Текст книги "Врата Жунглей. Рассказы"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Юрий Буйда
Врата Жунглей. Рассказы
Все эти кислоты и щелочи Господни
В этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, подвывающие, черные от горя, страшные, сестры Бзю вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, но не выпуская из рук небольшого продолговатого ящика, кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, а передохнув, эти бабы – и на женщин-то не похожи, на людей-то не похожи, словно из гроба встали, умертвия какие-то, навье – продолжали свой путь, подвывая и охая, и вот так и тащились, приволакивая ноги – расплющенные пятки, синюшные лодыжки и пальцы – и поддерживая друг дружку, оступаясь, но не выпуская из рук этого кривого ящика, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, пугая людей непотребным своим видом и дикими тоскливыми голосами, то ли жалуясь на что-то, то ли каясь, то ли грозя, стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут подошла горбатенькая почтальонка Баба Жа, заглянула в ящик, взвизгнула и заорала, заорала благим матом и бросилась бежать, вопя, плюясь и теряя галоши, и тогда начальник милиции Пан Паратов тоже заглянул в ящик и сказал: «Ну на хер», и все, кто стоял вокруг, попятились, а эти бабы завыли еще пуще, зашлись, пластаясь рядом с этим жутким кривым ящиком, и все бросились врассыпную, кто куда, потому что видеть это – иссохший крошечный трупик в кривом ящике, этот череп в чепчике, эти глазницы, эти кружева и ленты, этот атлас, эти восковые цветы – видеть все это было невыносимо, невозможно, и все разбежались, только эти чертовы старухи остались да Пан Паратов, больше никого, и он спросил: «Ну на хер, Катя, кто это?», и старуха всхлипнула и ответила: «Я – Даша, я во всем виновата», а ее сестра Катя рванула на груди серую рубаху и закричала, заходясь: «Нет-нет, я, это я виновата, я!», и Пан Паратов вдруг понял, что вот сейчас он сойдет с ума, если уже не сошел, и солнце стало багровым, и кровь в жилах превратилась в лед, а правое – в левое, и городской сумасшедший Шут Ньютон завопил во весь голос: «Оно вернулось, карфагеняне, оно вернулось!» – и, вскочив на стул, с которым никогда не расставался, заплясал, заплясал, извиваясь всем своим длинным и жалким телом…
Многие в городке считали их мертвыми, уже мало кто знал, как их звать-различать, и только несколько человек – ну доктор Жерех, ну ведьма Свинина Ивановна, ну горбатенькая почтальонка Баба Жа, ну еще кто-нибудь из стариков – помнили сестер-близняшек молодыми, неунывающими, бойкими. У этих коротконогих, скуластых и горластых девушек всегда наготове было острое слово или срамная частушка, которую они выкрикивали на два голоса. Похожие как две горошины, они всюду появлялись вместе, хотя и не очень-то ладили. С детства Катя и Даша спорили, кто из них первее, кто смелее, кто выше, кто красивее. Если Катя покупала туфли на высоком каблуке, то Даша норовила купить каблуки хотя бы на сантиметр выше. Если Даша знакомилась с парнем, то Катя перехватывала его, чтобы назло сестре прогуляться с ним под ручку на виду у всех. Если Катя надевала платье в полоску, то Даша – в горошек, а еще чулки со стрелкой и какой-нибудь эдакий шарфик. Они следили друг за дружкой, они соперничали – никто не хотел уступать. Когда речь заходила о смерти, Даша говорила: «Я умру первой», на что Катя отвечала: «Ты всегда будешь второй», и они начинали кричать друг на дружку.
Как-то Катя сказала: «Я бзю громче» и пукнула во всю мощь, и Даша ответила, еще раз и еще, а потом сказала: «Зато я бзю чаще». Вот и прозвали их – сестры Бзю.
Может, из-за всего этого, а может, потому, что были они вздорными, неумными и некрасивыми, какими-то убогими, с тощими душами, сестры так и не вышли замуж.
Однажды, впрочем, в их доме появился мужчина, но он вскоре сбежал, боясь, что Даша узнает о его связи с Катей, а Катя не простит ему шашней с Дашей.
