Текст книги "Мгновения. Рассказы (сборник)"
Автор книги: Юрий Бондарев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«Но» заключается в одной маленькой, но серьезной истории, которая кое-что может объяснить. В тяжелые дни наступления немцев на Москву в штаб Жукова приехали Сталин, Молотов и Берия. Вошли в кабинет, где над картой работал Жуков. Берия резко спросил: «Почему немцы под Москвой?» Жуков вспылил: «Пока я еще начальник штаба и прошу не мешать мне работать! – и помолчав, добавил: – Прошу выйти из комнаты». Сталин сказал: «По-видимому, мы пришли не вовремя». И они ушли. На другой день, докладывая обстановку Сталину, начальник Генерального штаба Жуков извинился за грубость. Сталин промолчал. Между прочим иным высоким генералам Сталин говорил иногда раздраженно: «А вы доказывайте свою точку зрения. Вот Жуков. Я ему два слова, а он мне четыре».
– Вот, мол, какой Сталин, широкий, незлопамятный?
– Понимайте, как хотите. Но слава Жукова в войну бесподобна и непререкаема. Солдатская и народная слава. И здесь не был в стороне Сталин. Здесь не было ни ревности, ни зависти. Он был выше этого, что бы о нем не писала пресса. Наша милая, чудесная, правдивая перестроечная и постперестроечная пресса.
– Вы сталинист?
– Нет, я не сталинист, не хрущевец, не брежневец, не ельцинист и не альпинист. Я рядовой историк, знающий, что такое демократия после девяносто первого года. Поэтому не хочу ходить по горам экскрементов, наваленных на нашу историю ненавистниками России.
– Я не желаю больше с вами разговаривать. Это мракобесие!..
– Сделайте одолжение. Что касается мракобесия, то я перехватываю брошенную в меня гранату и бросаю ее в вашу сторону, начиненную тем же смыслом. Извините за неуважительность.
Мгновение той великой войны
Северный ветер дул с Карпат. На обочине каменистой дороги, ведущей в горы, горел костерок, загороженный щитами двух орудий, которые к сумеркам надо было «на руках» (машины ждали в долине) втащить на высоту, откуда открывался перевал, где в конце ночи гудели танки. Война мне снится все реже, но сегодня на рассвете я вдруг представил дымок костра и утопленные лица солдат моего взвода после ночного боя и долгих усилий при подъеме к перевалу орудий. Теперь они были довольны возможностью передохнуть, используя солдатскую расторопность, хлебнуть кипятку, если успеется.
– Что меня удивило, братцы, когда мы фрицевскую траншею взяли: подле ведерка мыло в футляре и шелковые подштанники лежат, которые против воши, бритва на газетке, а рядом на бруствере – термос, не то со шнапсом, не то с чаем, потом разобрал, что к чему. Круглая пластмассовая коробка со сливочным маслом и бутерброд намазанный. Навроде одной рукой умыться, собрался, другой – закусывать. А сам фриц голый, землей засыпанный, не успел закусить значит и подштанники переодеть. Я глаза растараканил: ну, думаю, ловкач немец, умудрил все рассчитать! И не рассчитал!
– Ловчее тебя, Оленьков, никого на целом свете не предвидится. Ты-то вчера с ремнем на шее выполз в кусты за окопом, устроился удобно, а фрицевский автоматчик как шарахнет из-за деревьев, гляжу – ваша милость с размаху головой нырь в окоп, как в воду! Только задницей блеснул. Не иначе – ослепил фрица, наверняка в упор контузил. Аха-хо-ечки мои! Хахашечки!
– Ну не забижай очень, ну хохотай, Грунин. Орлом, как на ладони, за бруствером сидеть не будем – решето сделают и имя-отчество не спросят. Ты, сержант, лучше мне плащ-палатку трофейную верни, померил – и ладно. А то шинель у меня, как на младенца. Глазомера у старшины нет. Заместо моей, осколками изгрызенной, выдал чисто грудному ребятенку. Все мудрит, все экономит.
– Ума не произведу: зачем тебе плащ-палатка-то? Росточек у тебя – полметра с макушкой. Палатка на тебе по земле волочится, все коряги собирает. Вроде бредня. А мне – враз. По росту. Не поимей обиду – разношу.
