Текст книги "Врата Жунглей. Рассказы"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Морвал и мономил
– Похоже, она просыпается, – сказал слепой Феликс, сын слепого Феликса и внук слепого Феликса. – Не сегодня-завтра и проснется.
Священник отец Дмитрий покачал головой.
– Легковерие, конечно, не хуже неверия, но все же в списке смертных грехов оно на восьмом месте. – Отец Дмитрий извлек из нагрудного кармана листочек лаврушки и понюхал. – Не пахнет. – И со вздохом добавил: – Красота должна прийти в мир, но удастся ли нам ее спасти?
– Красивая женщина – это еще не красота, – заметил Иванов-Не-Тот. – И счастье – не выигрыш в лотерею. Если бы это было так, Богу оставалось бы только смеяться над своими созданиями. Но Он еще никогда не смеялся. Юмор Господа неисповедим.
Слепец пожал плечами. Он и сам понимал: пока что-то не изменится, никто в городке не поверит, что Спящая Красавица Ханна, пролежавшая в подвале собора больше полутора веков, проснется да еще заговорит, вспомнив слова, давно вышедшие из употребления. Ведь солнце по-прежнему каждый день вставало где надо и садилось когда положено; женщины, рождавшиеся с крыльями, на вопрос, почему они не летают, отвечали по-прежнему: «А нам крылья не мешают»; люди забыли, что значит бояться смерти, и никогда не смотрели вверх, потому что голуби вот уже более ста лет не летали, а ходили по земле, как куры; и ни лимоны, ни лавровый лист, которыми теперь были завалены все магазины, не пахли ничем, – только лимонами и лаврами…
Посетители ресторана «Собака Павлова» вернулись к своему пиву, когда вдруг раздался голос старухи по прозвищу Баба Жа:
– Может, Феликс и не врет. Он сегодня выиграл в лотерею авторучку. А со счастьем можно и без души прожить.
Ну уж в это-то поверить никто и не мог, даже если бы хотел: Баба Жа продавала лотерейные билеты вот уже скоро сто лет, но еще никому не выпадала удача. Однако ветхая старуха, презиравшая удачу, но свято верившая в судьбу, только молча предъявила билет и выигрышную таблицу торчавшей за стойкой Вовке Службе, у которой, как и у ее прабабок, голова, грудь и задница были одного размера.
– Чтоб мне провалиться, – прошептала Вовка. – Выиграл! Кажется, у человека и впрямь есть душа, и пришла, наконец, очередь Господа посмеяться?
В это время и ударил колокол с реки, когда-то возвещавший о возвращении контрабандистов домой и за это по приказу властей лишенный языка. И тысячи ошалевших, себе не верящих жителей городка бросились к пристани…
Первой учуяв приближающийся запах лимона и лавра, Ханна всегда успевала прежде всех к пристани, когда хищнорылый пароход «Хайдарабад», с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, весь – порыв, весь – натиск, весь – водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, – являлся потрясенным жителям городка – на носу, конечно же, капитан Борис Бох – белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, с обезьянкой на плече. Первый вечер он проводил в ресторане в парусиновом кресле, опустив огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями в медный таз, наполненный горячей водой с лимонным соком и лавровым листом, покуривая черную сигару, крепостью не уступавшую цианистому калию.
«Чем пахнет настоящая жизнь? – вопрошал он. – Чем пахнут жажда жизни и слава Господня?»
«Лимоном и лавром!» – восторженно кричали хмельные женщины.
И только Ханна, поглаживая слепую голубку, мостившуюся на ее плече, – назло всем, конечно, по-детски переворачивала слова: «Морвал и мономил».
Капитан Бох накопил толику серебряных талеров и устал от походов по тайным водам, погонь и перестрелок с пограничниками и уже давно не скрывал, что желает только одного – уплыть навсегда с красавицей Ханной в порт Там, где мастера-стекольщики выдувают самые красивые в мире закаты, а мужчины прикуривают от женских улыбок.
«Россия – такая огромная страна, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого, – говорил он. – А все реки – одна река. Я устал от вечности и бесконечности – я не хочу умирать, я хочу когда-нибудь просто умереть».
Его желания вскоре исполнились – почти все.