К сорока годам они остались вдвоем, одни, и детей у них не было.
А потом что-то случилось, и сестры Бзю словно исчезли из жизни городка. То есть они каждое утро отправлялись на молокозавод, где работали сыроделами, появлялись в магазинах, летом выбирались в лес по грибы, но все замечали, что Катя и Даша замкнулись. Ни былой бойкости, ни острых язычков, ни открытого соперничества – сестры попросту перестали вступать в разговоры с кем бы то ни было и как будто погасли, превратившись в серые тени. Две серые тени, от которых веяло холодом и пахло плесенью. Две тени, как будто слившиеся в одну. Возвращаясь после работы домой, они наглухо запирали дверь и не пускали на порог ни прежних друзей, ни даже соседей. Завидев знакомых, перебегали на другую сторону улицы. А после выхода на пенсию будто и вовсе умерли. И люди стали их забывать, и через несколько лет почти забыли. Никто не жалел их, потому что никто не знал, стоят ли они жалости, ну и потом вообще трудно жалеть некрасивых пожилых женщин.
Больше тридцати лет они даже не пытались напомнить о себе, и вот вдруг ни с того ни с сего вышли в город – в этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, с синюшными пальцами, подвывающие, черные от горя, страшные, вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, не выпуская из рук кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, и так они стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут-то сначала почтальонка Баба Жа, а потом начальник милиции Пан Паратов, а потом и все увидели этот скрюченный маленький трупик среди искусственных цветов, этот их грех, этот их неизбывный стыд, этот ужас, который спустя тридцать лет заставил их покинуть дом и в этих серых рубахах, босиком отправиться на площадь, чтобы наконец открыться и покаяться, и вот они открылись и покаялись, то есть вопили и рвали волосы на голове, и рыдали, но так никто и не понял, что это за младенец, откуда он взялся, родили они его – и кто его родил – или украли, эти дуры убогие, и почему он умер, и почему они тридцать лет скрывали его смерть, превратив свою жизнь в ад кромешный, и почему вдруг, ни с того ни с сего решили открыться и покаяться, и что же их, старых дур, отупевших от горя и стыда, побудило к этому именно в этот день, не раньше и не позже, и что же теперь с ними делать, что делать со всем этим, невыносимым и жгучим, никто не знал, и старухи не знали, они вообще только бормотали и плакали, разевая беззубые рты и содрогаясь, пока не затихли, распластавшись на земле, а когда пьяница Люминий попытался поднять Катю, трясясь от омерзения, оказалось, что она мертва, отдала Богу душу, а следом и Даша, и похоже, что умерли они душа в душу, разом, и это поразило всех еще больше, и стало совсем невыносимо жить и думать об этих старых дурах, об их неустанном горе и жгучем их тайном стыде, таком жгучем, что у всех слезились глаза, и никто не понимал, что же произошло, почему солнце стало багровым, почему кровь в жилах превратилась в лед, почему правое стало левым, и что же всех нас коснулось, тронуло и опалило до боли, до слез, а главное – почему, ну почему они это сделали, эти дуры старые, вот чего никто не понимал, пока, наконец, старый обжора доктор Жерех не вынул изо рта корягу, которую называл своей трубкой, и сказал своим жирным внушительным голосом: «Ничего загадочного тут нет. Все эти кислоты и щелочи Господни – страх, стыд, чувство вины – растворены в плазме нашей крови и так же необходимы здоровой душе, как альбумины, глобулины и фибриногены – здоровому телу. Только-то и всего. Вот и все». Боже, вот и все…
Жизнь Митеньки Подлупаева
Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны – красивой, безжалостной и ядовитой – боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет – чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…
– Значит, все дело в руке, – задумчиво проговорила Цикута Львовна.
Митенька сглотнул и кивнул.
Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.
А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом – он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое – лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…
– Прошло два дня, – напомнила Цикута Львовна.
– Прошло два дня, – упавшим голосом сказал Митенька.
Два дня – целых два дня – Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.
– Два дня, – сказала Цикута Львовна. – Подлупаев, два дня!
– Я не вру, – сказал Митенька. – Вы же знаете, что я правдив, как животное.
Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.
