Текст книги "Дело святое"
Автор книги: Юрий Красавин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Юрий Васильевич Красавин
Дело святое
Повесть
1
Он проснулся – чужая постель, чужой воздух, чужая женщина рядом… Первым чувством было недоумение, первой мыслью: «Куда это меня занесло?». И тотчас вспомнил: «Ах, да…». Вчерашняя бесконечная дорога с пересадками из одного автобуса в другой – словно долгий полёт из морозного утра через блистающий солнцем день в звездный вечер и ночь; из моторного гула и людского говора, из дорожной тряски в тишину и покой, когда можно слышать, как паучок под потолком в углу прядёт свою паутину.
Та, что спала рядом с ним, повернулась, вздохнула глубоко, поднялась и стала одеваться, не зажигая света. Потом прошла на кухню, щелкнула выключателем и, не опасаясь обеспокоить гостя, звякала ковшиком о ведро, стукала чем-то о стол, может быть, даже намеренно. Вдруг оказалась возле кровати:
– Вставай-вставай, нечего разлеживаться! Мне на работу пора.
Помолчала и добавила сердито:
– Сделал свое дело и уходи.
Соломатин Флавий Михайлович, «сделавший свое дело», пошевелился, давая понять, что уже не спит, но распоряжению её не внял, потому как вставать не хотелось. Он так рассудил: уж раз оказался тут, то зачем спешить? Еще только светает, весь день впереди, нигде его не ждут. И кто она такая, чтоб так-то командовать им? Не мать, не жена и даже не сестра – просто женщина, с которой он волею случая проспал одну ночь. В конце концов он тут гость, а с гостем надо обращаться ласково. Особенно если он того заслуживает.
– Молоко и хлеб на столе, – продолжала хозяйка дома уверенным тоном, который ясно свидетельствовал, что она не сомневается: её распоряжения будут выполнены. – Наружную дверь запри на замок, ключ положь к окну за наличник.
По голосу её можно было понять, что она хмурится, что она раздосадована. Отчего? Чем она недовольна? Не с той ноги встала?
– Обворую дом, – сказал он сонно.
– На здоровье, – отозвалась она, одеваясь и обуваясь у порога, и добавила потише. – Было бы чего красть.
Он понял, что она сейчас уйдёт, и оставаться тут одному вроде как не с руки.
– Самовар. Куриц с нашести.
Она не приняла его шутки, сказала серьёзно:
– Ничего, милиция найдёт.
Чем он провинился? Спали дружно, разговор перед сном вели задушевный. Теперь же она строго и требовательно:
– Постарайся, чтоб тебя никто у нас в деревне не видел. Еще не хватало мне, чтоб сплетни потом плели.
Это вместо «до свиданья», вместе прощального поцелуя, который был бы вполне уместен в данной ситуации. И ушла. Грубиянка… невоспитанная особа… черствая душа.
Флавий Михайлович зябко поёжился под ватным одеялом, словно от подувшего вдруг холодного ветра. Но вчерашнее довольно утомительное путешествие да и чрезвычайные ночные обстоятельства давали о себе знать: вставать не хотелось.
А о самоваре сказал не зря: очень уж он понравился ему вчера: этакий добродушный толстячок – у него замечательное свойство: любое, даже самое скучное лицо зеркально отразит веселым, потому как и сурово сжатый рот на нём улыбается – такая в нем особенность. И шумел забавно, при этом посвистывал – как сверчок.
Флавий Михайлович перевернулся на другой бок и погрузился в полудрёму. Поплыли в памяти события вчерашнего дня: как ехал в междугороднем автобусе из Новгорода в Тверь и познакомился с молодой женщиной, сидевшей рядом; как разговаривали они, чувствуя нарастающее расположение друг к другу. Звали её Ольга, отчества своего она не назвала: молода, мол, еще для отчества. А его имя удивило её настолько, что она переспросила дважды и даже заподозрила, что он иностранец. Соломатин отрицать не стал и несколько развил это её предположение.
