховницах!» Теперь Дегаева видели угрюмо пожухшим. Он сиживал в уголках, нахохлившийся, с беспокойным блеском в темно-карих глазах. А то вдруг как падал в надрывное веселье, от которого у всех тосковала душа. «Рано, – кричал, – рано петь отходную, гвардия умирает, но не сдается! Играй полонез, сестра!»
И никому он не выдавал, что на сердце. Не верил Дегаев в этих молодых людей. Думал: не то тесто, из коего Россия выпекает Желябовых. Он слушал их споры, а слышал голоса эпигонов. Ему надоел поэт Якубович – вечные вопросы морали, этики; его раздражала Роза Франк – непоседливая, верткая, и вправду «Сорока», и жених для нее как украденная сорокой серебряная ложка; не нравился ему Флеров – сумрачный, подозрительный... Кто ж ему тут симпатичен? Разве что Блинов? Усмехнулся: Лизонька замарьяжила кавалера.
Сергей Петрович устал. Он чувствовал: нервный капитал на исходе, разменяна последняя кредитка. И внезапно встряхнулся, когда покушение стало на практическую ногу. Террористический акт был предложен Блинову. Изо всей центральной группы Блинов, сдается, был особенно подвержен влиянию Сергея Петровича. Казалось, послушается с полуслова. Но Блинов не послушался. Это огорчительно удивило Дегаева. Однако вот странность: Сергей Петрович к нему не переменился.
Случай выручил. (При слове «случай» Дегаев светлел глазами: в Архангельске «случай» означал любовь, дружбу, склонность, Белыш шептала: «Наш случай».) Случай выручил? Пора привыкнуть к неожиданностям, в революционной практике столь они часты, что, право, закономерны. Разрозненные звенья соединяются в цепочку: записка из Трубецкого бастиона, записка от Златопольского; Лиза едет в Москву, опрометчиво – сама признала – оставляет записку и свой адрес какой-то суровой старухе; минуло время, Дегаев не вспоминал ни записку Златопольского, ни сестрину оплошность, как вдруг рослый чернявый малый позвонил в дом на Песках.
Сергей Петрович очень скоро обнаружил в Ниле сходство с покойным Тимошей Михайловым. Не внешнее – нравственное. И, наблюдая это сходство с «апостолом питерских рабочих», террористом и пропагатором, казненным на одном эшафоте с Желябовым, Перовской и Кибальчичем, Сергей Петрович испытывал к Сизову почти нежность. Нил будто возвращал Дегаева в невозвратное: к подкопу на Малой Садовой, к опасным и радостным динамитным хлопотам, в те лихорадочные дни, когда мускулы дрожали избытком сил, когда погибель казалась ослепительной вспышкой, исчерпывающей жизнь мгновенно и прекрасно. Дегаев давно понял то, чего не умели и не хотели понять окружавшие его молодые люди: невозможность воскрешения былого. И все же Нил Сизов вызывал в нем почти нежность, снисходительную и по-своему благодарную.
Этого-то человека и думал он послать на Судейкина. А парень упрашивал: «Дайте Скандракова». Все зло мира гнездилось для Нила Сизова в начальнике московской охранки. Тут вроде флеровской правоты: «Мужики знать не знают вашего инспектора». Но вот она, нутряная привычность мастеровых к дисциплинарности: «Если нужно, я готов». Одного не брал в толк: «Почему ж только ранить эту главную сволочь?» Как объяснишь? Как, чем?.. Однако теперь не Сизову объяснять надо, а вот кому, здешней публике. И вовсе не о покушении на инспектора секретной полиции...
О господи, русская интеллигентская вечеринка. Точно бы нет на свете ничего, кроме «реакции», «морального долга», «общественных проблем», «страдания народа». «Одна, но пламенная страсть», – усмехнулся Сергей Петрович. Все сместилось, скривилось, сползло. Следовало заговорить об отказе от покушения на Судейкина, следовало заговорить о другом покушении. И не было сил.