– Можешь идти, – сказала директриса.
Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.
– Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?
Она вела русский язык и литературу в старших классах.
Митенька обернулся и с готовностью ответил:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье…
– Уходи, – сказала Цикута Львовна, в изнеможении роняя красивую голову на руки. – Уходи, Подлупаев, брысь отсюда, сатана! Брысь!
По ночам Митенька убивал свиней. Он входил с топором в загон, по которому бродили пухлые белые свиньи, и неторопливо прогуливался, выбирая жертву. Он был бос, и при каждом шаге между пальцами проступала жирная грязь. Он знал, что вокруг загона толпятся голые женщины, но не удостаивал их взглядом. Наконец он решался и наносил первый удар. Он слышал, как ахали и взвизгивали женщины, но по-прежнему не смотрел на них, продолжая наносить удары. Он бил свиней без разбора – по спинам и головам, по толстым задницам и розовым пятачкам, брызги крови летели во все стороны, пятная белоснежную кожу свиней и пачкая мускулистое тело палача, которому все было нипочем: скользя в лужах крови, он опускал широкое лезвие на очередную жертву, изгибался, наклонялся, подпрыгивал, бил, шагал, снова бил, бил и бил свиней, и женщины вскрикивали при каждом ударе, с каждым разом все громче, вскрикивали и протяжно стонали, а он продолжал свое дело, круша одну за другой, валя их наземь, тело к телу, и вскоре загон был похож на свалку окровавленных туш, а палач все рубил, добивая раненых, вонзая топор в алую плоть, не испытывая никакой жалости к этим тварям, которые кричали, стонали и с упоением отдавали ему свои белые пышные тела, пылавшие похотью и изнемогавшие от грязной страсти, бил, рубил и бил, и просыпался, все еще содрогаясь, забрызганный спермой, обессиленный, в отчаянии, в отчаянии…
Отчаяние его только усиливалось, когда он смотрел на свое отражение в зеркале. Рыжий, подслеповатый, с жирной угреватой кожей, неровными зубами, тощий, наконец горбатый – у него было искривление позвоночника в сагиттальной плоскости, – Митенька ненавидел себя и готов был на любой подвиг, на любое злодеяние, чтобы стать как все.
А еще он ненавидел свою фамилию – такой фамилии не может быть у великого человека – и не любил, когда его называли Митенькой, словно какого-нибудь деревенского дурачка, который мочится в штаны, пускает слюни и визгливо хохочет, разевая щербатую вонючую пасть, но все его жалеют и называют уменьшительно-ласкательным именем.
Гавана говорила, что Иисус тоже был рыжим выблядком да еще, небось, и пидорасом, но Митеньку это не утешало. Да и матери его хотелось, чтобы сын вырос нормальным человеком, а вовсе не Иисусом. Она водила Митеньку по врачам. У него были плохие легкие, он часто болел ангиной, доктора опасались за его сердце и то и дело укладывали мальчика в больницу.
В Немецком доме – так в Чудове называли больницу, построенную немецкими военнопленными, – не было детского отделения, и Митеньке приходилось лежать в палате со взрослыми мужчинами. В перерывах между процедурами и приемом пищи они играли в карты, читали, разгадывали кроссворды, спали, от скуки брались за починку дверных замков, электропроводки или водопроводных кранов, а вечерами смотрели телевизор, пили водку, травили анекдоты и вяло волочились за медсестрами. Хуже всего было, когда они начинали приставать к Митеньке с вопросами о его горбе.
И только старик Архаров целыми днями лежал на своей койке поверх одеяла и смотрел в потолок. Он попал в больницу после того, как жена ударила его ножом в горло. Они прожили вместе почти пятьдесят лет, вырастили троих детей, никогда всерьез не ссорились и не изменяли друг другу, и вот однажды старуха Архарова проснулась среди ночи, взяла нож и ни с того ни с сего ударила мужа в горло. Потом она вызвала «скорую», а когда мужа увезли, наглоталась таблеток и умерла. Жизнь разлетелась вдребезги. Это слово – «вдребезги» – он повторял так часто, что его даже прозвали – Дребезги. Старик не мог понять, почему жена так поступила, за что она хотела его убить. Только об этом он и думал – о тайне, которая жила в сердце его жены, в самом темном его уголке, чтобы однажды ни с того ни с сего вырваться наружу и погубить все самое дорогое.