– Две тысячи лет назад наш род – род Флавиев в республиканском Риме пользовался большим весом, – объяснил он ей. – Мы дали Риму две императорские династии: первая – Веспасиан, Тит, Домициан – правила лет тридцать; вторая – от Константина Первого до Юлиана – вдвое дольше.
– О Господи! – сказала спутница, пораженная в самое сердце немыслимыми ей именами, и повторила их неуверенно. – Веспасиан, Домициан.
Она была далека от познаний в древней истории – это ясно, и тем более понравилась ему, как понравилась и прояснившаяся вдруг древность его собственного рода.
– Была еще третья династия, которая носила имя Флавиев, – охотно вспоминал Соломатин, – она правила сто лет. Так что я прямой потомок, оттуда и угодил прямо сюда.
Тут она засмеялась:
– А как вас жена зовёт? Флавочка? Или Лава?
– Вот так: приношу тебе, владыка, величайшую благодарность за то, что ты среди важнейших занятий удостаиваешь меня своим руководством, а потому прошу тебя сходить в магазин за хлебом. Или так: не в ущерб величию твоему, владыка, снизойди к моим заботам, раз ты дал мне право обращаться к тебе в сомнительных случаях, а потому подвинься, я лягу.
– Надо же! – простодушно дивилась эта Ольга и вспыхивала смехом.
У неё были редкой красоты зубы – ровненькие, один к одному и сахарной белизны. Она знала это, потому-то столь охотно и улыбалась, и смеялась.
А потом был у них разговор, который ещё более сблизил их. Потому к Твери подъезжали – расставаться не хотелось обоим, и с юношеской безрассудностью Соломатин изменил свой маршрут: сел вместе с нею в другой автобус, поменьше, который повез их в городок районный; а дальнейшее поведение Соломатина было и вовсе дурацким – уже третий автобус, дребезжащий, насквозь простуженный, минут за двадцать доставил их в большое село с церковью, магазином, школой и даже с двумя уличными фонарями; здесь, как выяснилось, его спутница работала в колхозной конторе то ли бухгалтером, то ли экономистом, а вернее, и тем, и другим. Но жила она отнюдь не в этом селе – им предстоял ещё пеший путь.
«Экой я дурак!» – подивился теперь Соломатин, лёжа в постели и вспоминая.
Уже в вечерней темноте шли они по заснеженному полю, по бездорожью до маленькой деревеньки. Тут отперли дверь дома с темными окнами, на ощупь прошли по сеням – женщина впереди, он за нею – и вступили в промерзшее, словно вовсе нежилое помещение, то есть собственно в избу. Печку растопили, самовар разогрели, ужинали.
Сначала-то, еще в автобусе, общение их происходило весело, как шутка или игра; женщина даже смелей его была, все время сохраняя уверенное положение и даже подтрунивая над ним. Но вот когда шли в деревню её и когда уже отпирали дверь дома, обычное женское кокетство перешло в озабоченность, нараставшее смущение становилось растерянностью и даже паникой! Это когда он сказал, уже вставая из-за стола, за которым ужинали вдвоём:
– Ну что, Оля, стели постель, пора.
И вот тут полное смятение отразилось на её лице, она выговорила непроизвольно:
– Ой, я боюсь.
Крупная женщина, в цветущем возрасте – двадцати семи или двадцати восьми лет от роду, уже побывавшая замужем. Она не могла смотреть ему в глаза, не могла найти места рукам и голоса своего не слышала.
– Знаете что, вы тут спите, а я к тетке Вале пойду.
Она и впрямь хотела уйти, но он удержал ее, взяв за руку, и так укоризненно покачал головой, что она смутилась ещё больше.
– Да ты что, Оля!
Она села на лавку, встала, опять села, словно боясь постели, будто не постель это, а плаха для казни. Слышно, прошептала:
– Ой, боюсь.
– Ну, от этого ещё никто не умирал, – заметил он ей ради утешения или ободрения. – И не мы с тобой это вообще-то придумали – спать вдвоём.
На что она отозвалась недоверчиво:
– Да?
Тут уж Соломатин совсем развеселился:
– Уверяю тебя!
Она засмеялась коротко, словно боязливо.