Он смотрел из своего уголка, из старого, потертого кресла. Сергей Петрович прежде и не замечал этого кресла, как не замечаешь примелькавшееся с детства. И только потом, уже после одесской тюрьмы, что-то в нем тихонько и грустно дрогнуло при виде ампирной лампы, дагерротипного портрета в овальной раме красного бука и этого кресла, в котором сиживал некогда дедушка, Николай Алексеевич Полевой.
Дед умер в сорок шестом, за восемь лет до рождения Сергея. Умер в пыльной забытости, как умирают литературные парии. Его сочинения тлели в шкафу. Мама, помнится, в годовщины смерти обдувала переплеты многотомных «Истории народа русского» и «Драматических сочинений», до романов руки у нее, кажется, не доходили. А внуки и вовсе не трогали тех книг, как не трогают бумажных цветов на дедовых могилах. Впрочем, Наталья кое-что почитывала. Гм, у сестры всегда свои прихоти. То воображала себя Сарой Бернар и декламировала, декламировала, то увлекалась беллетристикой, переводами из Гете, признаваясь с улыбкой, что «это у нее в крови». Кто знает, может, оно и так? Когда Сергей Петрович гостил у сестры в Харькове, Наталья пламенела романом о революционере. И надо признать, в ее замысле есть что-то верно схваченное: француз, якобинец, ярый поборник террора, Жан постепенно замечает себя не деятелем революции, но рабом ее, замечает болезненную двойственность, расщепление души... «Тут что-то есть, – думал Дегаев, сидя в кресле, – есть что-то верное». Ему следовало заговорить об отмене покушения на Судейкина, о покушении на министра, вдохновителя современной реакции. Сергей Петрович уже ловил вопросительные взгляды, но все еще не раскрывал рта – недвижный, нахохлившийся, с тяжелой головой, с беспокойно поблескивающими глазами. Руки его оглаживали подлокотники кресла, кожа теплая, кожа рук и кожа кресла. Дед, как вспоминала мама, однажды обмолвился: «Мне надо было замолчать в тридцать четвертом». До тридцатых годов к деду сумрачно приглядывался Бенкендорф. И не только шеф жандармов – сам император Николай Павлович... В восемьсот тридцать четвертом правительство прихлопнуло «Московский телеграф». То была катастрофа, и дед, наверное, пережил крушение журнала, как внук крушение былой «Народной воли». Дед отрекся от всего, сотрудничал с Булгариным. Ему стало страшно, деду? Или хотелось мирить непримиримое, реальность с идеалом? Дед умер всеми проклятый.
– Что с тобою, Сережа?
Он услышал запах духов и поморщился. Грязное, пошлое, оскорбительное сестре замечание едва не сорвалось с его губ.
– Что случилось, Сергей Петрович?
– Обстоятельства... – негромко, как бы собираясь с духом, произнес Дегаев. Все притихли, он подождал, пока они приблизятся. – Обстоятельства, господа, переменились. Я получил известие из Женевы, там находят... это... – он будто позабыл нужное слово. – Не считают важным. Нам предложено... Перед нами, господа, важный выбор: граф Толстой или великий князь Владимир.
После продолжительного молчания раздалось «н-да-с-с», растерянное, но и насмешливое. Глаза Дегаева тревожно метнулись к Флерову.
– Я первый плевал на Судейкина, вы знаете, – проговорил Флеров сухо. – Однако что ж такое, господа? Мы приняли решение, а где-то за тридевять земель, в каком-нибудь, простите, кафе нам диктуют...
– Позвольте, – холодно оборвал Сергей Петрович, – не кто-то диктует, а Исполнительный комитет.
Лицо Флерова приняло надменное, строптивое выражение.
– Прежний, желябовский комитет сам был в пекле и, стало быть, имел полнейшее право распоряжаться судьбами. – У Флерова вырвался мгновенный, как электрический, жест. – Говорю не к тому, что против акта на Толстого или великого князя.