– Сталыть, похоже, ты Грунин смеешься? Так, что ль? Ну и народ пошел! Рот разинул – того и гляди из-за рта все зубы утащат.
– Не открывай ширше надобности. Оглядывайся.
– Бес ты! Хохотаешь все. И откуда в тебе хохотание берется?
– А ты не волнуйся, нервов не порть. Я тебе заместо палатки трофейный танк подарю или «юнкерс». Домой на нем рванешь. Вот, мол, я.
– Зачем так? Охо-хоечки мои! Смехота с тобой, Грунин!
– Эт-то что тут такое самое? Немцы рядом, а вы костер развели и, как гусаки, гоготаете! Устав забыли? Или шнапсу рванули?
– Садись, старшина, с нами. Устав – как телеграфный столб: перепрыгнуть нельзя, а обойти можно.
– Ладно, ладно, Грунин, философствовать. Тебе все смехахачки да смехухочки! С какой такой тети Моти атакуешь Оленькова? Он у нас парень-штык. У него шинельку – осколками изгвоздило, ему новенькую выдал. Как с иголочки. Чего, чего, Оленьков, физиономию воротишь? Шинелька будь здоров!
– На мыша. Иль на грудного…
– Нич-чего. Растянется.
– А рукава-то как раз длинны, товарищ старшина. Ровно у клоуна. Куда им тянуться? До земли, что ль?
– Не рукава длинны, а руки у тебя коротки, браточек ты мой, мой милый голубчик единственный! Ты это брось такие гастроли, ты мне такие штучки не вкручивай. Я ему – шинельку новенькую, не бывшую в употреблении, не с убитого какого-нибудь, а ему – хоть бы хны! Недоволен! Вишь ты, клоуна присобачил!
– Старшина!
– Чего тебе, сержант Грунин?
– Да вот я думаю: люди с большим носом – наверняка гениальные хозяйственники, а с носом Оленькова – личности, затюканные. Согласен или нет?
– Это ты о моем носе? Это у меня большой?
– Не-ет, я хочу сказать, что курица не птица, а старшина дал рикошет. Подбери Оленькову добрую шинельку по росту. А новенькую отдай в детские ясли.
– Чего-о?
– Опять не то подумал. Не плюй в колодец – пригодится утопиться. Ты шинельку приличную раздобудь. А я ему сейчас полы немецкой палатки ножичком укорочу, чтоб метлу не изображал. А то зимой он опять тебя и меня невзначай мордой в снег положит. Как образцовый человек. И будет орать во всю глотку: «Стой, кто идет? Ложись!» Помнишь небось, как мы с тобой в баню из ОВС с мешками белья шли? А Оленьков часовым стоял. Увидел нас и голосит на всю ивановскую: «Стой!» Мы остановились, а он: «Стой! Кто стоит? Ложись! Стрелять буду!» Как лев орал – и положил в снег, молодец, сукин сын, а затвором винтовки, как зубами, щелкал.
– Какой еще лев? Нерадивый солдат… Старшину и командира орудия в снег положил. На формировке я его на гауптвахту нацелил – за то, что в саду у хозяйки сливы и яблони начисто обтряс. Для всей батареи, вишь, добрый какой: привели его на гауптвахту, а она переполнена свистунами из второй батареи. Все поголовно свистуны. Сливами обожрались на том же основании. Что такое? Мест нет. Оленькова – назад. И так два дня водили. Пополнение прибывало из всего полка. Садов-то тут – вагон и маленькая тележка. Оре-ел, хрен его возьми, курицыны перья! Чего улыбишься, Оленьков? Муха в ноздрю попала?
– Да я ничего, товарищ старшина. Я – так.
– Чего «ничего»? Наверняка в животе еще карусель крутит!
– Да нет, ничего. Причина была курьезная. Повара-то нашего где-то в тылах дьяволы живьем съели с его пшенкой. Вот мы кулацкие садочки и пощупали, потрясли малость, чтобы бендеровские жеребцы от злобы выли.
– Шелудивость, большая хитрость да коварность в тебе сидит, вот что я тебе скажу, друг ты мой золотой, сердечный. Ты, что же, за желудочное расстройство повара и меня хочешь повинить?