Как-то он повернулся к Митеньке, лежавшему на соседней койке, и вдруг проговорил шепотом:
– Наверное, иногда надо поджечь весь мир, чтобы осветить хотя бы одно сердце.
Митенька испугался. Он боялся, что старик ночью подпалит больницу.
Но Архаров той ночью выбросился из окна.
– Вдребезги, – сказал кто-то. – Четвертый этаж. На кусочки разлетелся.
Когда тело унесли, Митенька спустился во двор и подобрал с земли камешек – чертов палец, все, что осталось от старика Архарова, разлетевшегося вдребезги. Этот чертов палец стал амулетом – с ним Митенька никогда не расставался.
Митенька свыкся с больничной жизнью, со стариками на соседних койках, с тем, что из-за болезненности своей пропускает уроки и не может обзавестись друзьями. Сверстники не хотели с ним играть хотя бы потому, что Митенька не поспевал за ними. Тесты показывали, что у Митеньки Подлупаева был самый богатый словарный запас среди учеников Чудовской средней школы. Он знал, что такое «участь», «тонзиллит» и «ригормортис», а это вызывало у одноклассников только раздражение.
Единственным человеком, которого не тяготила Митенькина компания, была Луня.
Луня была дурочкой, у нее было волчье небо, она не любила мыться, изо рта у нее разило говном. Хотя звали ее на самом деле Галей, откликалась она только на Луню. Никто не знал, кто ее отец, а мать давным-давно жила в Москве и дочерью не интересовалась вовсе.
У этой бессмысленно-жизнерадостной лупоглазой девочки были крупные редкие зубы и толстые губы, и вся она была толстенькая, тугая. Летом она бегала босиком, в одной майке, и старики Лунины то и дело кричали: «А ну одень трусы! Вот сейчас волк за жопу схватит!» Луня брала в зубы любимую игрушку – резинового утенка – и весело мычала, дразня стариков. Внутри у нее безостановочно крутился какой-то моторчик, и она не знала, на что употребить эту дикую и бессмысленную энергию. От нее всегда пахло чем-то ядовито-женским, и из нее всегда тек какой-то сок, увлажнявший ее толстенькие бедра и источавший будоражащий сучий запах. Ее стригли наголо, и голова ее часто бывала испятнана то йодом, то зеленкой.
Иногда она забиралась в кусты бузины и часами разглядывала какой-нибудь осколок цветного стекла или охотилась за крошечными лягушатами. Поймав лягушонка, она сжимала его в кулаке, засовывала другую руку между ног, в соленое место, и замирала, вся дрожа, широко открывая рот и все громче постанывая, а потом вдруг, судорожно изогнувшись, падала боком на землю, а между ее сведенными пальцами проступали внутренности раздавленного лягушонка.
Митенька и Луня часто гуляли вместе. В городе он держался поодаль, шел по улице словно бы по своим каким-то делам, не обращая на Луню внимания, но когда они оказывались в лесу или забирались в ивовые заросли на берегу озера, Митенька брал ее за руку – ей это нравилось. Она любила фотографироваться голышом и позволяла трогать себя. Но Митенька все никак не мог решиться и сделать то, что делали с Луней парни постарше. В его снах она была всеми свиньями в загоне, толстенькими и тугими. Мускулистый палач безжалостно рубил этих свиней топором, чтобы проснуться в отчаянии, в отчаянии…
И вдруг Луня забеременела.
Она растолстела: грудь у нее выросла, увеличился живот, раздалась задница, даже нос стал шире. Она уже не могла бегать – ходила вразвалочку, отдуваясь.
Старуха Лунина следила за нею с крыльца взглядом напряженным и испуганным, а старик курил рядом и зло сплевывал. Он был кругом бородат клочковатой возмущенной бородой, из которой его изумленное красное личико даже не выглядывало, а словно выскакивало, как встопорщенный ерш из бурлящей воды. Соседи слышали, как подвыпивший старик кричал жене: «И на что она нам теперь, а? Среди Луниных шалав не было! Ей же десять лет! Десять!»