Когда одетая в подвенечное платье Ханна прибыла на судно, от бортов до топов украшенное цветами и фонариками, она обнаружила Боха в кают-компании, где звучала музыка и пахло розами. Розы были повсюду – в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, – вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо… Капитан сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, капитан спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову. Сзади что-то шевельнулось, и Ханна в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши – там-тарарам! – и скакнула в открытое окно. И внезапно розы – все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз – белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых… Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо – розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде. Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.
Утверждали, что он чем-то не угодил хозяевам. Другие говорили, что власти давно охотились за бесшабашным капитаном, перевозившим в ящиках с лимонами и в мешках с лавром оружие для бунтовщиков.
Ханна не слушала соболезнований – она молча проследовала в подземелье древнего собора, где с незапамятных времен пустовал саркофаг какого-то святого, деяния которого памятны более Богу, чем людям, и, сбросив подвенечный наряд, легла в гробницу. На груди у нее примостилась голубка. Когда спохватились, выяснилось, что девушка уснула мертвым сном. Ее решили не трогать. Так она и пролежала почти сто лет под крышкой саркофага со спящей голубкой на груди. За нею ухаживали только слепые (ведь девушка была непорочна и нага), от которых люди и знали, что Ханна по-прежнему спит – не жива, но и не мертва. Как слепая птица у ее левой груди.
Не сразу люди поняли, что же случилось на самом деле, и только спустя несколько месяцев кто-то вдруг сказал: «Да ведь запаха нет! Мир утратил все запахи!»
Так и было, хотя многие считали, что мир утратил только любовь.
И как ни поливали лимоны лимонным соком, они пахли только лимонным соком, а вовсе не обжигающей жаждой жизни и славой Господней.
Много раз ее пытались разбудить, но это никому так и не удалось. В конце концов с этим смирились. Она стала Спящей Царевной. Спящие различаются только ландшафтом, потому что у них нет ни прошлого, ни будущего. Она не утратила пола – она закрылась, как цветок. Это было чудо, и вскоре сюда пошли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания – у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия – их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями в колодцах, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным пьянством на свадьбах и похоронах…Восхищение и страх – ведь она пережила все и всех. Революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком безжизненной жизни… Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она – лежала, нет, она покоилась в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И – живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала так давно, что одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это – для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы – убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, – вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду…
Собравшиеся на пристани люди ждали, когда же из-за поворота появится хищнорылый «Хайдарабад», давно сгнивший и погрузившийся по самые мачты в ил, и мысли их были заняты только одной мыслью: «Неужели наступили последние времена и она проснется? Что же мы скажем друг другу? И что же будет?»
– Кого мы ждем? Пароход сгнил, красавица в гробу, – сказала Баба Жа. – Не пора ли заняться настоящим делом? Господи, что за народ! Впервые кто-то выиграл в лотерею, – а они призраков встречают!
И побрела в ресторан, чтобы стребовать выигрыш – эту чертову авторучку.
Парохода не было, и люди молча пошли восвояси, боясь смотреть друг на друга, не то что разговаривать. Им было стыдно. И никто не одернул наглеца, когда тот сказал:
– Ну проснется – и что? Пописает наконец, выйдет замуж и станет сажать картошку. И жарить ее с луком и грибами, чтобы запах плыл по всей улице…
И тут все поняли: запах! Вот в чем дело – появился запах! Настоящий запах!
Слепец Феликс вдруг остановился и потянул ноздрями. Его примеру последовал и отец Дмитрий. Они переглянулись, слепой и зрячий, и бросились к собору. За ними побежали остальные. Потому что все почувствовали в воздухе что-то, что когда-то называлось запахом, хотя никто и не понял, что это и чем это, черт возьми, пахнет…
Растолкав людей, слепец и священник спустились в подземелье и, выдохнув, подняли крышку саркофага. Гробница была пуста. Только слепая голубка приветствовала огорошенных мужчин тонким воркованием. Ханна исчезла. Как будто и не было ее никогда. А может, и не было? И все дело в легковерии, так часто побуждающем людей путать мечту с реальностью, а красоту – с красивой женщиной?
Они поднялись наверх, и священник сухо сообщил людям о пропаже Ханны.
Феликс был вынужден это подтвердить, поклявшись, что еще утром она в саркофаге была.