– Перебор, старшина, перебор. Оленьков – первоклассный наводчик, во всем полку поискать – и мне как командиру орудия ни за какие пряники лучшего не надо!
– Печник он воронежский, вот он кто, а не наводчик. Просто везет ему. Везение ему прет! Глаз он под твоей командой навострил, сержант. А так – быстрый хапок у него – и танк с копыт. Вот как понимать надо. А вообще-то: печи ему класть, а не танки ковырять.
– Я б с моим удовольствием, товарищ уважаемый старшина. Плохая печь ведь сама сложится. А ты хорошую сложи. Кажная печь особливый характер имеет. Так и прицел. Иной после каждого выстрела сбивается, дьявол, а ты сумей сперва под сошники подладить умные упоры. Печник и каменщик работу свою снизу начинают. Штукатур и маляр, знаешь ты, сверху, товарищ старшина уважаемый.
– Снизу, сверху… Злишь, что ли, меня несуразными разговорами?
– Никак нет. Не имею права. С начальством не шуткуют. Не имею привычки. Вот ежели бы я вам печь складывал на гражданке, в родной вашей деревне, а вы меня шибко обидели, тогда пошутковать можно. Вставить бутылочку со ртутью в печь – ребеночек плачет. Ребятенка, скажем, нет, а орет день и ночь, аж у всех глаза на лоб лезут. Бутылка нагревается, ртуть гоняет – получается или крик совы или ребенка. А то еще яйцо – в краску, тут запах в комнате непотребный. Хоть святых выноси. Это маляры озорничают когда.
– Аха-хохнички мои! Ну, насмешил, Оленьков! Ну прямо артист, едрена мышь! Бери свою трофейную палатку, я ножом полы подрезал, будешь как балерина, по грязям шастать. Бери! Да расскажи старшине про мужика утоплого, он этого еще не слыхал.
– Это мы можем. Рассказ с соображением. Муж, понимаешь, тонет в реке, совсем уж пузыри пущает, а жена ему с берега кричит, аж до визгу: «Говорила я тебе, шут гороховый, такой-сякой, деньги с собой не бери, говорила тебе, сатана, дурак! Деньги кидай! Не то я тя, язвину, кочергой дома-то по хребту налажу, козлом взвоешь!»
– Дак вы что? Шнапсу трофейного надрались? С какой это бредовины байками меня кормите? Я вам кто такой? Акулька из Соплевки? Хрен моржовый? Или старшина батареи? А эт-то что за фляжка, Грунин?
– Не видишь разве? Обыкновенная. Фрицевска. Но мы ребята трезвые. Конечно, божью росинку по глотку попробовали. Но глаза не залили. Эту гробину на себе в гору тащить – трактором быть надо. Ребята и притомились, пусть подремлют. Угощайся, старшина, после боя передых полагается.
– Передых, передых!.. Передых на том свете будет! Там отдохнем, наспимся! Много ты своим солдатам позволяешь, сержант Грунин. Ладно, передых, так передых. Давай сюда фрицевскую отраву. Хлебну глоток, и фляжку в кусты забрось. Чтоб соблазну не было.
– А я? Я даже не понюхал! В руках подержал. Мне тоже глоточек! Я что – рыжий?
– Так-ак, Оленьков, тебе шинель или глоток? Выбирай! Пока я добрый!
– И шинель, и маленький глоток. А потом фляжку, будьте ласка, вручите нашему сержанту. Запас не гвоздь в сапоге и не ширинка на заднице, извините.
– Ну и хитрованы у тебя ребята, Грунин. У тебя все такие?
– А вот вопрос: почему ты Оленькову шинель выдал на грудного младенца? Будто кого-то обхитрил. Себя, выходит, облапошил. И нам вот бы косую хватило ума обхитрить. Поэтому я в расчет хитрованов подбираю.
