Текст книги "Твердь небесная"
Автор книги: Юрий Рябинин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Чем бы ни увлекался Дрягалов, любовью ли, социализмом ли, как теперь, или чем еще, он никогда не забывал о главном – о своей торговле. Чтобы оплачивать всякие увлечения и развлечения, он должен был вперед всего позаботиться о прибытке. И он трудился ради этого, не зная устали. Дрягалов давно уже замыслил открыть такой же магазин, как в Москве, а может, даже и побольше, еще и в Петербурге. Для этого он отправил в свое время в Петербург доверенного, чтобы тот нашел там подходящее помещение и устроил его соответствующим образом. Вскоре после случая с Руткиным доверенный телеграфировал ему, что магазин он подыскал и уже вполне устроил его.
Открывать новый магазин в столице Дрягалов вознамерился лично и начал собираться в дорогу. Он решил взять в Петербург Дмитрия, чтобы тот начинал ближе узнавать дело, которое ему предстояло наследовать, и попросил поехать с ними Машеньку. На открытии магазина, сказал Дрягалов, будут присутствовать заморские негоцианты, с которыми он намерен впредь завести сношения, и Машенька могла бы очень ему услужить в беседах с ними. Сам-то Дрягалов по-иностранному не умел. Машенька только обрадовалась такой поездке. Она и так больше года никуда из Москвы не выезжала. А кроме того, Петербург, как город ее курсистской юности, был ей по-особенному дорог. В общем, все обрадовались этой поездке. Но более всех счастлив был Дрягалов. И на радостях он подарил Машеньке очень занятную вещицу. Он знал, что его юная воительница, грезившая, как все социалистки, славою Брешковской и Фигнер, от этой вещицы придет в восторг и, наверное, спать с нею будет, как ребенок с новою куколкой. Дрягалов подарил ей маленький браунинг. Подарок для Машеньки был настолько неожиданным, что она вначале немного растерялась, не понимая как бы толком, что это такое у нее в руках. Но когда ей открылось значение этого предмета, она действительно пришла в неописуемый восторг и в порыве поцеловала Дрягалова.
Через несколько дней они выехали в Петербург. Дрягалов всю дорогу был весел и остроумен. Он шутил с Димой, называл его петербуржцем и предводителем депутации. И со старосветскою учтивостью ухаживал за мадмуазель Марьей Лексевной, постоянно при этом порываясь налить ей шустовского. Машенька вместе с Димой весело смеялась над разгулявшимся Василием Никифоровичем и от коньяка всякий раз отказывалась.
В Петербурге прямо с вокзала Дрягалов с Димой поехали взглянуть на новый магазин. Машенька же с ними не поехала. Дрягалов попросил ее пойти в «Балабинскую» и нанять два номера – для себя и для них с Димой.
Роскошь, с которой был отделан магазин, превзошла все ожидания Дрягалова. Московский его магазин, считавшийся одним из лучших в городе, теперь казался ему захолустною лавочкой. Выбритый с тщательностью германца, тонкий, как жердь, с походкой аиста, управляющий в белом фраке и перчатках водил Дрягалова вдоль прилавков и витрин, с выставленными на них в бесчисленном множестве диковинными заморскими и русскими товарами, и рассказывал, как он намерен повести дело, чтобы приносить хозяину наибольшую пользу. Все было устроено так основательно, по-хозяйски, так разумно, что Дрягалову, ехавшему дать последние указания к завтрашним торжествам, решительно нечего было дополнить. Он только сказал управляющему, чтобы утром в зале стояла большая икона Богородицы с зажженною лампадой. Такого восторга Дрягалов давно не испытывал. С тех самых пор, пожалуй, когда он приобрел скромный прилавок в Охотном ряду – это стало его первым собственным делом.
По дороге в гостиницу он велел извозчику остановиться у Казанского собора и раздал всем нищим, сколько их там было, по целковому. В гостиницу Дрягалов приехал в великолепном настроении духа. Он размышлял, какой ужин даст сегодня для Машеньки и Димы, и заранее улыбался, предвкушая их потрясение.
