Текст книги "Утоление жажды"
Автор книги: Юрий Трифонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Юрий Трифонов
УТОЛЕНИЕ ЖАЖДЫ
1
Ехать было мучительно, мы сидели в трусах и в майках на мокрых от пота матрацах и обмахивались казенными вафельными полотенцами. Раскаленный воздух, набитый пылью и горечью, влетал в открытые окна и обдавал нас жаром, как из духовки. Слева ползли голые, отполированные солнцем горы Ирана, справа расстилалась пустыня. Редко чернели на ней кибитки пастухов, одиноко стояли верблюды, провожая поезд ленивым, вполоборота, движением маленькой головы.
Нас было четверо мужчин; один ехал со мной от самой Москвы и приканчивал двадцать пятую бутылку пива, двое других сели в купе ночью. Те, что сели ночью, были, по-видимому, строители. Мы разговаривали о пустыне. Каждый видел ее по-своему.
– Для меня это миллионы кубов сыпучего грунта, – сказал старший строитель, седой маленький человек, страдавший одышкой. – Я думаю о бульдозерах, которые подымут эти Гималаи песка.
– Для меня нет дороже места на всей земле. Ведь я родился в здешних песках, в районе Артыка, – сказал другой строитель, туркмен.
– А я не видел эту землю шестнадцать лет. Шестнадцать лет, шестнадцать лет! – повторял человек, уничтожавший пиво. И глаза у него были красные. – Вы понимаете, что значит шестнадцать лет?
А я молчал. Я ехал в пустыню потому, что у меня не было выхода. И я не любил ее, и не думал о ней, и не вспоминал о ней. Я вспоминал о другом. И, кроме того, меня мучила жажда.
2
Нагаев был не в духе. Его всегда сощуренные, щелястые глаза с воспаленными от зноя и песчаной пыли веками смотрели высокомерно и зло. Он отхлебывал из кружки горячий зеленоватый чай и в промежутках между прихлебываниями говорил, глядя на Мурадова в упор:
– Все одно, друг, я тебе разряда не дам. Валяй к другому переходи. К Марютину или к кому еще. А мне с тобой валандаться нет резона. Одни убытки.
Молодой туркменский парень Бяшим Мурадов, второй месяц работавший учеником на нагаевском экскаваторе, испуганно таращил на машиниста глаза и молчал. Кроме Нагаева и Бяшима за столом сидели два других машиниста, сменщики Эсенов и Бринько. Эти двое делали вид, что их не касается разговор Нагаева с учеником, и деловито тянули чай из кружек, отдувались и хрустели сахаром.
Было раннее утро. Солнце поднялось над барханами, но еще не пекло, а грело. Из-за лиловой песчаной гряды доносилось ровное гудение и судорожный лязг экскаватора: Марютин работал. И это еще больше усиливало раздражение Нагаева. Он не мог сидеть спокойно, зная, что кто-то в это время делает в забое кубы. Ему всегда казалось, что его обходят, отнимают у него кровное, хотя на самом деле никто из трех машинистов, да, пожалуй, никто во всем отряде и близко не подходил к нагаевским выработкам.
– Зачем убытки? Я хуже вас на рычагах сижу? – тихо спросил Бяшим.
– На рычагах сидеть и обезьяну научить можно. За одни рычаги разряд не дают. А машину ты знаешь?
– Зачем не знаю…
– Регулировать клапана можешь? А магнето установить?
– Я, Семеныч, всегда просил: покажи, как делать, – дрожащим голосом сказал ученик. – Сам не хочешь…
– Чего не хочу? Что болтаешь зря? – грубо повысил голос Нагаев. – Я не виноват, коли ты беспонятливый. Да еще машину калечишь. Сегодня опять головной блок смазать забыл. И этому я тебя не учил, скажешь?
Бяшим опустил голову. Его смуглое лицо побледнело, узкие губы подергивались.
– Твоя родная обязанность – за машиной следить, – сказал Нагаев наставительно. – Она тебе хлеб дает, понял?
Так как Бяшим не отвечал, а сменщики продолжали равнодушно пить чай, Нагаев умолк. Он высказал этому парню, раздражавшему его в течение шести недель, свое решение, созревшее давно и прочно. Пусть не надеется на разряд. А ежели недоволен – скатертью дорожка. Одному еще лучше работать. Теперь, высказавшись напрямик, Нагаев почувствовал облегчение, у него сразу повеселело на душе.