Ясно слышу голоса солдат, похрапыванье спящих вокруг костра, вижу круглое, со светлой щетинкой бровей, со вздернутым носом плутоватое лицо Оленькова, круглого и быстрого, как футбольный мяч, на коротких ногах, обутых в широкие, раструбом немецкие сапоги, феноменального орудийного наводчика, общего любимца в батарее. Вся покатая грудь его усыпана орденами и медалями с засаленными колодками (у него была привычка вытирать руки о грудь), за форсирование Днепра он был представлен к герою, но награды не получил. То ли она не шла, задержанная начальством, к его футбольно подобной комплекции, то ли его подвижная, казалось, беспечная натура не соответствовала высокому знаку. Да он, кажется, и не жалел об этом, занятый не честолюбием, не упорным желанием выжить, а самой жизнью на войне, какой бы она ни была. Он знал все об орудийном деле. «Учись, как чистят пушку, ежели не по уставу, а начальство вот-вот нагрянет? Запоминай. Паклю окунают в солярку. Поджигают. Кладут в ствол. Ствол поднять высоко. Огромная тяга – пакля сгорает. Ровно в большой печи. Ствол, как стекло».
Я как-то сказал ему: «Что-то запаздывает твоя награда, Оленьков». Он засмеялся: «А на хрена козе рояль фирмы „Бэккера?“» – «То есть?» – «Придешь в родимый городок, грудь колесом, на колесе – звезда, все девки из окон горохом посыпятся. Выбирай – глаза расфуфырятся на все горизонты, как у рака, туда-сюда закосят, не дай Бог, ржать начнешь, как стоялый на конюшне. Лучше полегоньку клинья подбивать».
Я слышу голос Оленькова, вижу, как у старшины с непонятной фамилией Галабурда неодобрительно косятся подбритые брови, а глубоко посаженные антрацитные глаза делают его узкое лицо еще уже. Он сидит на корточках перед костром в хромовых сапожках, собранных гармошкой, в комсоставских галифе и гимнастерке, затянутой, как корсетом, комсоставским ремнем, щеголеватый старшина, краса батареи. Но когда он начинал говорить, то, казалось, готов был мгновенно вспылить, разозлиться, выругаться, показывая металлический оскал зубов. Он не пользовался расположением солдат, был экономен и скуп. Но иные офицеры считали его расчетливым хозяином. В то же время он прочно держался убеждения, что для начальства в первую очередь интересен вопрос: точно ли сделано, как приказано? И лишь во вторую очередь могут спросить: какими средствами, но могут и не спросить. Офицеры у него обедали почти по ресторанному меню, часто с французским коньяком, в достатке взятым на трофейных складах с остальными деликатесами. На формировке, на отдыхе он любил строем водить батарею и при встрече с начальством с воинственным треском «печатал ножку», мастерским вывертом бросал руку к хрящеватому уху и докладывал следующим образом: «Товарищ капитан, при транспортировании батареи в столовую никаких происшествий не произошло! Шли с песнями!» Приведя же батарею в расположение, долго не распускал строй, стоял с напряженной шеей, любовался собой и строем, наигрывая связкой ключей, сурово прищуриваясь: «Команды „вольно“ не было! Кто там подмышками очищается? В бане воды не хватило? Смир-рно! Вольно! Разойдись!»
Старший сержант Грунин, командир орудия, гигантский детина, человек во всех смыслах бесстрашный, наслаждаясь «командерством старшины», начинал хохотать, падая огромным телом на траву, и, не обижая старшину, делал вид, что чешет спину, гоготал до того, что заражал смехом всю батарею.
Да, я всех слышу, вижу, чувствую их дыхание как если бы грелся сейчас с ними возле костра в осенних Карпатах. Позднее оплаканные мною вызывают во мне, какую-то новую любовь, такую тоску, невыносимую, что я уже не сомневаюсь: после той великой войны я остался из однополчан совершенно один на свете и скоро приду к ним, сяду около костра, в том, другом мире, но вряд ли услышу их голоса, увижу их лица, тот придорожный костер…
Голоса
Осень, холодный, водянистый воздух. В сумерках сидели на террасе с открытой дверью в сад, парок шел из носика чайника, каплями запотевали ближние стекла. В раскрытую дверь было видно, как низкие тучи разорванно неслись над шумящими вершинами сада, как сквозь сучья месяц зеркально сиял в светлом дыму. И этот шум ветра в березах, и ослепительный осенний месяц над садом, и запах холода непонятной чудодейственной силой перенесли меня в другой вечер, бывший давно, несколько десятилетий назад, когда я был еще мальчишкой, в другом, неправдоподобном мире, на берегу уральской реки, в избе, пропахшей духом жаркого самовара, горячей ухи, кислой овчины, остывшего пороха от плащей и курток, брошенных в сенях, и явственно услышал я несуществующие уже голоса:
– В кугах он сидит, селезень-то. Пора знать, рыбарь галилейский.