Дрягалов прошел к стойке портье и, почти не глядя на него, спросил, в котором номере остановилась госпожа Носенкова, прибывшая нынче утром. Портье ответил не сразу, а лишь после непродолжительной паузы. Почему-то очень тихо, едва ли не шепотом, он справился, а по какой господа надобности к ней. Это заставило Дрягалова, наконец, выйти из экзальтированного состояния и сосредоточиться на собеседнике. И лишь только он внимательнее рассмотрел портье, лишь заглянул ему в глаза, земля под ним зашаталась. Ему не нужно было слов. Он понял, что с Машенькой произошло что-то страшное. И, натурально, этот полицейский агент все знает. Усилием воли Дрягалов овладел собой. Он представился портье по полному чину и показал свои документы. Взгляд портье стал чуточку участливее. Дрягалов вынул из кармана красную бумажку и положил ее на стойку. Портье нежно слизнул ее ладошкой и сказал, что особу, о которой идет речь, арестовали утром на этом вот самом месте. Никакие подробности ему не известны. Когда портье заикнулся о подробностях, Дрягалов, наверное, мертвенно побелел, потому что собеседник вдруг испуганно умолк. А Дрягалову было отчего побелеть. Он в эту секунду вспомнил о браунинге. Как же он давеча не подумал предупредить ее не брать с собою пистолета ни в коем случае?! Что, если она его взяла? Это конец тогда! Это же крепость Шлиссельбургская! Дрягалову требовалось хоть сколько-нибудь времени, чтобы обдумать, как ему действовать дальше. Прежде всего, необходимо было избавиться от портье. Что ему красненькая! Он и красненькую возьмет, и в полицию доложит. И тогда Машеньку будет выручить куда как сложнее. Дрягалов громко, так, чтобы все слышали, спросил, где у них в городе охранное отделение. Теперь уже побледнел портье. Он нагнулся через стойку к Дрягалову и зашептал, что никогда этого не знал, и посоветовал зайти в полицейский участок, который находится здесь рядом.
В Петербурге Дрягалову решительно не к кому было обратиться за помощью. И он подумал, что больше пользы Машеньке он сможет принести из Москвы. К тому же ему там было необходимо проверить одно весьма важное обстоятельство. Выйдя из гостиницы, Дрягалов прямиком пошел на Московский вокзал. И вскоре они с Димой уже мерно покачивались в первом классе. Дрягалов заказал опять шустовского, но на этот раз даже не притронулся к коньяку.
Прежде всего, ему необходимо было выяснить, взяла ли Машенька с собою пистолет. От этого зависели все его дальнейшие поступки. Он примчался домой, с досадой отметив, что петербургские лихачи и опрятнее московских, и быстрее возят, и бросился в комнату Машеньки. При других обстоятельствах Дрягалов посчитал бы последним грехопадением одно его намерение порыться в ее вещах. И только великая нужда заставляла его теперь делать это. Он осмотрел ее сундучок, шкатулку с фальшивыми украшениями и письмами, ящики комода, ощупал ее шубку, пальто, сапожки. Пистолета не было. Дрягалов опустился на стул. Он подумал, куда бы сам спрятал его, окажись на месте Машеньки. Он вскочил и с еще большим усердием возобновил поиски. Заглянул на гардероб, за трюмо, за икону, вновь осмотрел сундучок – не с двойным ли он дном у нее? Окончательно отбросив всякую щепетильность, он перевернул и всю Машенькину постель. Пистолета решительно нигде не было. События, кажется, развивались хуже некуда! Дуреха взяла браунинг с собой. В чем ее теперь могут обвинить? Уж не с целью ли покушения на высокопоставленное лицо какое или на самого государя она приехала в столицу? Больше медлить было невозможно. И Дрягалов решился на отчаянный поступок. Он пошел в Гнездниковский переулок. Начальник Московского охранного отделения, даже по мнению самих кружковцев, не раз ими высказанному на собраниях, был большим либералом. Это все-таки давало Дрягалову хоть какую-то, пускай самую призрачную, надежду. Ничего другого ему больше не оставалось.
Дрягалов подъехал к охранному отделению в лучшем своем экипаже, заложенном парою тонконогих с отливом вороных. Егорке, своему кучеру, он велел надеть плюшевый жупан, расшитый шнуром, и новый картуз и вообще показать сегодня всю свою удаль. Егорка не посрамил ожиданий хозяина. Промчал его Москвою с ветерком и у охранки осадил так лихо, что Дрягалов услыхал, как во втором этаже сразу же с любопытством скрипнуло оконце.