Он поднял черный, обугленный в костре кумган и, осторожно наклонив узкое горлышко, налил себе полную кружку чаю. Один Бяшим сидел за столом, безучастный к еде, и, отвернувшись, смотрел вдаль, где пески граничили с небом и тонкой, еще робкой каймой дрожал зарождавшийся зной.
– Ничего, Бяшим, поработаешь с Марютиным, он тебе разряд справит. Он мужик добрый, – сказал Нагаев примирительно.
Опорожнив кружку, он поставил ее вверх дном, аккуратно завернул оставшийся сахар в платок и встал. Вразвалку, закуривая на ходу, пошел к забою. Через несколько минут из-за песчаной гряды раздалось гудение второго экскаватора, заскрипел трос на блоке, и – прошла секунда – тяжело ухнул на откос первый ковш грунта.
Иван Бринько, плечистый, коричневый от загара, обросший двухнедельной золотой бородкой, искоса поглядел на ученика и сказал негромко:
– Ты, говорит, мне не нужен, а кубики твои, говорит, пригодятся… Эх, человек! – и плюнул через стол.
На другое утро приехал прораб Байнуров – бледный, остролицый, с громадным курчавым чубом, прозванный среди рабочих Лохматым. Байнуров недавно окончил строительный техникум, был молод, задирист, а в работе – болезненно щепетилен, ибо считал, что все механизаторы подозревают всех прорабов в жульничестве, и одно это сознание было для него оскорбительным. Нагаева он не любил особенно. Тот умел работать с нивелиром и после прораба всегда замерял вынутый грунт сам. Он делал это регулярно, в каждый приезд Байнурова, хотя за много месяцев мог убедиться, что молодой прораб работает безошибочно.
Вот этому прорабу, скрытому своему недоброжелателю, Нагаев и сообщил о том, что отказывается от ученика. Объяснил просто: парень бестолковый, технической подготовки никакой, машину калечит. То одна поломка, то другая. Известное дело – чабан, всю дорогу с верблюдами да с баранами.
Байнуров сказал, что поставит в известность начальника отряда.
– Но вообще, Нагаев, странное дело: третьего человека к вам прикрепляют, и третьего человека вы прогоняете. Похоже, не ученики плохие, а учитель неподходящий.
– Не спорю, неподходящий я, – сказал Нагаев. – Я только кубы ворочать подходящий. Ишачить день и ночь, без выходных, подходящий.
– Этим вы не гордитесь. Не за спасибо работаете.
– А за спасибо нема дурных.
– Вот и не гордитесь поэтому. Мне ваши заработки известны.
– Конечно, известны. Про них в газете печатали…
Они сидели на корточках в тени будки и перебранивались вялыми, сварливыми голосами, совсем забыв об ученике, который сидел поодаль, и с волнением прислушивался к разговору.
Бяшим Мурадов пришел на стройку полгода назад. Это был медлительный, голенастый юноша, похожий на нескладного верблюжонка, с маленькой головой на тонкой шее, с лицом застенчивым и нежно-смуглым, почти девическим. По-русски он говорил плохо и, стесняясь этого, предпочитал говорить как можно меньше. Бяшим и вправду был чабаном, и отец его был чабаном, и дед тоже. За всю свою жизнь – ему было восемнадцать лет – он никуда не выезжал из колхоза, кроме районного городка Байрам-Али. В колхозе учился в школе, а на лето уходил с отцом в пески. Когда началось строительство, среди чабанов было много разговоров о канале. Большинство стариков не верило, что выйдет толк. Не может быть, говорили они, чтобы Амударья пошла так далеко в пустыню. Пески не пустят. Но вода пошла. Она пошла медленно – сначала до Сагамета, потом дальше на запад, к колодцу Инче. И чем дальше углублялась вода в пустыню, тем больше туркменских парней – чабанов, хлопкоробов, недавних школьников и недавних солдат – стало приходить на стройку.