– Значит, уже и слепым верить нельзя, – с грустью проговорил Иванов-Не-Тот. – Значит, и этот мир рухнул.
Ему пришлось вжать голову в плечи – из подвала что-то с шумом вылетело и метнулось над толпой вверх, в небо. Это была голубка, через несколько мгновений превратившаяся в жгуче-белую точку на небе. Люди завороженно следили за ее полетом, пока у них не закружились головы, и только тогда все поняли, почему кружатся головы: от запаха, Боже мой, от запаха – в мир вернулись запахи, и снова мир сильнее всего пах лимоном и лавром, и пусть не прибавилось в жизни смысла, а Слово по-прежнему оставалось бессловесным, и красавица исчезла, а красоты вроде бы пока не прибыло, – пусть так, но все можно было отдать за счастливое головокружение, за этот полет голубки, даже за всю эту окружающую грязь, жестокость и бессмыслицу – только потому, что они вновь запахли лимоном и лавром…
– Морвал и мономил, – прошептал Иванов-Не-Тот.
– Вот! – Баба Жа протянула слепцу авторучку. – Случилось же, а? Только вот что?
Феликс взял ее руку, написал на морщинистой ладони давно вышедшее из употребления слово и с силой сжал ее пальцы в кулак.
– Вот что случилось. Разожмешь на том свете, – сказал он. – Теперь-то нам есть что сказать Богу. Надо же и Ему хоть раз в жизни посмеяться.
Баба Жа с сомнением шевельнула крыльями, глубоко вздохнула от страха и разжала кулак…
Врата Жунглей
Топтался и топтался у этих ворот, топтался и мычал, гугнил и плакал, из глаз текли слезы, которые зимой замерзали на усах и бороде, и эти клочья пегих волос превращались в зеленовато-желтые сосульки, а он топтался на одном месте и мычал и гугнил, жалобно подвывал, одетый черт знает в какие лохмотья, в драную кроличью шапку, в серое пальто и суконные ботинки, и вся эта одежда была покрыта какими-то струпьями, плесенью, присохшей грязью, и издали он казался получеловеком-полуживотным-полурастением, каким-то странным существом без возраста, которое само собой образовалось из остатков жизни, из какого-то слизистого гнилья, слипшихся отбросов, тряпок и крошек, и это существо жалобно мычало и плакало, топталось и подвывало, и вдруг его убили – зарубили топором…
Это всех удивило: он же никому не мешал, не приставал к людям, топтался и выл себе у ворот, отойдешь шагов на тридцать – и его уже не слышно, разве что в ушах все еще звучал его противный голос, словно затихающее эхо, а потом ничего, ничто, такое немножко раздражающее ничто, беспокойство какое-то в душе, отрыжка какая-то, но никому он не мешал, хотя само его безмозглое существование, эти его бессымсленные вопли и всхлипы беспокоили всякого, кто хоть раз с ним встречался. Странно, потому что в этом не было никакого смысла, ни-ка-ко-го, но именно так оно и было: после встречи с ним в душе оставалось беспокойство. Со временем оно стихало, но люди чувствовали себя так, словно больной зуб выдран, а корень, кусочек гнилого корня остался в десне и иногда – редко – напоминал о себе слабой ноющей болью, даже скорее – намеком на боль. Но ведь за это не убивают, а вот его взяли и убили…
Он пришел сюда лет пятнадцать назад. Бродил по Чудову, Кандаурову, Жунглям. В этой своей драной кроличьей шапке, сером пальто и суконных ботинках, в этих лохмотьях он таскался по окрестным лесам, пока не наткнулся на ворота. Тут-то он и устроился. Соорудил из ветхого тряпья, веток и картонных коробок шалаш и стал там жить, рядом с воротами.
Этот секретный объект появился лет шестьдесят назад. Он был окружен пятиметровым кирпичным забором с огромными воротами. Именно возле этих ворот и устроился бродяга.
Они, эти ворота, словно вырастали из земли, и верх их терялся в кронах тридцатиметровых деревьев. Боковины ворот были сложены из дикого камня, а тяжелые створки сделаны из железа, и издали это гигантское мрачное сооружение казалось явлением равнодушной и безжалостной природы, а вовсе не делом рук человеческих. Со временем камень покрылся лишаем и мхом, а железо проржавело, растрескалось, и в этих трещинах выросла трава, и ее лохмотья пластались по ржавчине седыми космами.