– Чего ты испугалась-то? – укорил он, легонько подталкивая её к кровати, поторапливал, уже в нетерпении. – Я не резать тебя собираюсь. Давай-давай, раздевайся, не девочка по шестнадцатому годику.
Разумеется, надо было её обнять и поцеловать, и сказать пылким шепотом нежные слова, но слова эти и шепот – когда люди соединяются по любви, а тут другое. Он и непонятного и самому себе чувства не хотел произносить торопливых, взволнованных слов – душа его протестовала! Он движим был не сердечным и не плотским влечением, а как бы чувством долга.
Наконец, она превозмогла себя, с обреченным видом разобрала постель, сена на край её и опять произнесла растерянно:
– Боюсь.
Он стал расстегивать пуговицы её кофты. Она его оттолкнула:
– Ещё чего! Я сама.
Выключила свет.
– Зачем?! – запротестовал он.
– Что же я, при свете буду раздеваться? – возмутилась она.
Скрипнули половицы. Это она прошла по комнате и повесила что-то в переднем углу, вернулась и стала раздеваться. Он выждал момент, нашёл выключатель, щёлкнул, – Ольга, совершенно голая, встав на цыпочки, снимала с полки, которую она почему-то называла грядкой, рубашку белую, ночную. Соломатин мгновенным взглядом охватил её, ахнувшую от возмущения, – очень зрелая женщина, этакого крестьянского склада: у неё большие груди, широкие чресла, будто рожала не раз, крупные тяжелые ноги, толстопятая мужичка, одним словом.
– О, тут делов до фигов! – сказал он весело и больше не церемонился с нею; она же сопротивлялась, оборонялась, выставляя ему навстречу руки локтями вперёд и колени.
2
– Делов до фигов, – проговорил теперь со вздохом Флавий Михайлович, лежа в постели.
И стал разматывать череду событий в обратном направлении, как кинопленку от финальной сцены к начальной.
Разговор за ужином шел у них почти веселый, только нервное напряжение все время чувствовалось, нарастало; то есть Ольга держалась все-таки скованно, не было в ней прежнего воодушевления или приличествующего моменту взволнованного ожидания, а был страх – именно страх, немало удивлявший и забавлявший его.
«А чему тут удивляться? – сказал он теперь себе. – Живет одна, от мужика отвыкла. Для неё решиться на такое – все равно, что украсть. А уходя, сердилась-то от досады не на меня – на себя: зачем, мол, уступила, допустила, как это, мол, с нею могло произойти? Экое, мол, наваждение!»
От таких мыслей стало легче: не в нём причина – в ней. Значит, и не за что себя корить.
Повеселев, вспоминал дальше. Вчера за ужином он пошучивал над нею, она смеялась, и напряжение спадало. Она очень смешлива. Соломатин так считал: коли кто-то склонен к улыбке да смеху, тот и разумом светел, в нём животное начало отстранено дальше, чем у прочих. Флавию Михайловичу всегда не нравились слишком серьезные люди. Ольга же так и вспыхивала улыбкой или смехом на любую, даже незамысловатую его шутку. Наверно, именно улыбающейся и смеющейся она останется у него в памяти.
И еще несомненное достоинство в ней – замечательная способность слушать: она так внимательно слушает и так удивляется всему! Такой в ней непритворный интерес!
Доро́гой он рассказывал ей об устройстве античных городов, о внутреннем убранстве афинских да римских жилищ, каковым оно было два или три тысячелетия назад; об архитектурных достоинствах древних храмов: о мостах, колодцах, кораблях, колесницах, о женских нарядах, о театральных представлениях, о том, что и как продавалось на рынках.
Она ухала, удивлялась самому обыкновенному:
– Откуда вы все это знаете?
Увлечение античностью овладело Соломатиным года три назад, после того, как побывал он в туристической поездке по Средиземноморью. Впрочем, путешествие то было предпринято им потому, что уже «стукнуло» в голову: он незадолго перед тем купил по случаю несколько книг – Светония, Плутарха, Тацита, Плиния Старшего – и успел их прочитать.