Он вошел в плохо освещенное, крайне неуютное помещение, выкрашенное в грязно-желтый цвет. Перед ним тотчас вырос непредставительного вида статский, ширококостный, рябой, с недобритыми возле ушей кустиками волос, человек лет пятидесяти. Глядя на него, Дрягалов невольно вспомнил своего блестящего петербургского управляющего. Он подал статскому свои документы и сказал, что ему срочно по очень важному делу необходимо видеть господина начальника. Статский просил подождать, пока он доложит, и удалился. Через несколько минут он вышел и пригласил Дрягалова следовать за ним. Он привел его в просторный кабинет во втором этаже, в котором, под портретом государя, сидел тоже статский, но очень симпатичный, моложавый и благородный лицом и осанкой человек. Перед ним на столе лежали бумаги Дрягалова. Он жестом показал вытянувшемуся рябому, что тот может быть свободен, и предложил Дрягалову садиться.
Чиновник представился Викентием Викентиевичем – и ничего более сообщить о себе визитеру не посчитал нужным. Они беседовали довольно долго. Острый ум и не подводившая никогда интуиция сразу же подсказали Дрягалову, что этот чиновник о нем знает больше, чем должно быть известно человеку, ознакомившемуся только с его документами. Логики Дрягалов не изучал, но сообразил, что собеседнику, вернее всего, в какой-то степени известно о его участии в кружке. Собственно, какую там еще логику надобно знать, чтобы догадаться, что за сведения о нем могут быть известны чиновнику этого учреждения. И Дрягалову теперь ничего не оставалось, как только опередить его и самому объявить о своем преступлении. Он так и сказал чиновнику, что он уже около года является членом социалистического кружка, который, впрочем, кроме переливания из пустого в порожнее, насколько он сумел понять, ничем больше не занимается. Но речь в данном случае не о нем. После этого признания и до конца их разговора глаза чиновника уже не переставали поблескивать улыбкой. И Дрягалов не без удивления почувствовал его к себе благорасположение. «Но, полагаю, господин Дрягалов, – сказал Викентий Викентиевич, – вас привела сюда не острая потребность выдать кружок, а, по всей видимости, какие-то совсем иные обстоятельства. А что касается вашего членства и вашей роли, то нам это давно и хорошо известно. И смею утверждать, как это ни странно вам покажется, ваша роль в чем-то даже небесполезна для нас. Но сделайте милость, изложите, с чем вы пожаловали». Дрягалов рассказал о Машеньке все как есть, разве не упомянул на всякий случай о пистолете. Чиновник выслушал его с огромным интересом и заключил, что все это очень похоже на недоразумение. Скорее всего, ее арестовали по ошибке, может быть, приняли за другую, во всяком случае, это какая-то роковая случайность. Если и арестовывать ее, то для этого больше оснований было у московского отделения, наблюдавшего за Носенковой в последнее время, а не у петербургского, из поля деятельности которого она давно вышла. И конечно же он вернет ее в Москву – это сделать не сложно. И если у петербургских коллег не будет против нее новых своих обвинений, говорил чиновник, то мы не станем ее задерживать. С нашей стороны нет теперь причины содержать ее под арестом. Половина тяжкого груза свалилась с плеч Дрягалова, и он про себя возблагодарил Господа. «Мы отпустим ее почти наверно, – продолжал Викентий Викентиевич, – но, видите ли, господин Дрягалов… вы сами-то как находите ваш социалистический кружок?» Дрягалов честно ответил, что находит кружок явлением столь же интересным, сколько и бесполезным. Слушать смелые и восторженные прожекты о лучшей доле человечества весьма интересно и, в общем, где-то поучительно. Но поскольку эти прожекты, как правило, совершенно оторваны от реальности, то практическое их значение вызывает крайнее сомнение. Чиновник согласно кивал головой. «Да, действительно, – сказал он, – люди они молодые, горячие, легко увлекающиеся. Далеко ли им до неверного шага, до ошибки? Вы сейчас с таким участием, так красноречиво рассказывали о Носенковой, что я, кажется, начинаю ей симпатизировать. Но скажите, разве справедливо было бы, чтобы эта образованная, добрая, красивая девушка окончила жизнь свою в сыром каземате или в таежных крепях? И ради чего? – по прихоти какого-то теоретика-авантюриста, ненавидящего Россию и все русское более всего на свете. А ведь большинство кружковцев – это такие же заблудшие, как Носенкова. Так неужели нам, старшему поколению, недостанет мудрости, чтобы отделить зерна от плевел, чтобы уберечь от ошибок заблудших и избавить их и все общество от непримиримых, закоренелых недоброжелателей России?»