– Ну, селезень, какая невидаль! Днем глухарь и тетерев прячутся на лесных ручьях. Под корневища забираются и дремлют, как в шалаше. К ручью, бывало, напиться подойдешь, а он – фр-р-р, и, родимый, полетел с глаз долой.
– Глухарь – это не пальник, тетерев то есть. Тетерев пуглив. А глухарь и днем из чащобы на отмели летит, пасется, речную гальку глотает. Для пищеварения, можно сказать.
– А вы сома живого видели, нет? Красивый, верно? Царь омутов…
– Я тебе про водоплавающую дичь, а ты мне про глухаря да пальника вкручиваешь. Сома еще вспомнил ни к селу ни к городу. Лучше утиной охоты ничего нет.
– Ты пого-одь, пого-одь! А заяц осенью, в октябре, лежит по чернотропью, в борозде, например…
– Кобылка наша воды обпилась, на ноги села, не доехали мы до озера.
– Я и говорю: утка тучей садится на речных плесах, но там берега открытые – дуриком не подойдешь. Болотная утка – она днем на реке, а ночью летит на озера, в грязи возится. А речная ночью летит на просо, на хлеба, поздно летит, когда солнце уже зашло. Лицом к закату станешь – видно, как летит. На вкус хороша, речная-то. А летят они со свистом крыльев, молнией, бить влет надо точно. Чирок, он сто пятьдесят километров в час даст, кряква – до ста двадцати.
– Одиннадцать вожжей связывали, в омут опускали – дна нет. Сомовье место, вроде заколдованное. А сомы наши по мелководью к коровам на водопое подкатывались и в полдень молоко, ровно младенцы, сосали. Приходит домой корова, а вымя пустое. Рыбина умная, хитрая. Раз возле омута посадил на жерлицу лягушку, а она, сволочь, шуму наделала, орать стала, как на свадьбе.
– А я прошлым ноябрем вырубал сети изо льда, по закраинкам застекленело, сильно намерзло, устал, как сатана, и упал в воду. Маленько простудился, закашлял…
– Что, водки, что ль, не было для сугреву?
– Не пью я.
– Какой ты рыбак! Непьющий – ни рыбак, ни охотник.
– Вытащил я сети, первые – все порваны, прямо на ура, а вторые – ничего. У щуки сеть меж зубов проваливается, перегрызть никак не может. А насчет этого самого сугреву был такой случай: поехал со мной на озера деятель один. Любовался птичками, стрекозами, облачками – и все к фляжке: буль-буль-буль. Потом смотрю: ползает на четвереньках и то и дело рукой нацеливается, никак, кузнечиков ловит, и все вскрикивает: «Ага, не ускачешь, ишь ты, прыткая!» Чего оказывается? Челюсть у него вставная выпала после прикладывания, вот он ее в траве и ловил.
– Хо-хо, это не рыбак, а рыбарь. Громадный ученый!
– Береза только на ветру шумит. А осина разговаривает, хоть и ветра нет, а она шепчется. Такой, видать, характер природой даден.
– А скворец – слышали? Скрипу телеги подражает, петухом кричит. Артист он тоже природный, забавный очень.
– А то еще бывает: двое культурных – муж и жена, сидят в саду на скамейке, а в открытом окне соседа пианино с очень большим чувством играет. Жена на звезды смотрит, слушает, а муж про это дело соображает, отчего челюсти выпадают. Жена и спрашивает: «Ты чего это, Ваня, молчишь? Не слышишь, какая прелесть?» А он: «Черт его знает, чего это он там тренькает на балалайке?»
– Особо люблю я на рассвете соловьев слушать, несравнимое дело! Сидишь в лодке, свежо, парок над рекой, а небо розовеет, вода под днищем ласково так, тихонечко шлюпает, а они, мерзавцы, на берегу начинают греметь, хулиганить, соревнование устраивать во всю ивановскую. Солнца ждут. Они гремят, шумят, а самочки в ответ нежно так, еле слышно: пи-пи, пи-пи.