Флавий Михайлович вдруг полюбил тот далекий во времени и пространстве мир, и чем мрачнее становился для него день сегодняшний, тем лучезарней тот, утонувший в дали времен. То, что он видел вокруг сегодня и что так больно задевало душу – нищие на вокзалах, спившиеся бродяги. Жалкие старушки-торговки на улицах, тугие загривки молодцев, преуспевших в воровстве и разбое, наглые морды чиновников, вымогающих взятку, – все это отвращало его от окружающей жизни. Хотелось бежать куда-то, тем утешительнее было для него погружение в мир давний, далекий, осиянный благодатным средиземноморским солнцем. Тут как раз и подвернулась эта поездка – Стамбул, Афины, Мальта, Неаполь. Мир нынешний и мир древний совместились чудесным образом; Флавий Михайлович пережил погружение в него так остро, что уже не мог отрешиться.
Он очень живо описал своей дорожной спутнице раннее утро в Помпеях, каким оно было две тысячи лет назад, стук сандалий по каменной мостовой в Афинах, ликование толпы на празднике Великих Дионисий, рёв ослика с тяжелыми корзинами на спине и звуки авлоса (свирели) из тенистого сада… зловоние канализационных канав и аромат роз да гиацинтов из внутренних двориков, пенье девушек под лиру или кифару и воркование голубей на черепичных крышах, свары воробьев в кипарисах.
– Разве и там жили воробьи? – удивлялась Ольга, широко раскрывая глаза. – Такие же, как наши?
– Совершенно такие же! То же самой благословенной породы. Кстати сказать, жареные и вареные воробьи были довольно популярным блюдом у древних греков.
Он со снисходительной улыбкой рассказывал ей о том, какую войну вели с вездесущими воробьями древние греки да римляне, и что птица эта была почитаема в храме богини любви Афродиты, потому как любовный пыл воробьев неукротим, и в этом никто не может с ними сравниться, ни среди птиц, ни среди зверей.
– Про людей не говорю, человек – существо особое, ни с кем не сравнимое.
Ольга опять была повержена в изумление, смех овладевал ею, одолевал её.
– Не только воробьи там жили, но и ласточки, и зяблики, и даже, по-моему, синицы.
– Откуда вы все знаете? – удивленно повторяла она.
– Да я же оттуда! – утверждал Флавий Михайлович. – Что, разве по мне это не видно?
Самое забавное: она верила ему! По мере того, как он ей рассказывал, верила все больше и больше. Он с любопытством приглядывался к ней: отнюдь не красавица, пожалуй, полнолица больше меры, с крупным носом, две большие бородавки – одна на щеке, другая под левой бровью – тоже отнюдь не украшали её. Но ведь и некрасивой не назовешь! Когда улыбалась, очень хорошела, и переход от серьёзного состояния в смешливое происходил в ней легко, мгновенно, она как бы вспыхивала живым светом!
Вчерашнее вспоминалось теперь. Отрадно, и не хотелось Соломатину отгонять эти думы: более того, поймал себя на том, что ему приятно присутствие этой женщины в его сознании. И, поймав, удивился: это ведь при том, что в постели она не проявила ни страсти, ни нежности, а потому не доставила большой радости – просто покорилась и перетерпливала его самоуправство, сосредоточенно сжав губы и постанывая отнюдь не от любовных порывов, а от причиняемых ей неудобств. Именно перетерпливала, даже сказала не без досады: «Долго ещё?» – что сразу охладило его пыл, потому от отступился разочарованно.
Теперь вот ушла, сказав: сделал-де свое дело и – проваливай, больше не нужен.
«Не понравился я ей, что ли? – самолюбиво подумал Соломатин. – Если так, то чем? Трудился слишком азартно? Ну, не как воробей, конечно, а значительно уступая».
А не слишком ли холоден её любовный темперамент? Экая коровища!.. Её можно в натурщицы – когда ваяют богиню плодородия Деметру. Такой только рожать, а в любовницы она не годится. Верно говорят, что иногда встречаются этакие не проснувшиеся натуры, уж не воспылают любовным пламенем: не горит лёд, и всё тут!.. Холоднокровны, как рыбы. Вот и уплыла рыбина, была чужая и осталась чужая.