Зловещий обомшелый утес посреди леса – таким его впервые увидели люди, когда секретный объект ликвидировали, стену разобрали, а все ценное вывезли. Остались только эти чудовищные врата, верх которых терялся в кронах деревьев. Циклопическая постройка, от которой веяло холодом и мраком, возведенная существами, которые не ведали ни добра, ни зла, ни милосердия. Камень, железо, мох и страх.
Вот что почувствовали люди, которые пришли сюда, когда здесь не стало ни охранников, ни колючей проволоки, ни караульных собак, ни самого секретного объекта.
Люди попытались открыть ворота, но это у них не получилось: тяжеленные створки словно срослись в нераздельное целое, слились и спеклись, а поверх пластались седые космы травы, выросшей в трещинах.
И тогда люди просто обошли эти ворота и бросились к видневшимся в лесу ангарам – в надежде поживиться дармовыми электрическими лампочками, оконным стеклом или водопроводными трубами. Но ангары были пусты. В этих бетонных сараях не было ничего, вообще ничего. И люди утратили всякий интерес и к заброшенному объекту, и к воротам.
Никто не знал, что же там, за воротами, находилось когда-то, какие такие тайны охраняли все эти солдаты с автоматами и караульные псы. Говорили, что там была то ли часть ПВО, то ли научно-исследовательский институт, то ли склад боеприпасов, то ли фабрика по переработке людей в идеи, то ли ракетная база, а еще ходили слухи о бесконечных бетонных коридорах под землей, об инопланетянах, хранившихся в секретных холодильниках, о шахте, достигавшей центра Земли, но в точности никто ничего не знал – ни обыватели, ни местные власти.
И вот лет пятнадцать назад там, у ворот, поселился этот бродяга. Когда его спрашивали, кто он, откуда, как его имя, он только мычал и всхлипывал. Может, он когда-то служил на этом секретном объекте, может, был жертвой объекта, а может, просто нашел себе место по душе – в тени этих ворот. Одетый черт знает в какие лохмотья, грязный, вонючий, он топтался на одном месте, мычал и плакал, а на ночь забирался в шалаш, ну и пусть себе, мало ли, бывает…
Из года в год, летом и зимой, в дождь и в жару он топтался у этих ворот, выл и плакал, и на шестом или седьмом году пополз слух о том, что на самом деле он не просто так там топчется и плачет, а в этом заключен некий высший смысл. И к воротам пошли люди, для которых этот вонючий бродяга стал чуть ли не апостолом, чуть ли не провозвестником новой веры, хотя никто не мог сказать, что же это за вера такая, в какого бога они верили, какого дьявола боялись.
Некоторые даже построили шалаши и стали там жить. Они во всем подражали своему апостолу, так же топтались у ворот целыми днями, выли и плакали – у каждого, наверное, найдется, о чем поплакать.
Вскоре у ворот сложилось небольшое поселение – несколько шалашей и палаток. Люди жили коммуной, все общее, вместе готовили еду, вместе топтались у ворот, вместе спали. А потом к ним пришла какая-то старуха с внучкой, и эта внучка стала причиной распада общины. Мужчины передрались, внучка забеременела, все разбежались, и вонючий бродяга снова остался в одиночестве. Да он как будто и не замечал всех этих людей, которые поселились рядом с ним, и не заметил, как они передрались и разошлись кто куда. Он был сам по себе. Топтался у ворот и выл, топтался, мычал и плакал…
Однажды совершенно случайно выяснилось, что он боится ворот, точнее, того, что за воротами. Пьяница Люминий и его дружок Гондурас, которые иногда навещали бродягу, попытались его образумить, ну так, смеха ради. Люминий помочился на ворота, чтобы показать уроду, что они не опасны.
«Здесь больше нечего бояться, – сказал Люминий. – Здесь больше ничего нету, понимаешь? Тут осталось одно ничего».
А потом они схватили бродягу и в обход ворот затащили на территорию бывшего секретного объекта. Но стоило им ослабить хватку, как бродяга вырвался и на четвереньках уполз в свой шалаш, страшно воя и мотая кудлатой своей башкой. Забился в угол, натянул на голову пальто и замер, даже, кажется, дышать перестал от страха. Человек, который боялся того, чего нету, – смех да и только.