Пришел и Бяшим. Отец сказал ему: «Бараны тебя подождут, а машины ждать не станут. Пойди и научись чему-нибудь, пока в песках есть машины и умные люди». Бяшим отправился на стройку неохотно. Он хотел жениться. Мать тоже мечтала женить его в то лето, когда он как раз окончил школу. Но девушка была из богатой семьи, и отец рассудил так: парень должен стать на ноги, получить специальность, чтобы прийти в дом невесты как равный.
А на стройке люди быстро становились на ноги. Несколько земляков Бяшима окончили школу механизаторов и работали на Марыйском участке. Один из них, Курбан Непесов, уже купил себе «мотор» (так местные колхозники называли мотоцикл), а двое других не взяли «мотора» потому, что им обещали легковые машины. Колхозные ребята с завистью смотрели на этих молодцов в городских костюмах, в соломенных, с черной лентой шляпах, с новенькими часами на руках, когда они раз в месяц приезжали на побывку домой, угощали молодежь вином, а стариков – занимательными рассказами и в свободное время снисходительно поучали колхозных трактористов насчет ремонта и профилактики. Некоторые из них даже стали студентами: учились заочно в Сагаметском автомеханическом техникуме.
Осенью Бяшим пришел на колодец Инче. Там строился поселок. Три месяца Бяшим работал разнорабочим. В школу механизаторов он не попал, опоздал подать заявление, но специальность можно было приобрести и на стройке. Бяшима назначили учеником к экскаваторщику Семену Нагаеву, одному из «китов».
Механизаторы на стройке делились на «китов» и «тюльку». «Китами» считались самые опытные, короли заработка, а «тюлькой» – все прочие работяги.
Через два месяца, сказали Бяшиму, будешь сам на рычагах сидеть.
Обрадовавшись, Бяшим взял отпуск и приехал в колхоз. Он привез новые ботинки на губчатой розовой подошве, радиоприемник «Урал» и семьсот рублей денег. Теперь он прочно стоял на ногах и с чистой совестью мог говорить о женитьбе. Родители Огульджан были люди старого закала. Они потребовали калым, и довольно богатый. Хотя Бяшим, как комсомолец, считал подобные обычаи глупостью и предрассудками, но не посмел протестовать против калыма, ибо это могли посчитать за скупость. Наскребли денег и выплатили половину. Свадебный той был назначен на первое марта. До свадьбы Бяшим раза два украдкой виделся с Огульджан и целовался с ней, как вор. А ведь в школе он целые дни проводил с ней вместе, сидел с ней на одной парте!
Отец Огульджан работал в сельмаге, часто ездил в Мары, а иногда в Ашхабад и даже в Самарканд и Хиву. И, однако, он был необразован и набит предрассудками, как какой-нибудь нищий старик на базаре. Он потребовал, чтобы Огульджан после свадьбы, согласно старинному обычаю «хайтарма», пожила в доме Бяшима несколько дней и затем вернулась к родителям. Ей надлежало жить там до тех пор, пока муж полностью не уплатит калым. И вновь Бяшим не посмел протестовать, не позволила гордость.
И он уехал на стройку.
Полтора месяца он изнурял себя трудом и учением, работал жадно, неистово. С утра до вечера торчал возле экскаватора, исполнял малейшую прихоть машиниста и выманивал у него по крупицам знания. Ночью ему снились робкие груди Огульджан и ее глаза, темные от слез. И он просыпался, и садился на койке, и вспоминал, как пахнут ее волосы, как пахнут ее влажные, покорные руки и маленький рот с мягкими губами.
Но еще чаще ему снились рычаги. Множество рычагов, которые скрипели, дергались, вырывались из рук, и вдруг откуда-то сверху падал ковш, и ужас, мгновенный и мертвящий, как молния, пронизывал сердце – за какой рычаг хвататься?
Сначала Бяшим работал «нижником». Машинист сидел в кабине, а он делал всякую подсобную работу на земле, внизу: приносил воду и масло, смазывал узлы, соскребал лопатой грунт с ковша. Эта работа считалась третьего разряда. Машинист Семен Семенович был нелюдим, мрачен и казался Бяшиму человеком недобрым. Говорил он мало, объяснял скупо и с великой неохотой, точно деньгами одалживал. И все же Бяшим выучился работать на рычагах и вскоре мог самостоятельно отстоять смену. Долго мучила его дрожь в коленях: как садился в кабину, так начиналась трясучка, педали становились как каменные, не выжмешь. Громыхающая махина и огромный зубастый ковш, летящий по воздуху, внушали Бяшиму страх, но потом это прошло.