«А коли так, то незачем было затевать, милая моя! Без вдохновения ребенка зачинать – последнее дело».
Только ради будущего младенца согласилась она на то, что по её глубокому убеждению невыносимо стыдно и предосудительно. «Маленького хочу, – говорила она. – Он мне даже снится». То было не влечение тела, а веление инстинкта – инстинкта продолжения рода. А почему именно его, Флавия Михайловича Соломатина, избрала она в качестве. Да просто потому, что чужой человек, легче будет похоронить свой стыд. Чужой-то уедет, и больше его не увидишь, следовательно, не будет глаза мозолить, лишних пересудов избежишь. Наверно, из-за этих соображений.
А когда она решилась-то? В котором из автобусов? Или уже по дороге из седа в деревеньку свою? Тут она остановилась посреди поля, словно протрезвев:
– Что-то мы с вами не то делаем, Флавий Михайлович.
Он молчал, смотрел выжидательно.
– Знаете что, идите-ка назад, – решительно сказала она. – Извините, конечно, что так получилось. Но вы же сами виноваты… Заигрались мы, не остановились вовремя. Ладно, я глупа, но вам-то в вашем возрасте надо поумнее быть.
Наступил момент, когда они, действительно, могли разойтись в противоположных направлениях, потому что и в нём это было: «Что-то мы не то делаем…». И тогда не быть бы на свете тому ребенку, который теперь, возможно, будет.
– Попроситесь у кого-нибудь в селе переночевать, авось пустят. Скажите, что ищете дом под дачу, или что-нибудь другое соврите, у вас ведь язык хорошо подвешен. Только про меня ни слова, ладно? Вы-то уедете, а мне тут жить. Завтра утром идет рейсовый автобус до города.
Трезвость её суждения, сам тон его были таковы, что кому-нибудь другому не оставалось бы шансов на продолжение дорожного романа. Да и обстоятельства происходящего охлаждали: зимняя ночь, сирое снежное поре, неприветливый ветерок. Так оно и следовало сделать: попрощаться да и повернуть назад, если б речь шла о легкомысленном приключении. Но ведь у них-то иное – решалась судьба будущего человека: быть ему или не быть, жить ему на свете или не жить. Флавий Михайлович Соломатин, человек от рождения целеустремленный, признававший только осмысленные действия, посмотрел вверх, на ясное ночное небо:
– Видишь, звездочка упала – значит, умер кто-то. Этак они все попадают, и будет вверху только чернота.
Она не сразу поняла, о чем это он.
– Кто-то должен зажигать новые звезды, Оля! – сказал он тоном мудреца-звездочёта. – Дело святое. Раз начали, следует довести дело до успешного завершения. Это не в моих правилах. Пойдём.
Её опять рассмешило, с какой серьёзностью он говорит это; она махнула рукой:
– А ну тебя!
И ещё этот взмах руки означал: мол, будь, что будет.
3
Соломатин сел, спустив ноги на холодный пол, и внимательно огляделся. Кровать, на которой он спал, была деревянная, самодельная, с резными столбиками, и занимала две трети пространства, выгороженного дощатой переборкой. Дверной проём в эту спаленку закрывался занавеской, которая была теперь небрежно сдвинута. В передней неясно проступали очертания еще одной кровати, стола, комода, телевизора под кружевной накидкой, половиков на полу. Странно было видеть окна – они располагались низко, подоконники чуть выше табуретки, и почти вровень с подоконниками врублены в стену широкие лавки. Потолок тоже низок – когда гость встал, чтоб одеваться, едва не стукнулся головой о матицу, хотя ростом не слишком высок – едва выше среднего.
Включил свет и еще раз удивился непривычной обстановке вокруг. В переднем углу икона оказалась завешенной чем-то белым – скатеркой, вроде; это Ольга вчера, перед тем, как разбирать постель, занавесила ее: «Чтоб не видела Богородица мой грех…» Уродливый кованый крюк в потолке озадачил его: для чего он? Фотографии в деревянных рамочках: с одной из них на него, чужого человека в этом доме, смотрели трое парней лет по семнадцати-восемнадцати, в начищенных хромовых сапогах выше колен, в галифе, на каждом нечто вроде френча, с поясным ремешком и без него.