Тем удивительнее, что нашлись люди, которых этот бродяга разозлил по-настоящему. Нашлись же такие люди, которые взяли топор и убили вонючего урода. Чем он их так донял, за что они его убили – непонятно. Он ведь, в сущности, никому не мешал. А вот поди ж ты…
Убийц так и не нашли. Жилище бродяги вскоре сгнило. А самого урода – забыли.
Но говорят, что по ночам там слышны какие-то звуки, что-то там продолжается, кто-то мычит, плачет и гугнит, хотя ведь ничего там не осталось, только ворота, эти дурацкие ворота, которые живут своей жизнью, сами по себе, угрюмый утес посреди леса, раздражающий своей бессмысленностью, воплощение абсурда, больше ничего, только камень, железо, страх и мох… да иногда ветер – внезапный ветер, откуда он только берется, из какого прошлого, из какого будущего, этот неистовый и неукротимый ветер, который налетает из какого-то страшного ниоткуда, кружит и бьется, ревет и стонет, лишает сна, будоражит память, не позволяя ни вспомнить, ни забыть, оставляя по себе только боль, одну только боль…
Миссис Писсис
Когда Веру спрашивали о родителях, она отвечала: «Отец у меня Джеймс, а мать – дура». Отцом ее был то ли африканец, то ли афроамериканец по фамилии Джеймс, а матерью – Изабелла Однобрюхова, обыкновенная чудовская бабенка, в постели которой мужчин перебывало больше, чем мух в солдатском сортире. Ее дочь-мулатка часто дралась с мальчишками, которые называли ее «черножопой», и требовала, чтобы к ней обращались «миссис Вера». Но мальчишки кричали: «Эй, миссис, а какого цвета у тебя писсис?» Вот и прозвали ее – Миссис Писсис.
Стервозные каблуки, отчаянные юбки, черные кудри до плеч, глупые пухлые губы и цыганский бриллиант в пупке – вот такой была Вера Джеймс, Миссис Писсис.
Мать почти каждый день приводила домой мужчин, поэтому жила девочка у глухой бабушки, которая называла внучку «смурненькой». У Веры первой среди одноклассниц выросла грудь, поэтому мальчишки не давали ей прохода и удивлялись, почему она ломается, как белая. В остальном же она ничем не выделялась: училась еле-еле, обожала сериалы и копченые куриные крылышки.
Сверстники не отвергали ее, мать иногда подбрасывала деньжат, бабушка целовала на ночь, но Вера чувствовала себя одинокой, никому не нужной, лишней, чужой. Она мерзла от одиночества, и от этого холода не спасали ни свитера, ни горячий чай, ни даже водка, которой мать однажды угостила Веру.
Водка оказалась паленой, девочке стало плохо, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы рядом не оказался сосед – фельдшер Александр Иванович Тоцкий по прозвищу Сука Троцкий. Он заставил Веру выпить раствор марганцовки, сделал укол и сказал, похлопав ее по пышной заднице: «Хороший товар – не пропадет».
Вера всхлипнула: ее впервые в жизни назвали хорошим товаром.
На следующий день Сука Троцкий поманил ее с порога.
Вера покраснела, вскинула голову и решительно переступила порог соседского дома.
Она слыхала от матери и бабушки, что лысый фельдшер – человек неуживчивый и нелюдимый, циник и пьяница. Он служил в морге, а потому люди, особенно старики, его побаивались и на всякий случай старались задобрить, чтобы он не надругался над их трупами. Но Вера не собиралась умирать, а потому и не видела причин бояться Суки Троцкого.
Его дом поразил ее. Они поднялись на чердак, и Вера оторопела. Здесь всюду висели карты звездного неба, портреты инопланетян и космонавтов, а на столах были расставлены колбы, реторты и какие-то приборы – в одном она опознала электрофорную машину.
Сука Троцкий подвел ее к телескопу, стоявшему на треноге у окна, и Вера впервые увидела Луну со всеми ее ямами и холмами.
Потом фельдшер налил в пластиковые стаканчики какой-то зеленой жидкости из колбы и спросил вкрадчивым голосом:
– А есть ли у тебя мечта, виноградненькая моя?