– Для какой стати это ты про соловьев-хулиганов? Пустой интерес. Да и все вы про чушь говорите. Сидеть с вами совестно.
– Подожди, дед, дай дорассказать. Это когда я на Дальнем Востоке… Поймали акулу, в сетях запуталась хищница, двести пятьдесят шесть килограммов в ней оказалось, когда взвесили. А в зубах у нее огромный окунище был зажат. И вот один молодой паренек увидел это и, видать, ради изучения решил вынуть его. Засунул руку; а акула чуть-чуть сжала зубы и мясо, как чулок, сняла с указательного и среднего пальца у паренька. А ведь часа два с половиной прошло, как вытащили ее. В три ряда зубы у нес, острее бритвы. А дальневосточный краб – величиной вот с эту тарелку. Злится он, когда ему на зад нажмешь. Правой клешней так красный карандаш и перерубает. Вот сила! Зверь!
– А восьминога видел на Дальнем Востоке?
– Приходилось. Этот кровь жертвы сразу через присоски берет. Тоже зверь неприятный.
– Совестно слушать! Чушь! Слоноводное, значит, в наших лесах раньше произрастало и попадалось.
– Опять, дед? Чего ты мелешь?
– Как чего? Зверя такая была прежде. Вроде теперешнего быка… или козла. Копыта и роги были очень сильные. Ежели копытом саданет, наскрозь волка или какую другую хищную животную пронзает. А то на рог подденет, вроде бублика, и вертит, вертит. Сурьезный зверь. Бывалыча, жиканом в молодости я его брал. Эдак утром идешь по лесу на лыжах, а он тебе навстречу из чащи выскакивает, глаза огнем горят, из ноздрей пар. Ружье навскид, р-раз, он – брык, и все дела. Все, что мелькнуло, то мое!..
– Ну что уж, мои матушки! Опять брешет мой старик! Да ты же ружья-то охотного никогда в руках не держал, а про лыжи-то чего такое плетешь!
– Мать, не забижай словами, ты мою биографию плохо знаешь. Охотник я был хороший, когда в парнях ходил, а как тебя в жены взял – прощай свободушка, воля! Ведь почему я охоту бросил? А вот по какой причине. Шел лесом одним прекрасным утром и вдруг вижу: в березняке телка, лосиха убитая, а рядом лосеночек, тоже ранетый, стоит на коленях перед своей матушкой, голову опустил, и – верите или нет? – слезы у него из глаз так и текут, так и текут по мордочке. И – как отрезало: ружье соседу продал, а себе в упор сказал: «Убивать животную вредно».
– Опять брешешь, старик. Сочинитель ты у меня, горе ты мое! Да вы все горазды…
Я до того внятно слышу эти голоса, что разговор этот, кажется, происходит не в ту ушедшую навечно осень на Урале, а сейчас, и кажется, что лежу я на протопленной печке, прикрытый тулупом, в избе на берегу живописнейшей реки, от которой осталось одно название, и вижу за столом при свете керосиновой лампы молодые, раскрасневшиеся лица незнакомых людей, пришедших к нам на ночлег, вижу, запотевшие оконца, с наслаждением чувствую пар самовара, разваренной рыбы, дикого пера, мокрых сапог, поставленных сушиться под печью, вижу дедушку, который держит горячую чашку на заскорузлой ладони, дует шумно, при каждом глотке с удивлением подымая лохматые брови, и так громко, истово откусывает от кусочка сахара, что я невольно зажмуриваюсь, а бабушка, шутница и спорщица, с озорным возмущением смеется, взмахивает руками, хлопает себя по бокам и восклицает: «Да что уж, мои матушки, разве можно так, старый, людей пугать?»
Голоса наплывали из тьмы лет, из незабытого моего уральского детства, вызывая то веселое миролюбие, то спокойную радость, то восторг, и сейчас в этот осенний вечер моей жизни я понимал, что переживал тогда мальчиком счастливую общность как бы всего человечества, мужскую верность объединения разных людей за сытым столом, в тепле, уюте, доброжелательстве, чувство, которое появлялось потом на войне после удачного боя, но позже не повторялось уже.