Якубович вспомнил поэта Языкова:
– «В стране невеликих царей и великих князей...» Дегаев натянуто усмехнулся.
– В таком случае, господа, сядем и спокойно все обдумаем. Приспело время действий. Не так ли, Петр Филиппович?
Якубович подчеркнуто плавно поворотился на каблуках. Он понял Дегаева: у вас-де очень уж много рассуждений, а что скажете, коли дело? Якубович понял намек, побледнел, но ничего не ответил, лишь наклонил голову. Спокойно обдумать? Флеров замечанием о заграничных указчиках тронул сокрытую струну, а Дегаев раздражился: «Школьничаете, мол, дорогие» – и подлил масла в огонь.
Да, может, и впрямь ребячество? Ведь чрезвычайных резонов предпочесть Судейкина двум другим «претендентам» не находилось. Его императорское высочество великий князь Владимир, командующий войсками гвардии и Петербургского округа, считался ближайшим наперсником государя, слыл черным гением старшего брата, хотя Гатчина, правду сказать, в гениях такого колера нехватки не испытывала. Что ж до министра Толстого, то репутация их сиятельства и вовсе обсуждению не подлежала.
Спор, однако, варился не о великом князе, не о министре. Впервые ощутилась, как подземный толчок, шаткость власти Исполнительного комитета. Вслух не было сказано: «А не фикция ли он?» Но это подразумевалось. Тихомиров? О да, слышали, знают, уверены – крупная сила. Еще кто? Ошанина? Та, что давно за кордоном? Может быть... В наличии один Сергей Петрович. Исполнительный комитет не мираж ли?
Дегаев почувствовал «подземный толчок». Ему было вот что важно: «Спор во всем, кроме власти Божьей». Он понял свой промах: не стоило задевать самолюбия молодых людей этим раздраженным «школьничаете».
– Прошу, господа, выслушать, – начал он с оттенком печали. – Я здесь возрастом старший, – он скупо улыбнулся. – Разумеется, не преимущество. Конечно же, но... но и не только арифметика. Да, старше. И потому, между прочим, мне довелось явственнее вашего слышать отголоски нечаевского дела.
Сергей Петрович рассчитал тонко. Лет десять назад подвизался на Москве Нечаев, самозваный представитель несуществующего заграничного центра. При имени Нечаева, провозгласившего: «Для революции все средства хороши», – нельзя уж было сдержать протестующего порыва, а тут-то и крылся расчет Сергея Петровича. И даже Флеров, потирая крупный породистый нос, пробурчал, что никто, дескать, не выводит аналогий.
Но Дегаева уже охлестывало темное чувство самоистязания, которое поселилось в нем после одесского побега и которое доставляло удовольствие, непонятное ему самому. Он продолжал, голос его вздрагивал:
– С той нечаевской поры, господа, отрава недоверия бродит в кровеносных жилах революции. Я как на духу: ей-ей, хоть и не без труда, хоть и не без глубочайшей обиды, а принял бы сомнения в собственной персоне... Погодите, Блинов. Нынче уж минута такая: до самого дна заглянуть. Отчего бы я это принял? Несчастья последнего времени неминуемо должны связаться со мною. Нет, нет, мы в своей среде, и надобно начистоту. – Он стукнул кулаком. – Честью клянусь, понял бы и принял. А сейчас-то ведь не я, не во мне, тут уж пусть будет как будет. Но я решительно отказываюсь понять и принять недоверие к Исполнительному комитету. Да, иных уж нет, а те далече, да, они мало вам известны, все так, так, так! И однако, там... – Сергей Петрович бросил руку в сторону окон, – там наши кормчие, а мы в открытом море, господа, и, как говаривал мой друг моряк Суханов, в открытом море не выбирают кормчих, а подчиняются. Либо в твердых скрепах, либо тонем. Иного быть не может. А теперь... Не могу не вернуться, господа. Несчастья, этот рок, преследующий нас...