Дрягалов и сам уже пришел к таким мыслям и только сидел и удивлялся теперь, что встретил так неожиданно единомышленника. И встретил его там, где никак не ожидал встретить. Чиновник спросил его, согласен ли он, что всякий честный человек, патриот, должен способствовать избавлению своей родины от таких закоренелых недоброжелателей. Дрягалов прекрасно понял, какой намек содержит этот вопрос. И хотя он и был согласен с выводами чиновника, его утвердительный ответ выглядел бы скорее как благодарность за Машеньку, а не как поступок по велению совести. И все-таки его секундное сомнение разрешилось в пользу Машеньки. Он согласился. Чиновник встал из-за стола, протянул Дрягалову руку и сказал, что рад был найти сочувствие. «Будем, если не возражаете, иногда с вами видеться, господин Дрягалов, – сказал он, – как только Мария Носенкова будет у нас, вам тотчас дадут знать».
Из Гнездниковского переулка возвращался домой новообращенный сотрудник охранного отделения.
Два дня спустя к Дрягалову послали опять явиться в Гнездниковский. Чиновник встречал его уже совсем дружески. Он сказал, что Машеньку только сегодня утром доставили из Петербурга, вины за ней нет, как он и предполагал, и господин Дрягалов может сейчас же пойти обрадовать ее известием об освобождении.
Машенька сидела в пустой совершенно комнате в первом этаже. Она вполне готова была и пострадать,раз так вышло, и не подозревала даже, что через полчаса будет вольна пойти, куда ей заблагорассудится. Но, при всем своем хладнокровии, она все же чуточку смутилась, когда увидела в дверях Дрягалова. Но самым странным ей показалось не само его здесь появление, а совершенно несвойственный Дрягалову дотоле вид попавшего в зависимость, в кабалу человека. Кто-нибудь посторонний решил бы, что из двух присутствующих в этой комнате людей свободы лишен мужчина, но отнюдь не девушка. Каково было Дрягалову объясняться теперь! Он откашлялся. И не медля больше, потому что держать это в себе было совершенно невыносимо, объявил, что стал сотрудничать с организацией, в стенах которой они сейчас находятся. «В общем, променял я душу, Марья Лексевна, на вашу свободу, – сказал Дрягалов. – Знаю, такая свобода вам горше неволи будет, от клятвопреступника-то полученная. Но не мог я ничего с собою поделать. Потому как люблю я вас, Марья Лексевна. И не жаль мне, выходит, самой души своей. Вот вам мое слово. Что хотите, теперь делайте. Я не боюсь держать ответа перед товарищами вашими. Расскажите им, что Дрягалов провокатор. Только я не назвал никого. Истинный крест. Да здесь и сами про кружок знают не хуже нас с вами. Прощайте же, Марья Лексевна. Если господа нигилисты побоятся у меня засады, пусть пришлют мне прийти, куда укажут – приду!» И Дрягалов вышел вон. Его поступь вновь обрела былую уверенность. Машенька, недвижимая, еще долго сидела и смотрела в пол. Наконец вошел человек и предложил ей уходить.
Вечером того же дня Машенька пришла в ставший ей таким близким дом в Малой Никитской улице. Она нашла Дрягалова в комнате, где обычно у них проходили заседания кружка. Он сидел за огромным круглым столом посреди комнаты, куда на собраниях он никогда не садился. Перед ним лежал большой, писанный вязью с киноварью Апостол. На Машеньку он только что взглянул и снова будто бы углубился в чтение. Она подошла к Дрягалову сзади и опустила руки ему на плечи. «Простите меня, Василий Никифорович», – сказала она тихо. Дрягалов бережно, как бесценное сокровище, взял своею сильною рукой нежную Машенькину ладошку и поцеловал восхитительный указательный пальчик. Эти маленькие ладошки одним только своим прикосновением красноречивее уст сообщили, что Машенька за какие-то часы, после их трудного объяснения, сильно переменилась. «За что же мне вам прощать, Марья Лексевна? – отвечал Дрягалов, уже предчувствуя необыкновенную развязку. – Не по моим ли грехам все беды?» – «Если вы, Василий Никифорович, считаете давешнее грехом, то и я тогда тоже небезгрешна». У Дрягалова перехватило дыхание, будто от удара электричеством. В нем взыграло ретивое! – как говорится. Он даже не сразу сообразил: что это – неожиданное счастье или новое недоразумение? И, пользуясь двусмысленностью ее последней реплики – хотя истинный-то смысл этих слов был ему ясен вполне, – он в шутку спросил: «Вы тоже у них на службе?» – «Я тоже вас люблю», – ответила она. Дрягалов поднялся и настойчиво потянул ее за руку к себе. Он стиснул Машеньку в объятиях с такою силой, что глаза ее запросили пощады, и поцеловал в самые губы. Дрягалов хотел было подхватить Машеньку на руки, чтобы куда-то нести, но тут же оставил свое намерение, с такою укоризненною мольбой она прошептала: «Василий Никифорович…» Тогда он поспешно вышел из комнаты, и сейчас из глубин дома раздался его голос: «Егорка! Живо запрягай вороных! В Кунцево теперь еду!»