Он мог работать не хуже «кита». За смену выбрасывал почти столько же, сколько и Нагаев. И, однако, он по-прежнему оставался стажером и вынутый им грунт шел в зачет не ему, а машинисту. Несколько раз Бяшим осторожно заводил разговор о разряде, но Нагаев сердито отказывал или же зло вышучивал ученика.
В сумерках экскаваторный рев стал стихать. Первым зашабашил Марютин, потом остановил стрелу Иван Бринько, и только экскаватор Нагаева ревел долго, до темноты. Не дожидаясь Нагаева, сели пить чай. Вечер был холодный. Все сидели в ватниках и ладонями заслоняли кружки от ветра, чтобы не нанесло песка.
Экскаваторщики сочувствовали Бяшиму и ругали Нагаева. И то и другое было искренне: Нагаева не любили. Его считали жмотом – «за копейку удавится» – и одновременно завидовали его известности, уважению, которым он пользовался у начальства, его умению работать и крупным деньгам. Ребята горячились, давали Бяшиму советы, но все советовали разное, и Бяшим растерялся.
Напарник Марютина, рассудительный Чары Аманов, считал, что надо смириться, поработать еще месяц-другой «на дядю», а там, глядишь, дело поправится. Эсенов и Бринько убеждали Бяшима поехать в поселок и пожаловаться начальнику. А Марютин, пожилой, невзрачный мужик, высушенный туркестанским зноем до худобы, высказался так:
– Договориться, конечное дело, можно. Разряд он тебе даст, только и ты дай. Сот пять будет стоить…
В разгар беседы пришел Нагаев. Бяшима не допустил в забой. «Машина не каторжная, пущай отдохнет». Стало ясно: решил отказаться от ученика окончательно.
И тут взорвался Беки Эсенов, закричал гневно:
– Зачем так делаешь, черт? Человек на тебя работал, а теперь гоняешь, как собаку? Большой хозяин, что ли?
– Тебя не спросил, – сказал Нагаев. – Мал еще понимать.
– Я вас понимаю! Экскаватор твой, что ли? Экскаватор две смены работать должен, а ты его не даешь! Тебе стройка неважно, другой человек неважно, тебе только свой интерес важно – так, что ли? Черт, зараза!
Он вскочил на ноги. Опрокинул ящик, служивший стулом.
Казалось, сейчас неминуемо начнется драка, но все сидели спокойно. Это была обычная манера Эсенова разговаривать.
Бринько поймал сменщика за локоть:
– Ладно, не заводись! Разберутся…
Нагаев сказал холодно:
– Ты одно рассуди: я второй год без годового, а вы из ремонта не вылезаете. Это за что говорит?
– Верно, верно, Семеныч, – смиренно закивал Марютин.
Эсенов что-то быстро, злобно проговорил по-туркменски и, отшвырнув ногой ящик, зашагал к забою. Отлетев на несколько метров, ящик с треском ударился о бочку с водой, врытую в землю.
– Но-но, потише! – вслед уходящему крикнул Нагаев. – Ящиками-то не кидайся, не хулиганничай!
Помолчав, он повернулся к Бяшиму и заговорил мягко, как будто даже доброжелательно:
– Ведь я тебе, Бяшимка, сразу сказал: без школы механизаторов тебе не обойтись. Есть которые и без того разряд получают, только это ребята провористые, грамотные. А тебе без школы никак нельзя…
– Если вы научить хотели… – начал было Бяшим, но Нагаев перебил его:
– Про то говорить не будем. Учитель я плохой. Я об своей жизни думать должен, обо мне ни у кого голова не болит. – В голосе его звякнуло обычное раздражение. – А тебе одно могу посоветовать: поезжай с сентября в Марыйскую школу, вернешься с аттестатом и работай везде, – пожалуйста, хоть ко мне приходи. А до осени валяй домой, с женой играйся, чай пей, – плохо тебе?
– Нельзя домой… – сдавленно проговорил Бяшим.
– Почему нельзя?..