Старуха только крестилась в ужасе. Она была насмерть – давно, раз и навсегда – напугана поступком шалавой дочери, родившей Луню невесть от кого: «Мы-то в ее годы даже с сестрами через платок целовались», и чувствовала себя виноватой, потому что в ее роду были и душевнобольные, и монахини, и даже один румын.
Однажды Луня исчезла. Через два дня ее подняли багром со дна озера. Ей размозжили голову, сунули в мешок с камнями и сбросили с Кошкина моста.
На допрос в милицию вызывали чуть не всех чудовских мальчишек, всех, кроме Митеньки, и это его обижало: выходит, его не считали достойным совершить преступление. Тогда он сам подошел на площади к начальнику милиции Паратову и спросил, надеясь вызвать у майора подозрение, найден ли убийца и кто он. Пан Паратов посмотрел на мальчика с высоты своего огромного роста и ответил:
– Нет. Иногда их не находят. Бывает. – Пожал плечами. – А убить мог кто угодно.
И двинулся к милиции, оставив растерянного Митеньку одного.
Митенька не был совсем уж наивным ребенком, но слова Паратова вдруг потрясли его и ужаснули. В этих словах не было ничего такого уж необычного, страшного, но, видать, иногда и не нужно ничего необычного и страшного, чтобы мир рухнул. А Митенькин мир рухнул.
Он обвел взглядом площадь и содрогнулся. Убить мог кто угодно. Зло таилось всюду. То есть оно вовсе не таилось – оно таращилось отовсюду и глумливо скалилось. Весь мир был воплощением зла – люди, бродячие псы, голуби на церковной паперти, аптека, ресторан «Собака Павлова», медный ангел на трубе крематория, Немецкий дом, памятник Пушкину, который в городке называли Трансформатором, да боже мой, понял вдруг Митенька, ведь даже воздух был ядовитым злом, неощутимо проникающим в человека, чтоб отравить, чтоб убить…
Мир переполнился злом и стал значимым, тяжелым, настоящим.
Той же ночью он впервые проснулся от скрежета ключа в замке и скрипа двери. Ключ поворачивался, и тяжелая железная дверь начинала открываться – с ржавым скрипом, невыносимым скрипом, выматывающим душу. То же самое повторилось и на следующую ночь, и спустя неделю. Каждую ночь Митенька просыпался среди ночи и слышал скрежет ключа в замке и протяжный скрип железной двери. Он понимал, что эта дверь открывается только в его снах. Он пытался представить себе, в каком доме могла бы быть такая дверь – огромная, непомерная, тяжелая, из толстого железа, покрытого заклепками и древней ржавчиной… ему казалось, что она скрипела веками, прежде чем этот звук доходил до его слуха и будил среди ночи… нет, ни в Чудове, ни даже в Москве такой двери быть не могло… такая дверь велика даже для какого-нибудь старинного замка… она стара, как ад, а может быть, и старше…
Наконец он не выдержал и рассказал о странных ночных звуках матери. Она тотчас отвела его к врачу. Доктор сказал, что мальчик, возможно, страдает императивными галлюцинациями – это когда человек слышит голоса, приказывающие ему что-нибудь сделать. Впрочем, спохватился психиатр, увидев вытянувшееся лицо матери, вполне возможно, что это вовсе не императивные, а апперцептивные галлюцинации, которые проявляются в форме абстрактной фонторемии, то есть когда голоса навязывают человеку свои мысли, либо же в форме конкретной фонторемии, при которой человек лишь вспоминает о пережитых галлюцинациях. Но никаких голосов по ночам мальчик не слышал – только скрежет ключа в замочной скважине да заунывный, изматывающий скрип тяжелой железной двери…
Доктор выписал таблетки, мать стала поить Митеньку мятным чаем с медом, и вскоре мальчик перестал слышать скрип непомерной двери – он спал глубоким сном до самого утра.
Убийцу же Луни так и не нашли.