Уже за Дорогомиловскою заставой, устав и одурев от долгих поцелуев, Дрягалов спросил: «А что, пистолет остался у питерских сыщиков или они его в Москву привезли?» – «Какой пистолет?» – не сразу поняла Машенька. «Да браунинг же». – «Ах, пистолет! К счастью, у меня его с собою не было. А то, думаю, Василий Никифорович, меня не спасло бы даже ваше отчаянное самопожертвование». Машенька ласково ему улыбнулась. А Дрягалов остолбенел от неожиданности. «Не было?.. – проговорил он растерянно. – Но где же он?!» Теперь уже растерялась Машенька: «А что такое случилось? Был обыск?» – «Да… можно и так сказать… Да где ж он?» – «Понимаете, Василий Никифорович… я не утерпела… показала его Диме. И он попросил меня дать пистолет ему поиграться. Мальчишка же…» – «И он все это время был у него?!» – вскрикнул Дрягалов. Откинувшись на просторном диване английской коляски, он захохотал так раскатисто, что в улице за заборами залаяли собаки, а кони понесли еще шибче.
Машенька перестала участвовать в кружке. И даже с кружковцами предпочла больше не встречаться. Она попросилась у Дрягалова остаться жить на его кунцевской даче. Дрягалов с радостью исполнил ее просьбу. Он взял для нее горничную и сам наезжал туда чуть ли не всякий день. Господа нигилисты отнесли Машенькино ренегатство исключительно на счет ее романа. Но особенно они не могли ее осуждать, потому что Дрягалов по-прежнему кормил их и выдавал карманные. К чести своей, они старались не замечать случившегося. К тому же вскоре Дрягалов решил, не без причины, разумеется, отправить Машеньку за границу. И сама Машенька, и вся эта история ушли в прошлое и перестали почти кружковцев интересовать. А незадолго до появления в кружке Мещерина с тремя подружками Дрягалов получил желанную весть из Парижа: родилась девочка.
* * *
Таня и Лиза сидели рядом с Дрягаловым. Когда гости рассаживались, он сам определил, где им быть. Он взял двух подружек под ручки и со словами: «Идите-ка сюда, голубушки» – увел их к своему месту. Таню Дрягалов еще спросил: «А вы что же, барышня, тоже революционерка?» Она смутилась и ответила что-то невразумительное и детское, вроде как не знает… Лена и Мещерин сели за общий стол. Все девочки, и особенно Лена, страшились пошевелиться даже. Они очень опасались, что им здесь предложат высказываться. Но что же они могли сказать? Лена от волнения и к чаю не притронулась. Ей казалось, что она расплещет чай, лишь только возьмет в руки стакан, и конфуз тогда выйдет вселенский.
Привел их сюда приятель Мещерина и его сокурсник Алексей Самородов. Мещерин был здесь уже не впервые, успел пообвыкнуть и чувствовал теперь себя вполне уверенно и на равных с другими. Он по-свойски тянул руку за сахаром или за кренделями и чай прихлебывал шумно и с отдувом.
На собраниях кружка обычно распоряжался довольно симпатичный, с нежными спокойными руками, человек лет около тридцати. Его звали Сергей Саломеев. Этот Саломеев учился некогда в Московском университете, но по известным причинам был исключен. Затем последовал период в его жизни, которым он особенно гордился. Нет, не тюрьма и не ссылка. Саломеев полгода был рабочим. И теперь не упускал случая сказать, что он на собственной шкуре отведал, почем фунт рабочего лиха. Попав после исключения из университета какими-то судьбами на Волгу, Саломеев поступил половым в ресторан на пароход и полгода бегал с подносом между столиками. Скоро он пристрастился к чаевым, завел себе сапоги гармошкою и превратился в совершенного разудалого волжского парня, и по нем уже тосковала одна пышная зазнобушка в Самаре. И сделаться бы ему со временем навеки самарским мещанином, если бы не один досадный казус, приключившийся с ним. По какому-то случаю подгулявший хорошенько посетитель ресторана побил Саломеева прямо в зале, при всем народе. Когда владельцу парохода доложили об обстоятельствах происшествия, а выяснилось, что Саломеев, пользуясь мнимою невменяемостью посетителя, сильно завысил его счет, имея в виду подзаработать, владелец парохода распорядился его немедленно уволить. И Саломеев, жестоко обозлившись на царящие в отечестве человеконенавистнические порядки, решил вернуться в революцию и посвятить себя, теперь уже до конца, борьбе за права и достоинство рабочего человека. Он пробрался в Москву, разыскал знакомых и вошел в кружок, где вскоре стал играть заметную роль. А когда кружок взял на содержание Дрягалов, для Саломеева наступили просто-таки золотые дни. Потому что большая часть дрягаловских денег, отпущенных на кружок, проходили через него, и, разумеется, при их распределении себя он не обижал.