Его речь сделалась прерывистой, глаза не бегали, мрачно горели, он весь был возбуждение. Лиза испуганно, как гимназистка при попечителе, входила и выходила, стараясь не греметь посудой.
Сергей Петрович снова, с еще большей силой и определенностью высказался: он готов принять любые обвинения. И умолк. Все были взволнованы, смущены.
Он победил. Ему пожимали руку. И Флеров пожал руку Сергею Петровичу. Помешкав, оглядев товарищей, прибавил неуверенно и словно извиняясь:
– Мне кажется... Письменные сношения – не того... Надо освежить, упрочить связи, ну, сами понимаете. Было б на пользу, если б вы съездили к ним. Ну, туда, в Женеву.
Дегаев пристально взглянул на Флерова. Потом отрешенно задумался. Он слышал, как Якубович, Франк, Блинов вторили: «...Надо... Необходимо...»
Мама не пускала в Питер, как маленьким не пускала дальше Тверской-Ямской. Саня плакала, как солдатка. Он сказал: «Не поеду – Митину память предам».
У него был один адрес: Лизаветы Петровны Дегаевой. Нил с вокзала прямиком взял на Пески. Ему удивились, он напомнил о записке. Лизавета Петровна огорошила: «Но, собственно, каковы ваши намерения?» Черт подери, намерения! Не чаи гонять... Вот тот, на девицу Дегаеву похожий, видать, родственник, тот сразу смекнул, дал понять: не промахнулись, Сизов, в самую точку угодили. И деньгами ссудил («Берите! Не христарадные – партийные»), и паспорт добыл, и на квартиру определил. Одно слово: на линию поставил.
Дегаев показал Сизову инспектора. Издали, в каком-то саду, от Невы в двух шагах. Инспектор, не фабричный, не из тех, кто в любви с хозяевами, нет, инспектор секретной полиции. Такого медведя на рогатину поднять бы...
Раньше, еще как Митя жив был, Нилу не терпелось уяснить разнобайку революционеров. Одни за террор, другие от террора как черти от ладана. Митя этим не огорчался. В самом разноречии, говорил, сила живая, если выделать людей, как болты, околеет род человеческий. Вот тебе и весь сказ. И хотел покойный брат устроить боевую дружину. Потом выдался денек, выскочил Митя из охранного, втроем гуляли за Красными воротами. Ни хрена ты, Нил-дурак, тогда не понял! Отмахивался: ну, грозит жандармская стерва, грозит какой-то пес Скандраков – дескать, слушок пустим, и тебя, Сизов Димитрий, товарищи-то и заподозрят... У Мити душа кровью текла, ему душу крючьями рвали, а ты знай отмахивался: вались-ка, жандарм, к такой-то матери. А Мите позора дожидаться хуже было, чем живьем гореть, кинулся с батькиным ножом... И погиб страшной смертью. А тебе, Нил, отплатить иродам надо. С процентами. Ну, а уж после-то, потом, как говорится, видно будет.
Чужой город томил Нила. Проспекты удручали бесконечностью, пустые площади будто плющили его своей огромностью. Сизов мог податься куда угодно. Ему некуда было податься. Дегаев велел терпеть. Сизов терпел.
Зеркальные витрины и каменные львы, чугунные решетки и колонны, все эти бронзовые кивера и венки, конные и «пешие» статуи возмущали его плебейскую натуру. Он чуял в них видимый антураж невидимого. Того, что гнуло хребет. Того, что слышал в скрипучем слове – «государство». Сизов бежал парадного Санкт-Петербурга.
Предместья поразили Нила мерной и гулкой заводской машинной мощью. В знакомой московской фабричности Сизов угадывал теперь нечто стародавнее, раскидистое, почти деревенское. А здесь все было гигантски массивным, и воплощением читанного в книгах – «промышленная Европа» – вставали Путиловский, Берда, Семянниковский.
Он знал из газет: застой, упадок, нет казенных заказов, бедственное положение, рабочих сокращают. И все же чад и запахи предместий бодрили Сизова: «Не пропаду!»