– Жены нету, нельзя…
– Он, видишь, за жену-то еще не рассчитался сполна, – объяснил Бринько. – Она пока у своего батьки живет, а он, значит, деньги заколачивает. Тыщ шесть, говорит, не хватает.
– Да ну? – удивился Нагаев. – Порядочно с женихов дерут.
– Дикость жуткая, – сказал Бринько. – Я бы этому папаше плюнул в рожу, взял бы девку за руки – и все дела. И увел бы. И шиш он с меня возьмет!
– Ай, нельзя так, – сказал Чары Аманов.
– Почему нельзя? При советской власти так безобразничают – это можно?
– Ай, нельзя, – повторил Аманов. – Старые люди есть, умрут скоро, их уважать надо. Пускай они неправильно делают, а уважать надо.
Бринько свистнул.
– Видал! Уваженье будь здоров – шесть тысяч стоит. Все это глупость и ерунда. Гляди, как парень мучается…
Бяшим сидел тихо, сгорбившись над столом, и лицо его было неразличимо. Тлели в потемках папироски Марютина и Бринько. Нагаев встал и потянулся с хрустом. Сказал, зевая:
– А коли ехать нельзя, оставайся. Я тебя не гоню. Только насчет разряда чтоб никакого разговора. Понял?
Бяшим не ответил. Вдруг после некоторого молчания, пока Нагаев зевал, раздалось тонкое и протяжное всхлипывание.
– Ладно, ладно, – сказал Нагаев и, ощупью найдя Бяшимово плечо, легонько потряс его. – Я тебя не гоню. Хочешь – оставайся, хочешь – нет, мне один черт. Только… вот как я сказал.
Утром приехала автолавка – передвижной магазин.
Бяшим положил в кузов сундучок с привязанным к ручке кумганом, попрощался со всеми за руку и уехал в поселок.
Нагаев остался один. Он поспешил забыть этого незадачливого чабанского сына, с которым было больше хлопот, чем дела. И действительно, он скоро забыл его.
Жили они на бархане, в деревянных будках-времянках. Собственно говоря, в будках они только спали, а вся жизнь протекала на воле и в железных кабинах машин. Работали не по часам, а от силы. Кто сколько выдюжит, столько и сидит на рычагах. Никаких, конечно, выходных. На кой они? Что в пустыне делать, как не работать?
Две будки, пять человек. Да три машины в забое, да две цистерны: одна с водой, другая с соляркой. И приблудная собака Белка из туркменских овчарок, белая, лохматая, как медведь.
А вокруг – пески, глухая каракумская тишь.
Колодец Инче, где стоял отрядный поселок, был километрах в двадцати на восток. Оттуда приезжал прораб, привозили продукты в автолавке: сахар, папиросы, сечку-гречку, ничего особенного, но жить можно. Вина не возили. И в поселке вина не было: сухой закон.
Автолавка, прорабы да еще проезжающее начальство – вот и все развлечения. Правда, в поселок иной раз наведывалась кинопередвижка из области. Специальный грузовик ездил по трассе, собирал с дальних участков желающих. Молодые ребята, вроде Бринько и Эсенова, ездили частенько, но Семен Нагаев на такие пустяки время не тратил.
– Не видал я ихнего кино! Лучше я за то время сто кубов выну – и мне интерес, и государству польза…
Зимой донимали холода и ветры, а с весны начиналась другая мука. Все живое в пустыне пряталось от жары, змеи и суслики дремали в норах, ящерицы зарывались в песок. Стоило подержать ящерицу пять минут на солнцепеке, и она варилась живьем.
Люди работали. Кабина экскаватора накалялась, как котел на огне, за рычаги голой рукой не берись. И ветры каждодневные, еще страшней, чем зимой: палящие, крутыми волнами набегающие из афганского пекла. Так и звался этот ветер – «афганец». Песок от жары делался легким, крошился в пыль, и «афганец» носил его над пустыней несметными тучами. Иногда небо вдруг меркло, как во время затмения, песок тоннами поднимался ввысь, свистел, грохотал, бешенствовал, опрокидывал навзничь, заполнял все и вся своим затхлым, удушающим запахом, и сквозь его темную, ураганную толщу солнце едва мерцало, наподобие бледной луны.
А люди работали.