«Ишь, при галстуках. Щеголи!»
Один из парней был явно похож на Ольгу: те же большие глаза, широкие брови.
«Отец? Нет, пожалуй, дед…»
В избе за ночь выстыло. Пол казался просто ледяным. Торопливо одеваясь, Соломатин потрогал бок большой печи – она была холодна, будто мертва. К трубе вдоль матицы и грядки тянулась железная труба от маленькой железной печки, которую топили вчера. По-видимому, эта печка поставлена осенью, а по весне ее убирают; вчера она раскалилась местами добела, труба над нею обрела алый поясок – жарко стало в избе.
– Дров у меня нет, – сказала Ольга, словно извиняясь. – Всего несколько охапок. Не знаю, как и быть.
И упомянула недобрым словом какого-то окаянного Володю, который обещал привезти дров и не привез.
«Холодная, нежилая изба, как холодная женщина, – размышлял теперь Соломатин. – Хоть сколько топи, хоть сколько ласкай, все без толку…»
Постоял он над печкой железной, соображая: если хотя бы обложить ее кирпичами, тепло держалось бы дольше, а еще лучше сложить маленькую кирпичную теплушку. Весной ее можно разбирать, а осенью ставить заново. Хитрость невелика.
Ему даже захотелось приняться за это дело. Знать бы только, где взять глины, кирпич.
Он прошелся по избе, с любопытством разглядывая все, что попадало в поле зрения; никогда раньше не был в таком жилье, но вот удивительно: его посетило ощущение, что все-таки ему это знакомо! Деревенская изба, обмерзлые окна, печка с длинной железной трубой, обмазанной на суставах глиной. Было! Но нет, откуда!? Никогда он не жил в деревне – этот мир для него так же далек, как мир Древней Греции или Рима.
«Во мне память предков, так надо полагать. В генах заложено: кто-то из прадедов моих имел такое жилье, с лавками вдоль стен и с большой печью, может быть, даже с с волоковым окном?».
Отнял заслонку у большой печи, заглянул внутрь и увидел чугун, задвинутый в бок, где зола и угли; а из задней стены выпирали кирпичи, некоторые даже выкрошились.
«Как же она топит ее? – подумал он об Ольге. – Того и гляди обрушится все. Сколько еще может простоять такая печь – месяц или год? И на поду выкрошилось – чугунки как стоят?»
Вообще все в этом доме было как-то ненадежно: изветшало, состарилось, пришло в негодность. Тут явно не хватало хозяйской руки.
Он пошевелил ухваты и сковородник, прислоненные у шестка – рукоятки их от долгого употребления залоснились и обожжены. На залавке – это некое подобие шкафчика называется залавком? – валялась скорлупа сырых яиц; над кухонным столом обои пузырились, трещина в оконном стекле заклеена полоской бумаги.
Еще он отметил, что печь недавно побелена, занавесь у двери выстирана, однако это мало украшало кухню. Бедность проглядывала тут и там. Вон как источена жуком полочка посудная, залавок покосился.
Жалостливое чувство шевельнулось в душе Соломатина. Это было то самое чувство, которое больно отзывалось в нем, когда он видел где-нибудь на рынке или у вокзала старушку, продающую головку чеснока, пару морковок.
Половицы в кухне ходили ходуном, на них отчетливо выделялись черные пятна – небось, не доглядела Ольга за самоваром, вот и просыпались раскаленные угли; но сам самовар – он словно бы смеялся, стоя на скамеечке у печи.
– Да ладно тебе! – сказал ему Флавий Михайлович. – Стой себе где стоишь.
Тут же, в кухне, западня в подпол – ступить на нее было страшновато: она шевелилась под ногами, не провалиться бы.
Соломатин потянул за ввинченное колечко, чтоб поднять западню и посмотреть, что с нею, но кольцо это вдруг выдернулось, не подняв западни. Он покачал головой, нахмурился от досады.