Вера вытаращилась.
– У меня что?
– Мечта. О чем ты мечтаешь? О чем ты хотела бы мечтать?
Вера надула губы – она всегда так делала, когда о чем-нибудь задумывалась. Мечта… девочка постоянно грезила, представляя себя то героиней сериала, то обладательницей шикарных ботильонов на высоком тонком каблуке… или вот она никогда не пробовала черной икры и мартини… еще ей хотелось побывать в ночном клубе и завести модную маленькую собачку, но насчет собачки мать сказала, что та всю квартиру зассыт…
Она растерялась. Похоже, Сука Троцкий спрашивал не про ботильоны и не про модную собачку, а о чем-то большом, недостижимом, но на это у Веры не хватало воображения.
– Я научу тебя мечтать, – сказал фельдшер. – Я знаю, о чем ты должна мечтать. О преображении – вот о чем. О том, чтобы стать другой. Понимаешь? Человек без мечты несчастен. Да и мир – тоже.
Вера было испугалась, но он снова заговорил – у него был красивый, журчащий голос, и она успокоилась.
Он рассказывал о долине Наска и египетских пирамидах, об Атлантиде и Стоунхендже, и Вера слушала его с замирающим сердцем, почти ничего не понимая, но млея от счастья: взрослый человек разговаривал с нею как с равной, не язвил, не насмехался и не посылал куда подальше, чтоб не мешала. От зеленого напитка у нее чуть-чуть кружилась голова.
Узнав, что Вера каждый вечер пропадает у фельдшера, мать спросила:
– Не лапает? Нет? Ну ладно… но смотри, импотенты и пидорасы – они хуже маньяков… – И со вздохом добавила: – Лучше б ты уроки учила, а то ведь тебе скоро четырнадцать, а ты только и знаешь, что жопой вертеть…
Сука Троцкий и в самом деле не лапал Веру. Она была для него благодарной слушательницей, другом, которого ему так не хватало. Он никогда не рассказывал о своей работе, о том, с чем имело дело каждый день, то есть о морге и мертвецах, – только о звездах и планетах, о космических путешествиях и инопланетянах. Световые годы, парсеки, пси-лучи, черные дыры, звезды-карлики, планеты-сироты, эксцентриситет, скафандры, анабиоз, гиперпространство, розуэлльский инцидент, энлонавты – вот о чем они говорили, фельдшер и девочка, потягивая волшебный зеленый напиток. Говорил, конечно, он, а она слушала с открытым ртом. А еще они смотрели фильмы – чаще всего это были «День, когда остановилась Земля» и «Близкие контакты третьего рода», а также «Секретные материалы» – серия за серией. Иногда Вера воображала себя агентом Скалли – у нее были такие же толстые ноги.
Возвращаясь домой, она долго не могла уснуть. Думала о космосе, о звездах и планетах, а потом засыпала и видела во сне эти золотые звезды, красные планеты и Суку Троцкого, который называл ее «виноградненькой», и это были хорошие сны.
Мечтать о большом и недостижимом было так легко и приятно…
Однако в городе при встрече с фельдшером Вера смущалась, терялась и даже норовила спрятаться, потому что в этой жизни они были не теми, кем были в той. Она ждала вечера, чтобы вернуться в ту жизнь, где они оба, Вера и Сука Троцкий, были настоящими.
У бабушки случилось воспаление легких, ее положили в больницу, и теперь Вере приходилось почти каждый вечер навещать старушку. Соседки по палате жадно разглядывали девочку. Они пытались понять, чем люди с темной кожей отличаются от людей с белой кожей, и удивлялись, когда узнавали, что Вера любит вареные яйца с майонезом и леденцы на палочке, по утрам чистит зубы и боится тараканов.
«Надо же! – ахала старушка Розанова. – Ну прямо как люди!»
В конце концов женщины сошлись на том, что негры – это почти что китайцы, от которых рукой подать до татар, а татары – они почти что русские, то есть свои.