Тысячи людей и сотни машин работали на всей четырехсоткилометровой трассе, разделенные на два отряда: один шел с востока, ведя за собой амударьинскую воду, другой пробивался ему навстречу посуху, со стороны Мургаба.
И где-то уже строились шлюзы, заливалась бетоном арматура, и вырастали в песках – пока еще над сухим руслом – мосты для железной дороги, и возникали на пустом месте (вот уж истинно на пустом, среди пустыни!) улицы некоего города, тарахтел движок, горело в домах электричество, в клубном бараке читалась лекция о новом Египте, и после лекции были танцы под радиолу, и рабочие выкладывали из кирпичей ограду вокруг несуществующего виноградника и втыкали в песок тощие прутья акаций, а далеко впереди всех, заброшенный в барханные дебри, какой-то одинокий экскаватор остервенело рвал землю, и по ночам была кромешная тьма и кричали шакалы.
И в этой необозримости целого заключалось величие. Но понять его было непросто.
3
Оставшись без помощника, Семен Нагаев вонзился в работу с особым воодушевлением. По десять – двенадцать часов не выходил из забоя. Необъятность пустыни его пьянила. Он видел в ней необъятность кубов, еще не вынутых, не оприходованных прорабом, жаждущих его ковша. Теперь он ни с кем не делился, и даже те небольшие проценты, которые раньше начислялись ученику, теперь принадлежали ему. И, кроме того, теперь он избавился от постоянного страха за машину.
В апреле Нагаев достиг небывалой цифры: шестьдесят две тысячи кубов. Его портрет поместили в многотиражке. В республиканской газете появилась заметка «На предмайской вахте», где рассказывалось о замечательных успехах знатного экскаваторщика С.Нагаева. Из Ашхабада приехал молодой парень, сотрудник местного радио, и записал на магнитофоне выступление Нагаева насчет первомайского праздника.
Нагаев принимал свою славу спокойно. Ему нравилось, что о нем пишут и шумят, но он не любил тратить на эту шумиху свое собственное драгоценное время.
От многодневного напряжения он стал еще злей и резче. Лицо его вытянулось, усохло, он сделался похож на Марютина: такой же темный, костистый, непонятного возраста.
На майский праздник Нагаев получил премию. А вскоре за тем старший прораб принял участок, и экскаватор продвинулся на семь километров к западу.
Новая стоянка ничем не отличалась от прежней. Тот же пустынный горизонт, холмы песка, редкий, угнетенный солнцем кустарничек. Барханы располагались здесь неблагоприятно, с севера на юг, и их приходилось разрезать поперек. Это была первая сложность, а вторая – змеи.
Сразу обнаружилось, что на новом месте огромное количество змей. Было похоже, что экскаваторы вторглись в какое-то заповедное змеиное царство. В первый же день Бринько убил лопатой толстую, метра в два длиной, черную кобру. Ее повесили на двух саксаульных сучках, воткнутых в песок, и она висела так несколько дней, устрашая собаку Белку и напоминая всем об опасности. Змеи были разные: самые крупные и страшные кобры и гюрзы, небольшие, но вполне кусачие полозы и безвредные, с узорчатой желтоватой спинкой и белым брюшком стрелки. Днем в песках было сравнительно безопасно. Человек издали замечал змею, которая обычно сидела в норе, высунув голову, а змея в свою очередь замечала человека и особым, сухим шуршанием предупреждала о своем присутствии. И оба благополучно избегали встречи. Ночью же заметить змею было трудно, а с наступлением жары ночью работали больше, чем днем.
Первые две недели экскаваторщики жили в неутихающем страхе. По вечерам только и разговоров было что о змеях: один убил змею возле самой будки, другой раздавил гусеницей, третий поднял ковшом. Беки Эсенов рассказывал множество историй о зловредности и коварстве змей. Один человек из колхоза, где жил Беки, спустился в колодец, чтобы подремонтировать стенки, и, когда уже вылезал на волю, гюрза ужалила его в шею. Он дико закричал, его вытащили, и через минуту он почернел и испустил дух. Другой человек, из соседнего колхоза, убил ядовитую змею эфу, которая мирно спала на камне и никому не угрожала. В ту же ночь другая эфа приползла к этому человеку в кибитку и перекусала всю его семью – жену и четверых детей, а его самого не тронула. Вся семья этого человека умерла. Эфа нарочно оставила его в живых – это была ее месть! – чтобы он сошел с ума от горя. Еще один человек, из поселка Учаджи, убил змею, но забыл выполнить обычай: зарыть отрубленную голову в песок. В ту же ночь другая змея…
Нагаев относился к этим рассказам презрительно и враждебно:
– Бросьте вы трепаться! Ну, может, и ужалила кого раз, а звону на десять лет.