Он спозаранку наблюдал, как мастеровые спешливо, гуськом втягиваются в заводские дворы. Но вот гудок протяжно сипел в третий раз, ворота и калитки захлопывались, и Сизов, нахлобучив картуз, уходил прочь, стуча каблуками.
Дегаев велел терпеть. А терпя, и камень треснет. В трещинку проклевывались мыслишки о Москве. Опять «гранд-отель» какой-нибудь Никитишны? Э нет, Саня надумает, извернется. Саня вострая, на хитрости бабы повадливы, надумает, не промажет. Ну и в чем уж таком особенном он повинен? Только и делов московским живоглотам, что его ловить.
Сергей Петрович не забыл Сизова.
– Что, брат, тошно?
– Куда-а-а, – вздохнул Нил. – Хоть топись.
– В воде мокрый будешь, – весело ухмыльнулся Дегаев.
Под дощатой пристанью булькало, точно из бутылки. Прогулочные ялики вразнобой тыкались в привальное бревно.
– Легок, что перышко, довольные останетесь, – отвязывая ялик, посулил сторож.
Длинным багром сильно и плавно послал он шлюпку Неве, как в подарок. Нева приняла, округло развернула, налегла на корму.
Дегаев не уступил весел Сизову. Сергею Петровичу хотелось движенья, физических усилий, хорошо ему было с этим чернявым парнем. И Сизову вольготно было с простым, нараспашку человеком. «Свела-таки судьба, – светло подумалось Нилу, – вот она, удача какая». Он догадывался, нет, уверен был: конец маете, баста!
Дегаев работал веслами. Вода и небо раздавались вширь, властно и празднично отодвигая ненужное, муторное. Дул ветер, волна гуляла, шли кучевые облака. У Дегаева то одна, то другая лопасть срывала верхушки волн, веерные брызги летели на Сизова, он встряхивал волосами, Дегаев смеялся.
Они плыли вниз. Нева была мягкой, ласково-матовой, какой бывает летними облачными днями. Отсюда, с середки, – и Нил это заметил – город не казался высокомерным, город будто признавал превосходство реки.
Сергею Петровичу вдруг вообразилось, что города нет, ничего нет в этом летнем дне, приглушенном облаками, есть только лодка да они с Сизовым. И нет ни Лоцманского острова, где, наверное, уже похаживает Блинов, ни динамитной мастерской. Они будут плыть все дальше, в какое-то неведомое море, какими-то майн-ридовскими героями, и на полуночных биваках согреют их трескучие костры. Не мечтатель, он вдруг размечтался о неведомых землях, о забвении, о тихой усладе математических трудов. Белыш, его спасительница, тоже плыла в ялике, а Сизов был Пятницей, верным, покладистым Пятницей.
Близился Невский бар – десяток отмелей, острова, та дробная, в протоках, низменная часть суши, минуя которую Нева ложилась мелководьем.
В этом мелководье задремала речка Екатерингофка, тихо облизывая Лоцманский остров. Годов уж тридцать как поселились на клочке хлипкой землицы лоцманы. Домики светлые, изукрашенные морским орнаментом, с беспокойными флюгерками на кровлях. А вокруг слободки все такое же, как и на других островках, – порыжелые рыбачьи сети, белье на пеньковых тросах, как корабельные флаги расцвечивания, картофельные гряды, выгоны с худым травостоем.
По берегу Лоцманского острова, укрепленному рядами ослизлых свай, расхаживал Блинов, в сердцах укоряя Дегаева за столь дальнее место свидания. Сдается, Сергей Петрович играет в таинственность. Петербург велик, какая нужда забираться в такую дыру? Какая нужда?.. Надо сказать, после вчерашнего Блинов испытывал к Сергею Петровичу смутное, шаткое, нехорошее чувство.
Накануне Блинов был у Якубовичей. Жили они (матушка, сестры и два брата) в казенной квартире при клинике баронета Виллие: один из братьев служил в клинике ординатором.