Опять вышел в переднюю, выглянул в окно – перед ним была занесенная снегом дорога, за нею голые, корявые ветлы, на них сидели две сороки; за ветлами сарай и заснеженное поле, за полем лес темным зубчатым забором, а за этим «забором» торчала колоколенка церкви. Тот край неба был уже по дневному ясен и лучезарен: там всходило солнце; день начинался погожий, бодрый. А из бокового окна видна была деревенская улица – несколько домов, каждый на особицу, между ними явно не хватало еще строений. Ольга говорила, что на всю деревню сейчас только три дома жилых, остальные пустуют в ожидании хозяев, а хозяева те – дачники из Москвы да из Твери.
По словам Ольги в середине деревни живет старуха Валентина («тетка Валя») лет семидесяти с лишком – она шибко больна, но еще ходит «на своих ногах»; а в дальнем конце – тех же лет баба Катерина с внучкой-дурочкой. Итого на всю деревню четверо жителей и ни дороги, ни телефона. Некому тушить, случись пожар; и некому лечить, случись с кем-то приступ болезни: никто не поможет, если явится сюда лихой человек.
Соломатин сел на лавку в задумчивости, опять выглянул в окно: сирое небо, сирое поле, сирые деревенские избы. В размышлении прошел в кухонный чуланчик, сел там на шаткий стол, нехотя поел; мысли выстраивались в череду невеселые: «Вчера молоко, сегодня молоко, этак жив будешь, а с бабой спать не захочешь. Буженинки бы или холодной телятинки, тарелочку борща с мозговой косточкой»..
С чего это у Ольги такой здоровый, цветущий вид? От чистой воды да от чистого воздуха? С «теткой Валей» они держат корову «напополам», то есть месяц Красотка стоит во дворе одной хозяйки, на следующий переходит к другой. Ага, значит, молоком питаются. А как же Ольга управляется с коровой, если целый день на работе? Ведь эту Красотку надо доить в полдень, да и кормить, поить, или корова святым духом питается? Воспоминаниями о лете?
Если бы кто-нибудь видел в эту минуту Соломатина – лицо его выражало недоумение и растерянность. Он чувствовал себя, как пресноводная рыба, выпущенная в море, или наоборот, как морская рыбка в реке – непривычная для нее и может быть даже губительная среда обитания.
Его стремительное сближение с Ольгой совершилось все-таки неестественным путем – не обычным и даже обязательным в таких случаях ухаживанием, обманом да обольщением, а, словно речь шла о приобретении Ольгой необходимой вещи: нужен, мол, ребенок, без него ей жизнь не мила. И хоть смягчался их разговор вроде бы шутливым тоном, однако же характер сближения был именно деловой.
«А я подрядился исполнить работу».
Не сказать, чтобы «работника» вчера коробило такое положение, но и не радовало особенно то – он словно возложил на себя исполнение некоей общественной обязанности, которая в его-то годы.
«Но честь и достоинство настоящего мужика обязывало меня, – словно оправдывался он перед кем-то. – А что до моих лет – то это лучший возраст для мужчин».
4
Он оделся и вышел в сени. В темноте разглядел лестницу на чердак и лампочку электрическую над головой, но не нашел, где включить свет; догадался повернуть лампочку в патроне – зажигалась она именно таким образом. Две приступочки вели к двери с высоким порогом, запертой, судя по замочной скважине, большим внутренним замком – тут прируб, который Ольга называла горницей.
– А что в горнице? – спросил он у нее вчера. – Сундуки с добром?
– Мешок с овсом – кур кормить, бутыль с керосином – для фонаря; есть и сундук, но с таким барахлом, что годится только на огородное пугало, а больше ничего.
– Зачем же такой солидный замок?
– Дом строил мой дед со своим братом, за то их чуть было не раскулачили. Но пронесло, уцелели – жены их были из очень бедных семей.
– Не страшно тебе жить одной в такой хоромине?
– Привыкла. Вот сына рожу, будет мне оборона.