В глубине больничного двора находился морг. Вере страсть как хотелось побывать в этом таинственном и страшном месте. И однажды, воспользовавшись тем, что дверь морга была приоткрыта, она проскользнула внутрь, в помещение, облицованное белым кафелем и освещенное тусклой лампой, и увидела Суку Троцкого. Он был в белом халате и клеенчатом желтом фартуке. Перед ним на столе, обитом жестью, лежала нагая женщина. Она была толстой и красивой. Фельдшер вдруг взял ее за руку и склонился к ее лицу так низко, что Вере показалось, будто он хочет поцеловать мертвую красавицу. Его узкое лицо показалось Вере зеленым, как у инопланетянина. Девочка попыталась представить себя голой и мертвой, лежащей на жестяном столе в круге света, один на один с Сукой Троцким, который, склонившись к ее лицу, держит ее за руку, они одни посреди черной Вселенной, среди грозно пылающих звезд и вращающихся планет, в ледяном безмолвии, в средоточии жизни, которую со всех сторон обступает бушующий мрак смерти, бессмысленной и безжалостной, и только его рука, только эта зеленая рука сулит спасение и оправдание, и Вере вдруг захотелось, чтобы фельдшер вот прямо сейчас взял ее за руку и склонился к ее лицу, и это так ее испугало, что она бросилась вон…
Ей показалось, что она ненароком проникла в какую-то тайну Суки Троцкого, и ее не удивило, когда он сказал на следующий день, что ему хотелось бы покинуть этот несчастный мир. Покинуть несчастный мир. Ей хотелось того же, и она надеялась, что Сука Троцкий знает, как это сделать. Конечно, он знал, но не хотел подвергать ее риску. Она настаивала. Она просила. Если бы умела умолять, она умоляла бы. И он сдался.
Первым делом они занялись изготовлением скафандра. Сука Троцкий принес комбинезон, разорванный пополам, и они сшили его застежкой-молнией. В качестве шлема использовали противогаз ГП-4у, поверх которого надевалась лыжная шапочка. Противогаз крепился к комбинезону при помощи скотча. На руки надевались перчатки до локтей из толстой резины – вроде тех, которыми пользуются врачи-рентгенологи, а на ноги – ботинки на толстой подошве, крепившиеся к штанинам опять же скотчем. В таком скафандре было трудновато ходить, а еще труднее – дышать, но после нескольких дней тренировок Вера чувствовала себя в этом снаряжении довольно неплохо.
Следующим этапом была ампулизация.
– Это больно? – спросила Вера.
– Сначала немножко больно, а потом ничего, – строгим голосом сказал Сука Троцкий. – Но без этого преображение невозможно.
Она влезла в комбинезон, надела противогаз, лыжную шапочку, перчатки до локтей и ботинки, легла на тахту и развела ноги. Сука Троцкий расстегнул на ней комбинезон. Вера волновалась, ей было жарко, она плохо видела сквозь запотевшие стекла противогаза. Когда Сука Троцкий приступил к ампулизации, она зажмурилась и прикусила губу.
Сначала было немножко больно, а потом ничего.
Когда все завершилось, она сняла комбинезон, подошла к Суке Троцкому, обняла его за талию, приподнялась на цыпочки, закрыла глаза и вытянула губы. Он сухо кашлянул и поцеловал ее в лоб.
– Шла б ты домой, виноградненькая моя, – сказал он. – Поздно уже. Мне завтра на работу.
Каждый вечер они разговаривали о звездах и планетах, потягивали волшебный зеленый напиток и занимались ампулизацией. Как-то Вера сказала, что это можно делать и без противогаза, голышом, как в кино, но Сука Троцкий прикрикнул, и больше она об этом не заикалась.
Когда Вера рассказала Суке Троцкому о своей беременности, он нахмурился, а потом сказал, что подготовка к полету завершена и завтра в полночь они могут покинуть эту планету.
– Мать знает? – спросил он.
– Что я, дура, что ли? – ответила Вера.
– Ну, значит, завтра, – повторил он, подталкивая ее к выходу. – Только никому не говори.
На следующий день она приняла душ, побрила подмышки, выдавила прыщик на носу, надела свежие трусики и кружевной бюстгальтер, сбрызнулась французскими духами, которые купила в пивном ларьке за углом, надела сережки с красными камешками, подвела глаза, накрасила губы, вылезла через окно в палисадник и, пригибаясь, побежала к Суке Троцкому.
Он ждал ее.