Митенькина бабушка была лихой женщиной. Ей было под шестьдесят, но старухой она себя не считала. Любила выпить, потрахаться и подраться. В молодости она шокировала соседей сигарой, которую однажды выкурила на спор до зубов и осталась жива. Вот тогда-то она и получила это прозвище – Гавана. От разных мужей она родила пятерых дочерей – Любку, Катьку, Наташку, Женьку и Ольгу. Да, именно так: младших она называла именами, похожими на клички, а старшую только полным именем – Ольги она побаивалась.
Младшие, бойкие и крикливые, повыходили замуж и разъехались, а Ольга жила с матерью. Гавана называла ее «темной тихоней». Ольга окончила университет и преподавала в школе математику. Она ни с кем не дружила, никогда не повышала голос, не пользовалась косметикой и одевалась как бог на душу положил, хотя была довольно привлекательной женщиной. Ее никогда не видели с мужчиной, а потому все и удивились, когда Ольга забеременела.
Об отце Митенька ничего не знал и никого не спрашивал – смущался. Ему казалось, что если он спросит об этом мать, она расплачется, а этого Митеньке не хотелось вовсе. Но однажды Гавана подвела его к деревянному кресту, вкопанному в углу двора, среди лопухов, сняла с креста мешок и сказала:
– Это твой папаша сделал. Поставил этот крест, велел смотреть на него и бояться.
– Чего бояться? – спросил Митенька.
– Что он вернется.
– Он – кто?
– Подлупаев твой.
И Гавана показала ему человека, фамилию которого Митенька носил.
Все оказалось проще простого, никаких загадок: Подлупаев-старший был шофером-дальнобойщиком, жил на Набережной, был холост и после рейсов любил посидеть в «Собаке Павлова» с дружками и подружками, которые называли его Лупой.
Несколько дней Митенька следил за Лупой, когда тот возвращался – один или с женщиной – из «Собаки Павлова». Каждый вечер Митенька отправлялся на площадь, ждал, когда Лупа выйдет из ресторана, и тенью следовал за ним. Он не знал, что скажет отцу. Нужно было сказать что-то этакое, что-то особенное, чтобы привлечь внимание и обезоружить Лупу. Например, сказать, что у него, у Митеньки, рак. По больничному опыту он знал, что одно только слово «рак» действует на людей как волшебное заклинание. Никто не может устоять перед этим магическим словом. И Лупа не устоит. Во всяком случае, он хотя бы выслушает Митеньку. Осталось только набраться храбрости и остановить Лупу, но храбрости все как-то не набиралось.
Наконец мужчине, видимо, надоел мальчишка. Однажды он поманил его, положил тяжелую руку на костлявое плечико и сказал:
– Я знаю, кто ты, пацан. Ты за мной больше не ходи. Я тебе не отец. Понял? Когда я вынул твою мать из петли, она уже была беременна. Понял? Пожили – и разошлись. Меньше года пожили. Видеть вас не хочу обоих, ее и тебя. Вы для меня оба – нет никто и звать никак. Понял?
– Понял, – сказал Митенька. – У меня рак.
Лупа рассмеялся.
– Рак у тебя – это херня, – сказал он, хлопнув Митеньку по плечу. – Вот если бы рак был у меня, тогда да, тогда это не херня. А теперь пошел вон. Понял?
– Понял, – сказал Митенька. – Спасибо.
На следующий день он вышел во двор и повалил крест. Две гнилые доски, ржавые шляпки гвоздей – Митенька пнул хилое сооружение ногой, и крест повалился.
Трехтомник Данте по-итальянски, ром и початую сигару, завернутую в носовой платок с монограммой, Митенька нашел на чердаке, в полуокаменевшем саквояже, среди коробок со старой обувью. Гавана сказала, что саквояж принадлежал ее прадеду, который служил врачом в Чудовской больнице. Он пережил три войны и три революции. Однажды он сказал, что при новой власти, то есть при большевиках, уровень сахара в крови у людей резко упал, а так бывает в тех случаях, когда человек испытывает сильный страх. После этого доктор исчез. И больше ничего об этом человеке Гавана не знала.