– Нет, Сеня, ты руками не маши, – говорил Марютин, самый напуганный. – Я в Керках с одним профессором говорил. Я с ним в бане мылся. А он как раз по этим самым гадовьям профессор, так он мне рассказывал: здешние гадовья ужас какие ядовитые. Как вкусит – так, считай, кранты.
– Это смотря куда. В ногу, например, одно дело, а в голову, конечно, кранты. Никто не говорит.
– А в ногу какая разница?
– Ногу сейчас перевязал, надрез сделал – и чеши к доктору. Переливание крови – и порядок.
– Да не… Зачем говорить? – уныло вздыхал Марютин. – Профессор же сказал: кранты…
Хотя Нагаев и храбрился, подымал боязливого Марютина на смех, сам он ходил по лагерю с превеликой осторожностью, а ночью, идя в забой, всегда светил себе фонариком.
Однажды, приступив к ночной смене, Нагаев обнаружил большую змею в экскаваторе, на редукторе. Ночь была прохладная, и змее показался, вероятно, очень уютным нагретый за день металл. Нагаев схватил первый попавшийся ключ, ударил сгоряча и не попал, змея мгновенно исчезла. Нагаев позвал Чары Аманова, и они вдвоем, светя фонариками, обыскали всю кабину, гремели ключами, заводили и останавливали мотор – змея не показывалась. Аманов советовал отложить работу до утра. Однако Нагаев, как его ни страшила притаившаяся в кабине змея, не мог терять из-за нее смены. Надел ватные брюки, ватную телогрейку, сапоги, обмотал шею куском брезента – полез к рычагам. Работал всю ночь, только то и дело оглядывался. Утром змея свалилась откуда-то прямо на пол кабины, и Нагаев размозжил ей ключом голову.
Вскоре змеиные страсти утихомирились. Никого что-то змеи не кусали, и экскаваторщики понемногу привыкли к ним, бестрепетно рубили им головы, а потом и говорить о них и замечать их перестали. Впрочем, змей становилось все меньше. Напуганные людьми и машинами, они перекочевывали подальше от трассы, в глубь песков. И когда через месяц на стоянку передвинулся отрядный лагерь, ребята не встретили здесь ни одной змеи.
С начала июня пошла жара. В тени было сорок. Небо выжглось зноем добела, горизонт заволокло, как туманом, плотно колыхающимся и зернистым, раскаленным воздухом. В дневные часы работать стало невозможно. Выработка упала на всех участках.
В эту жару – а жаре этой, как говорили туркмены, конец будет только осенью – появился в лагере экскаваторщиков новый человек. К Марютину приехала из Керков дочь Марина, девушка лет двадцати.
Марютин был вдовцом, и дочь его жила в Керках с какой-то родственницей, которая недавно померла. Марина решила приехать к отцу. В Керках она работала кондуктором на автобусе. Была она рослая, плечистая, с красно-загорелым, простоватым лицом, на котором от загара неяркими казались голубые глаза и редкие белые брови. Выглядела старше своих лет; лицо вроде девчачье, а фигура плотная, осанистая, как у доброй молодухи. Марютин хотел устроить ее подавальщицей в столовую поселка, но там не было места, да и дочь, видимо, не за тем ехала сюда, чтобы тарелки таскать. А пока что поселилась Марина в отцовской будке за хозяйку.
Появление женщины мало что изменило в устоявшемся быту экскаваторщиков. Может быть, только ребята стали бриться чаще, а то совсем было заросли бородами, как полярники, да еще Беки Эсенов достал из-под койки дутар и стал по вечерам бренчать туркменские песни или «Бродягу», подпевая себе робким тенорком.