Саломеев откушал ветчины с ситным, попил чайку, поговорил о том о сем с соседями по столу. Вообще, у них было заведено вначале просто посидеть, покушать, выпить чаю, а уже затем приступать к работе.Саломеев откашлялся, как бы приглашая всех сосредоточиться на нем, промокнул губы платочком и начал:
– Итак, товарищи, прошу внимания. Сегодня среди нас много новых наших друзей. – Саломеев, с улыбкой, вначале посмотрел направо – на Таню и Лизу, потом налево от себя, где между Мещериным и Самородовым сидела Лена. – Меня, как, надеюсь, и всех остальных, очень радует, что за нами идет новое поколение и что идея свободы овладевает столь юными и хрупкими созданиями с благородными и чистыми сердцами. Это не может не укреплять наш дух, не может не вдохновлять нас на дальнейшую борьбу. Я больше скажу: даже если нам ничего не суждено совершить и мы, прошептав в последний раз «да здравствует революция», ляжем завтра костьми за наше великое дело, то погибнем мы как победители, ибо уже совершили подвиг выдающегося значения – оставили после себя новых верных бойцов. – Саломеев умолк так неожиданно резко, будто ему горло перехватило спазмой рыдания за свою грядущую горькую участь. Он взял стакан и сделал большой глоток. – Но вместе с тем, должен признаться, есть в этом неизбежном явлении и весьма огорчительная сторона. Ну скажите, какое сердце надо иметь, из какого сорта стали, чтобы вот так хладнокровно взирать, как молодые люди – девушки! – да что девушки! – давайте говорить правду, – дети! – ступают на этот, не скрою, опасный, рискованный путь освобождения человечества от пут многовекового рабства. Но у нынешней российской власти именно такое сердце. Ей все нипочем. Даже если весь народ, до младенцев грудных, принесет себя в жертву, то и тогда их сердца не дрогнут, то и тогда они не проникнутся состраданием и жалостью. Я сказал: они из стали. Но нет. Из другого вещества их сердца. Пусть каждый догадается из какого. – Он ухмыльнулся. – Сталь – это для них слишком благородный материал. Поэтому мы не должны и не будем ждать от них милости и жалости. Мы обречены сами добывать себе свободу и завоевывать свои права. Себе и другим. Все голодные, обездоленные, униженные зажравшейся дворянско-клерикальною верхушкой, замученные, задавленные ненасытным спрутом капитала – это все наши друзья и союзники. Это наша опора. А ведь это вся Россия. И сегодня, как никогда, очевидно, что старая, до основания прогнившая система будет скоро сметена могучею волной народного гнева. – Саломеев снова сделал большой глоток чаю.
– Позвольте, Саломеев, не согласиться с вашим последним тезисом, – заговорила с поставленной хрипотцой в голосе единственная из старых кружковцев женщина.
Хая Гиндина, красивая и молодая, с густыми, черными как вороново крыло волосами, социалистка, была в свое время подругой Машеньки. Хая любила Машеньку, но слегка завидовала: ей казалось, что та красивее, удачливее, счастливее ее, притом что не умнее нисколько. Но при всем этом девушкой она была отзывчивою и, как Машенька, готовою вполне на самопожертвование ради общего дела.
– Ну да, конечно, наше сегодняшнее собрание – это чисто просветительское мероприятие для новичков. – Она небрежно указала рукой в сторону Тани и Лизы. – Но тем более нельзя сеять этот ваш вечный опасный убаюкивающий оптимизм: скоро-де поднимется волна народного гнева и смоет царизм, как засохший куст. Не поднимется никакая волна сама по себе, если мы ее не поднимем, если мы сейчас же не удесятерим своих усилий. Поэтому начать просвещение молодежи надо бы с предупреждения, что вступающий на путь борьбы с ненавистным русским царизмом одновременно доложен готовить шею к веревке!