Митенька сочинил целую историю о русском джентльмене, выпускнике Сорбонны или Кембриджа, который в стародавние времена стойко нес бремя одиночества в провинциальном маленьком городке, коротал дождливые вечера за чтением Данте в оригинале, потягивая бразильский ром и попыхивая манильской сигарой. Читать Данте в оригинале под перелай собак в темном городе, под завывание ветров, мчащихся над великими русскими равнинами, под треск смолистых поленьев в печи, под бой старинных часов… а наутро – идти в земскую больничку и лечить пациентов от грыжи, зубной боли и невежества… было в этом что-то героическое… часовой, который без приказа не покинул своего поста в Помпеях, погибавших под лавой Везувия… доктор Чехов… ничем не гордясь, но и не склонив головы… гвардия умирает, но не сдается… ком в горле и слезы на глазах… ну что-то в этом роде…
Одно только удивляло Митеньку: третий том «Божественной Комедии», на обложке которого было написано «Paradiso», был заколочен гвоздем. Толстым четырехгранным гвоздем, какими когда-то закрепляли на крышах дранку. Почему владелец книги заколотил гвоздем именно третий том, как заколачивают дверь заброшенного дома, – это было непонятно. Что заставило его закрыть, запретить себе вход в рай?
Митенька попытался представить, как однажды вечером доктор – волнистые волосы, чеховское пенсне, аккуратная бородка – высыпал на стол гвозди, выбрал вот этот, крепкий, четырехгранный, взвесил в руке молоток, открыл «Рай», сжал гвоздь двумя пальцами, стиснул зубы и ударил по шляпке. Гвоздь подпрыгнул. Тогда он с силой вдавил острие гвоздя в бумагу, прищурился, задержал дыхание и снова ударил. Гвоздь вошел в бумагу. Теперь он хорошо держался. Точными и сильными ударами – раз! два! три! – доктор вогнал гвоздь в толщу книги по самую шляпку, пробив «Рай» насквозь.
Раз, два, три…
Но почему? Что произошло? И когда он это сделал? Когда осознал всю бессмысленность своей чеховской жизни или после того, как установил, что уровень сахара в крови его пациентов резко упал, как у человека перед казнью?
Тогда-то Митенька и дал себе слово выучить итальянский, чтобы прочесть «Божественную Комедию» в оригинале, и купил самоучитель. Он мечтал о том дне, когда уедет в Москву, снимет комнату, останется один, плеснет в стакан ароматного рома, закурит сигару, откроет Данте, и жизнь станет иной, совсем иной. Багрово-черные цвета Ада, под которыми он жил столько лет, сменятся мягкими жемчужно-серыми красками Чистилища, а потом вспыхнут, разгорятся и осветят его жизнь сапфиром и золотом Рая – он заслужил, заслужил это! Все горбатые и рыжие заслуживают этого, а Митенька – особенно!..
Он боялся задумываться всерьез о будущем. Этот страх мучил его с того дня, когда он впервые столкнулся с нищим. Это был старик в ржавом пальто до колен и в перчатках без пальцев. Он подошел к пятилетнему Митеньке, который ждал мать у магазина, потрогал его горб и сказал: «С этим не пропадешь, парень: горбатым хорошо подают на счастье».
Из машины, остановившейся у тротуара, вышла толстая красивая женщина, за нею девочка, и тут вдруг старик схватил Митеньку за руку, скорчил гримасу и проговорил униженно: «Помогите, пожалуйста, на лечение ребенка».
Женщина достала деньги, передала девочке, которая протянула купюру Митеньке, глядя на него в упор. У нее было чистое круглое лицо, маленькие глаза и беспокойные губы. Митенька спрятал правую руку за спину и попытался вырваться, но старик держал его крепко.
В этот миг из магазина вышла мать. Она закричала. Старик выхватил у девочки деньги и скрылся в толпе. Девочка по-прежнему не сводила взгляда с Митеньки. Мать попыталась объяснить красивой толстухе, что это недоразумение, но та сказала басом: «Стыд какой», и тут Митенька заплакал. Он зарыдал в голос, топая ногами, мать схватила его за руку и потащила прочь, истерически выкрикивая: «Никогда – слышишь? – никогда не попрошайничай! Ты не нищий! Ты не нищий!..» Он пытался вставить слово, но мать не желала слушать, продолжая выкрикивать: «Никогда! Никогда! Никогда!..»