Марина тоже оказалась певуньей. В лагере теперь происходили своеобразные состязания: Беки, сидя возле будки, играл свое, а на расстоянии двадцати шагов от него, возле будки Марютина, Марина делала что-нибудь по хозяйству и пела свое. Голос у нее был дерзкий, пронзительный, и пела она с явным удовольствием, хотя и не очень верно. Она пела веселые песенки из кинофильмов и всегда старалась перекричать дутар.
Однажды подошла к Беки, присев на корточки, спросила:
– А «Голубку» можешь сыграть?
– Чего? – нахмурился Беки. Он смотрел на ее высокую грудь, обтянутую майкой. Марина ходила в майке-безрукавке и в черных сатиновых штанах, вроде спортивных.
– «Голубку» не знаешь? – Она запела громко: – «Ой, голубка моя-а…»
Беки цокнул языком и качнул головой.
– А «Рябину кудрявую»?
Беки снова цокнул языком. Не решаясь взглянуть девушке в лицо, он все еще упорно смотрел на ее грудь.
– «Бродягу» знаю, – сказал тихо.
– Ай… надоел «Бродяга»! Ну ладно, если хочешь – сыграй…
И Беки заиграл «Бродягу», вернее, несколько музыкальных фраз из песни, которые он хорошо выучил и мог повторять бесконечно. Песня была знаменитой в Туркмении, как и во всей Средней Азии, и ее мог напеть любой мальчишка из самого глухого кишлака.
Девушка сидела молча, обняв колени смуглыми руками, потом затянула вдруг туркменскую песню.
– Умеешь по-нашему? – удивился Веки.
– А то нет? Я по-вашему все понимаю, только говорю плохо, как узбечка, – сказала Марина по-туркменски. – У нас в Керках узбеков много живет.
– Ва-а! – сказал, все более изумляясь, Беки и поднял глаза.
Губы у Марины были белые, обветренные, в мелких трещинках и, вероятно, болели: она то и дело их облизывала. Вокруг глаз светлые морщинки, как у всех русских людей, которые много щурятся от солнца. А глаза – голубые, прозрачные, веселые, как вода. Она была очень красивая.
В то время как Беки с замирающим сердцем пытался выразить свои чувства бренчанием на дутаре, Иван Бринько поступал гораздо решительнее. Он без стеснения, будто бы в шутку, предлагал Марине «погулять за барханчик», а то под видом дурашливой игры обнимал ее или ломал ей руки, показывая свою силу, и гоготал нахально, когда Марина сердилась и награждала его оплеухами. Иван был испытанный сердцеед, но Марина не очень-то ему поддавалась.
– Ты, Ванечка, не в моем вкусе, – говорила она ласково. – Я люблю тоненьких и брюнетов. А ты вон какой рыжий да здоровенный, чистый верблюд!
– Зато у меня характер добрый.
– Ого, видать, что добрый! Такой добрый, что все девки плачут, – и она кивала на будку, где жил Бринько.
Над койкой Ивана были приколоты кнопками к стене три письма от влюбленных в него девушек. Одно письмо, от радистки со Второго колодца, было даже с картинкой: барханы, домики и трактор, похожий на паука. Начиналось письмо так: «Любимый Ванюша! Привет со Второго колодца! С тех пор как ты уехал в Инчу, стало здесь тоскливо и пусто, и вправду пустыня. Я все дни плачу. Как посмотрю на того варанчика, которого ты мне подарил, так сейчас вспоминаю тебя…»
Два других письма были примерно такого же содержания, слезливые и просительные: одно из Сагамета, другое из какого-то поселка Западной Туркмении, где Иван служил в армии. Письма бедных девушек были выставлены на всеобщее обозрение. Иван очень ими гордился. В отрядном поселке у него тоже была зазноба, но та не писала писем, а через Гусейна Алиева, шофера с автолавки, передавала Ивану коротенькие записочки и подарки: то банку консервов, пару носков, пачку бритвенных лезвий, а то и бутылку белого. Она работала в орсовском магазине.
При таком повальном успехе не следовало огорчаться тем, что Марина не поддается. Конечно, закрутить любовь на месте, возле экскаватора, было соблазнительно, но шут с ней, с любовью. В песках работать надо, вкалывать, кубы делать. А на любовь другое время отпущено. И Иван не огорчался и даже не обижался на Марину, но с однообразной настойчивостью предлагал ей «погулять за барханчик» – просто так, для смеха…