Есть редкие дома, где испытываешь чувство признательности за то, что люди умеют так покойно, так хорошо жить под одной крышей, жить в буднях, но не в обыденщине. Тут всегда многое зависит от «женского начала», от равновесия и округленности, какие неприметно, без усилий, могут привнести в дом лишь женщины.
Братья исповедовали то, что вот уж лет двадцать сияло символом веры русским «новым людям»: необходимость общеполезного труда, немыслимость существования без любимого дела, тождество работы и наслаждения.
Василий, окончивший медицинскую академию, трудился в клинике с пристальной одержимостью; Петр, окончивший университет, работал над диссертацией о Лермонтове с порывистой разбросанностью. В сущности, медик и филолог шли к одному, но с разных сторон. И это несовпадение отправных пунктов вызывало споры о значимости точного знания и гуманитаризма.
Блинов любил бывать и нередко бывал у Якубовичей. К Петру испытывал он безотчетную привязанность; Блинову нравилось слушать Якубовича, говорить с ним, смотреть на него.
Вчера они говорили много и о многом, долго и откровенно. А теперь, дожидаясь Дегаева на уединенном островке, Блинов вдруг определил, что вчера они с Якубовичем томительно, с затаенным постоянством кружили, потаптывались около одного страшного вопроса. Да так и не выставили вслух. Но, может, лишь он, Блинов, кружил да потаптывался? А Якубович просто-напросто делился субъективными соображениями, вовсе не задаваясь страшным вопросом?
Со студенческой скамьи Якубович помогал конспираторам, посещал подпольные сходки. Дегаев, едва познакомившись с ним, предложил редактировать будущую газету. Петр Филиппович попятился: «Помилуйте, я ж к этому не готов!» А вчера сызнова высказал Блинову сокровенное.
«Вы понимаете, Коля, – говорил он, сняв очки и прижмурившись, словно умеряя свет своих прекрасных, искренних глаз, – вы должны понять, Коля. Мне недостает отваги, нравственной выдержки отрешиться ото всего. А настоящий, подлинный революционер должен отрешиться, обязан. Для него одно: революция. А я не умею, не готов, не считаю себя достойным креста. Вы понимаете, верите?»
Якубовичу нельзя было не верить. И все же Блинов знал, что Якубович ошибается, как ошибаются люди бесконечной искренности. Но кто ж посмеет противоречить, когда так ошибаются? Кто посмеет доказывать «недостойному», что он-то как раз и достойный?
Вчера Якубович грустил: расстался с Розой. Она по обыкновению отправилась на лето в Каменец-Подольск. «Не умеет писать письма», – сокрушался Якубович. Но не только грустил – тревожился, он был как бы виноват перед нею.
Лето разлучало. А в другие времена года они были почти неразлучны. Роза уставала за день от лекций, от хождения по больницам, от зубрежки пухлых томов Эйхгорна и Бильрота. Вечерами ей хотелось быть домоседкой. А он водил дружбу с революционерами и литераторами, и ему хотелось, чтоб она была с ним.
Одного не желал – представить невесту Дегаеву. Никаких опасений в соперничестве, упаси бог. Смешно! Эдакое вовсе на ум не вскакивало. Ну тогда отчего же? Почему?
При первой встрече у общих приятелей Дегаев сильно не понравился Якубовичу. Зыбким наитием он усмотрел в нем что-то ненадежное, что-то... (не сразу отыскалось определение) лакейское. Эта заполошная болтливость, развязность, это скоропалительное приглашение на рандеву в каком-то трактире... Нет, Дегаев тогда решительно не понравился Петру Филипповичу.