Еще одна дверь вела на «мост» – это уже над коровьим стойлом, с него спуск в одну и другую стороны – во двор и на улицу. И третья дверь была, пройдя которую, он оказался в смежных сенях, где налево еще одна горница, направо – вторая половина избы, тоже с низкими потолками, с русской печью, с лавками вдоль стен. На окнах тут висели пожелтевшие занавесочки, две потолочины косо спускались сверху вниз – Ольга однажды влезла на чердак и ступила там неосмотрительно – рухнули потолочины.
– То ли я тяжела, то ли они гнилые, – сказала она со смехом. – Хорошо, в бедрах широка, застряла, а то провалилась бы насквозь, до полу.
И добавила со вздохом:
– Дом у нас когда-то был самый красивый в деревне. А теперь устарел, того гляди повалится.
– Черт не выдаст – свинья не съест. Чего заранее о том думать. Вот когда повалится, тогда и подумаю.
Опять у него заныло, заныло где-то внутри от вида этой бедности и неустройства. Подошел к рухнувшим потолочинам, глянул вверх: прореха в потолке была закрыта сеном. Все по-бабьи, все неосновательно.
На шестке печи стоял большой чугун, на полу у шестка – широкий тазик, тут же ведро и деревянная бадья; на лавке лежала сухая мочалка и кусок потрескавшегося хозяйственного мыла – Соломатин понял, что вторая половина избы служит хозяевам баней и прачечной. Что ж, если печь натопить пожарче. Он представил себе Ольгу сидящей здесь и охаживающей себя веником, и усмехнулся: «Чем не „Русская Красавица“ Кустодиева»?
Вышел на улицу, остановился на крылечке, оглядываясь. Тропка вела к поленнице дровяной, а в ней охапки три дров, не больше. По словам Ольги какой-то Володя Окаяннов еще летом подрядился привезти на тракторе из лесу целый воз дров и даже взял у Ольгиной матери задаток – на две бутылки водки, но обещанного не исполнил и опять просил денег, говоря, что-де теперь цены повсеместно повышаются, потому и воз еще не привезенных дров подорожал. Ему опять сколько-то дали, а он опять не привез; после чего просил, бессовестный, снова, даже клялся и на колени вставал.
– Окаяннов – это прозвище, что ли? – поинтересовался Флавий Михайлович.
– Да фамилия у него такая! По паспорту.
– Бог шельму метит, – отозвался он хладнокровно.
Рядом с поленницей лежало несколько чурбанов, которые, надо полагать, сама Ольга пыталась колоть, но не одолела.
«Топливно-энергетический кризис», – вздохнул он.
Сухая береза – просто ствол рогатый в толстых обрубках сучьев – у огорода; со ствола уже ободрана береста; березу эту уже пытались подрубить топором, но, по-видимому, испугались: мертвое дерево может упасть на двор, проломит крышу. Еще одно дерево, стоявшее недалеко от дома, удивило Соломатина – это была могучая липа с неохватным стволом, могучей кроной – небось, ей лет двести, не меньше.
Огород завален снегом. Возле двора стоял наполовину разобранный стожок сена. Флавий Михайлович выдернул пучок, понюхал – пахло летом, даже пчелиное жужжанье почудилось; открыл ворота двора – да, тут было пусто, коровы нет: вчера вечером Ольга бегала за молоком к тетке Вале. На скрип ворот отозвались куры – они еще были на нашести, но проснулись. Петух грозно окликнул вошедшего – прозвучало как «кто такой»?
– Да ладно, не ктокай, – сказал ему Флавий Михайлович. – Сиди где сидишь. Чучело гороховое.
В сумраке двора с трудом можно было разглядеть петуха, он казался очень большим.
Флавий Михайлович пошатал загородку коровьего стойла – погнила, облепленная навозом; потрогал стоявшие в углу вилы с погнутым рогом – рукоятка кривая, кое-как обтесана; вздохнул и вышел, закрыл ворота.
Некоторое время он постоял возле переднего угла дома, глядя вдоль улицы. Она была пустынна. Тихо было, только ворона каркала, расхаживая по сугробу. Словно очнувшись, шагом решительным подошел к дровам, поискал, нет ли тут топора дроворубного, нашел его во дворе – щербатый топор, тупой, но дрова колоть годный – и принялся за дело.