– Ты права по-своему, Хая, – отвечал Саломеев, – но только упорно не желаешь принимать в расчет особенности русской души с ее вечным стремлением к бунту. Я же вчерашний рабочий, – он посмотрел на Таню с Лизой, взглядом приглашая их удивляться, – и, поверь, мне очень хорошо известны теперешние настроения трудовых масс.
– Согласна. Для меня не существует ни русской, ни турецкой души. Есть только объективные факторы готовности или неготовности народа к революции. И вообще, странно слышать от революционера ссылки на такие категории, как душа. Может быть, вы заодно еще и прочтете проповедь о ее спасении?
– А после собрания мы дружно пойдем ко всенощной, – тихо, но отчетливо проговорил Мещерин.
Все рассмеялись. Хая, довольная, что нашла поддержку, с благодарностью во взгляде оглянулась на Мещерина. Он уже не впервые принимал на собраниях ее сторону. И Хая в последние недели вдруг почувствовала, как ее безмерная злоба на весь белый свет оттесняется другим болезненно-приятным ощущением. Давеча она случайно встретила Мещерина на улице и страшно растерялась, чего раньше с ней не происходило. Только что в детстве. А ведь Мещерин был младше ее на целых три года.
– Я всегда говорю: шутка – незаменимая помощница в решении важных и трудных вопросов, – посмеявшись со всеми, продолжал Саломеев. – И все-таки нельзя не признавать, что стихийная склонность русского человека к бунту является одной из важнейших предпосылок к революции.
– Но в таком случае скажите, – спросил его кружковец в мундире инженера. Этот социалист по фамилии Попонов был единственным из членов кружка, кто служил. – Как вы намерены поступать в случае, если мы окажемся у власти, а народ, верный своей склонности к бунтам, опять взбунтуется? Вот как вы намерены в этом случае поступать, хотелось бы знать?
– Во-первых, о власти, – отвечал Саломеев. – Ни в коем случае мы не должны мечтать о какой-то там своей власти. Наша задача избавить Россию от существующего режима и передать власть трудовому народу. Другими словами, мы выполняем роль тарана. Мы пробиваем стену, но не более того. Дальше мы не идем. Дальше уже вступают в дело массы. И если нам скажут «спасибо» – хорошо. Не скажут – тоже не беда. Мы знаем свое место и свою историческую роль и на большее не претендуем. Теперь о бунтах. Не будет тогда бунтов! И знаете почему? Потому что не будет запретов на бунты. Если народу объявить, что у него отныне есть право на бунт, тотчас же не останется ни одного бунтовщика. Наш народ не любит пользоваться тем, что разрешено, зато до запретного большой охотник.
– Правильно! – воскликнул инженер. – Как верно!
– А вам не кажется ли, – опять негромко произнес Мещерин, – что это будет все равно как птицу не держать в клетке, в надежде на то, что она, имея свободу выпорхнуть в окошко, предпочтет оставаться в вашей комнате?
– Да! – вырвалось у инженера. – А верно ведь!
– Я не думаю, что это может произойти по такой упрощенной схеме. Вы же историк, Мещерин, и, вероятно, знаете, что накануне манифеста об освобождении крестьян его противники вопили, что в деревнях теперь не останется ни одного человека. Но разве после этого уехало в города мужиков больше, чем раньше их уезжало на оброк? Да вот спросим хотя бы у нашего эксперта по крестьянскому вопросу. – Саломеев с самою чарующею улыбкой посмотрел на Дрягалова. – Василий Никифорович, вы помните шестьдесят первый год?
– Смутно, признаться сказать, – ответил Дрягалов. – Мал был еще.
– Во всяком случае, вы, наверное, знаете, был ли массовый отток крестьян из деревни после манифеста?
– Не было, конечно. Все это знают. Ну уезжали, да, не без того. Но мало кто.
– Вот вам и ответ, Мещерин. Надеюсь, вы удовлетворены?
Мещерин хотел было что-то еще сказать, возразить, может быть, но Саломеев сделал ладонью жест, означающий, что этот вопрос дальнейшему дискутированью не подлежит, и, повысив слегка голос, сказал:
– Товарищи. А теперь мы переходим к главной теме нашего сегодняшнего заседания, ради которой мы, собственно, и собрались. Лев Гецевич подготовил доклад по материалам последних заграничных социалистических изданий. Должен сразу заметить, что доклад этот, а я его уже читал, очень неоднозначный, я бы сказал, чреватый большою полемикой, но именно этим он и интересен. Пожалуйста, Лев, слушаем тебя.