Но все ж встретились, наедине встретились, и удивительно: антипатия исчезла. Дегаев обращался к нему с неподдельной доверительностью. Лакейской развязности как не было. Сергей Петрович открылся напрямик: член партии «Народная воля», нелегальный. Сказал: «Ваши стихи нужны революции». Не газету предложил – арестную хронику: «Это очень и очень важно, Петр Филиппович. Вы будете составлять, мы постараемся публиковать. Россия должна знать своих мучеников». Якубович не счел возможным уклониться. Знакомство укоренилось. Они виделись все чаще. В читальне Карауловых, у Лизы Дегаевой. Дружбы не возникало. Однако и неприязни не осталось. Одно осталось – необъяснимое, интуитивное: оберегать Розу, уберечь от этого человека. И вот не уберег, познакомил...
Якубович вчера был грустен: Петербург пуст без Розы, без «Сороки». Он сказал об этом Блинову. И еще он сказал, что квартиру, казенную, братнину, в последние недели осадили филеры. Старик швейцар шепнул матушке: «Истинный бог, барыня, Пeтpa Филиппыча высматривают». И точно, Якубович обнаружил слежку. Родные обеспокоились, ему советовали поскорее убраться из Петербурга.
Да он и сам так думал. Его звали Карауловы. Может быть, вдали от столичной беготни, от журфиксов, редакций, литераторских сборищ, может, там он приготовится к «приятию креста»?
Много и о многом говорили вчера. Вспомнился Блинову странный провал сношений с Петропавловской крепостью, последнее свидание с прапорщиком Ювачевым. Тот говорил об одесских опасениях, об аресте офицеров в Николаеве и Херсоне, о том, что недавно столкнулся с Дегаевым у Летнего сада и Дегаев стращал петербургским сыском... Ювачев исчез, Ювачев был занесен в «арестную хронику». А хронику так и не довелось напечатать, потому что рухнула типография в Рижском переулке...
Они оба словно топтались около страшного вопроса. И не произнесли вслух. Не потому ли, что пред взором стоял давешний вечер у Лизы, когда Дегаев «понимал и принимал» подозрения на Дегаева?
Суда скользили мимо Лоцманского острова, словно кто-то невидимый тащил их бечевкой. Одни возникали из-за мглистого горизонта, оттуда, где качались, упреждая опасность, вехи с красными и черными голиками; другие медлительно и осторожно высовывались из-за Невского бара. Буксиры, клубя дым, влекли барки и полубарки, тихвинки и соймы – разномастные плавучие посудины, на которых задубелые в непогодах судовщики возили керосин и уголь, дрова и бревна, рожь и овес.
Блинов стоял у кромки тусклых вод. Огромная панорама, полная белесого света, движенья, дымов, открывалась ему. И Блинову представилось, что он охватывает взором Россию, родину, не ту, о которой певалось в песнях, «подобных стону», но занятую вседневной заботой, бодрую, нестраждущую, спокойно-деятельную, как эти буксиры, и эти барки, и эти пароходы. Блинов не без горечи, с недоумением и обидой на что-то или кого-то сознал вдруг свою непричастность к этим простым и насущным заботам. «Есть горстка беспокойных и мятущихся, – думал Блинов, – поглощенных беготней, динамитом, убийством мундирного ничтожества. Есть горстка, жаждущая все переиначить, переворотить и не ведающая, в сущности, нуждается ль в этом тот, на кого она молится и кому служит, – народ. Вот рядом, вокруг, везде, кипящая и мерная, напряженная и спокойная жизнь, ничего не желающая знать, кроме нынешнего, кроме сегодняшнего. Есть горстка, готовая на эшафот и каторжное кайло, а вокруг, повсюду, везде – бытие. Будничное и все же загадочное».
Ялик ткнулся в ослизлые сваи. Блинов вздрогнул от негромкого оклика. Дегаев, как рекомендуя, указал на Сизова, и Блинов запоминающе поглядел на чернявого парня.
– Прошу жаловать, – весело сказал Дегаев, – надеюсь, поладите. Он слесарь, а у вас, в Горном, учат закладывать шпуры и капсюли с гремучей ртутью. Значит, управитесь. А теперь слушайте...
«Заполошная болтливость, – сварливо подумал Блинов словами Якубовича. – Ну зачем это, что я из Горного?»