Лев Гецевич, щуплый, в круглых очках, с короткою, но невероятно густою бородой человек, был теоретиком кружка, наряду с Саломеевым, Хаей Гиндиной и претендующим с недавних пор на эту роль Мещериным. Он вел настолько уединенный и замкнутый образ жизни, что даже товарищи по кружку мало что о нем знали. Самым выдающимся фактом его биографии являлась трехлетняя сибирская ссылка, после которой он не имел права жить в губернских городах всей европейской России, а также и в уездных городах вне черты оседлости. Жестокое предписание загоняло его в Ошмяны или Бердичев под надзор полиции. Но Гецевич пренебрег предписанием и теперь нелегально жил в Москве. Он родился в захолустном местечке Гродненской губернии в семье шорника и был у родителей ребенком по счету где-то во втором десятке. В детстве отец выучил его пиликать на скрипке, и уже годам к десяти Лева прилично играл в трактире вечерами. Увлечение революцией, социализмом пришло к нему без какой-то видимой конкретной причины. Большинство революционеров вступало на этот путь после некоего удара судьбы, неправого поступка власти, например, по отношению к нему или к его ближним и т. п. Их участие в деле революционных преобразований в значительной степени являлось актом отмщения за что-нибудь. Совсем не так произошло с Гецевичем. Его путь был долгим, эволюционным и, если так можно сказать, мягким. Он стал читать, вначале нехотя, потом все с большим увлечением, всякие запрещенные, распаляющие благородным гневом на царящие порядки его сердце брошюры и разные книжечки, которые ему давали старшие товарищи, потом пришел раз, другой и зачастил на их собрания, где с удовольствием слушал, отчего так несправедливо устроен мир, позже и сам стал выступать, причем обнаружил недюжинные ораторские способности и полемический задор. А потом, как и полагается революционеру, был арестован. Но, полагая, что этого будет достаточно для острастки, его быстро выпустили. Гецевич же отнюдь не острастился, и тогда его уже арестовали безо всякой надежды на ближайшее освобождение. Три последующие года он провел в живописных таежных местах на реке Оби. Аресты и в особенности ссылка очень сильно изменили Гецевича. Но изменили не в сторону отказа от революции. Напротив, он стал совсем уж непримиримым борцом, способным на любые, даже самые радикальные методы борьбы, вплоть до террора. Это был теперь для режима и его слуг настоящий опасный враг. Испытания сильно переменили его характер, натуру. Открытый раньше для всех, он совершенно замкнулся, ушел в себя и отчаянно избегал посвящать кого бы то ни было в личную жизнь. Из новых его товарищей по московскому кружку, в котором он появился немного раньше Дрягалова, один только Саломеев был о его жизни более или менее осведомлен. И то только потому, что они квартировали в одном доме. Под видом студентов они снимали каждый по комнате во флигеле у одной вдовой купчихи в Замоскворечье. И, что удивительно, жили они там, почти не общаясь друг с другом. Саломеев вовремя сообразил, что его товарищ и сосед человек весьма своеобразный, и в частную жизнь его не вторгался. Если они встречались где-то на нейтральной территории, как то: в кухне, в сенях, на дворе, то лишь коротко переговаривались. Причем Гецевич никогда не начинал разговора первым, но только отвечал на слова или вопросы Саломеева. Но бывали редкие случаи, как, например, накануне этого собрания, когда Гецевич сам стучался к Саломееву по делам кружка. В комнате Саломеева он никогда не садился, оставался на протяжении всего разговора стоять в дверях и вообще долго не задерживался. Более чем за два года их жизни под одною крышей Гецевич не спросил у Саломеева решительно ничего, что не относилось бы к кружковой деятельности, хотя бы о погоде. Вначале словоохотливый Саломеев, по незнанию, сам заводил с ним беседы на отвлеченные темы, но после нескольких, едва ли не конфузных случаев, ему пришлось в общении со своим соседом оставить всякую излишнюю любезность и подчиниться его правилам этики. И при всем этом Саломеев был о Гецевиче очень высокого мнения. Он не только ни разу не отозвался о нем дурно или иронически, но напротив – подчеркивал при случае, как им всем повезло иметь товарища с таким умом, с такою решимостью презреть опасности и трудности, так тонко владеющего тайнами и хитростями конспирации, который может им всем служить примером настоящего революционера.