Текст книги "Ибо не ведают, что творят"
Автор книги: Юрий Аракчеев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Предметы материального мира я впервые начал различать именно здесь, и большинство предметов составляло обстановку комнаты. Стены ее хранили дыхание всех моих родственников, а уж мое дыхание тем более, во всех вариациях. И с отцом то немногое время мы жили в комнате, и бабушка умирала в ней – я помню то утро в деталях, – и гроб с ее телом стоял на моем столе в моей именно комнате, не у сестры.
И первая любовь была здесь, и первую женщину я узнал тоже здесь, и здесь готовил уроки для школы, и к институтским экзаменам готовился здесь. И первые лихорадочные ночи наедине с тетрадкой-дневником были здесь, и здесь я переживал прочтенные книги, здесь мучился от столкновения с реальностью жизни и корчился от мук страждущей плоти, здесь стонала неслышно моя душа. И тайные слезы мои видела эта комната и слышала крики восторга, и стоны любви… Нельзя все перечислить, да ясно ведь.
Так вот, среди мебели был один предмет, который имел как бы мистическую силу потому особенно, может быть, что играл в жизни комнаты разные роли – этакий странствующий предмет, который чаще всех, пожалуй, менял свое местоположение, в отличие от тяжелых и основательных мраморного стола, комода красного дерева (его называли почему-то «туалет» – наверное, потому, что над массивным многоящичным основанием на двух резных столбиках покачивалось большое квадратное зеркало), платяного шкафа из грецкого ореха. Этот, особенный, предмет – средних размеров шкафчик, тоже красного дерева. Красный шкафчик. Его двигали с одного места на другое довольно часто, менялось и его содержимое – то книги, то железки и радиодетали, то банки и бутылки с химикатами и растворами, когда сначала отец, а потом я занимался фотографией. А то и вообще какое-то непонятное барахло или посуда. От неопределенности жизни он сильно пострадал, верхняя крышка его покрылась волдырями и коростой от чего-то многократно пролитого, декоративные завитушки на дверцах кое-где отвалились, я иногда подумывал уже: а не выбросить ли его. Но не выбрасывал. И ни разу, сколько помню, никак не реставрировали его, а потому, может быть, он особенно нес на своих многострадальных поверхностях «вибрации» комнатной многолетней жизни. И от неопределенности отношения к нему, от постоянной его неприкаянности я чувствовал свою ВИНУ перед ним. И, конечно, он неизменно присутствовал почти во всех моих снах, так или иначе связанных с комнатой. Красный шкафчик.
И вот этот СОН.
Хорошо помню, что сон был именно «комнатный», все происходило внутри нее, но комната была не просто комната – она именно символизировала мой «внутренний мир». Я убирался в своем жилище… Очень часто во сне я «убираюсь», то есть стараюсь привести в порядок (осмыслить?…). Так вот я убирался, подметал пол и вдруг заметил на дверце красного шкафчика что-то наподобие плесени – этакий налет то ли грибков, то ли яичек насекомых. Нужно было, конечно, не только подмести пол, но и вытереть пыль, всякую паутину и плесень – и вот «грибки» на дверце шкафчика никак не стирались, ничем не вытравлялись (я пытался оттереть их и мылом, и одеколоном, а потом даже и кислотой). И я заметил, что они РАСТУТ. Да, смутная ассоциация с «шагреневой кожей» Бальзака тотчас возникла, и ощущение непонятной пока значительности всего этого. Растут «грибки», растут и растут. И вот уже ясно, что это – не грибки, а именно яички, зародыши. И вырастают из этих зародышей – карлики, маленькие человечки-гномики, которые отныне поселяются вместе со мной в комнате, лишая меня благородного и чистого одиночества – мешают, бегают, шумят, пристают. Как дети. Но странные какие-то дети. Одни из них ведут себя поскромнее, другие – нагло, навязчиво. Они ненавистны мне, но почему-то я не могу от них избавиться. Мне стыдно за них, они предмет серьезного моего беспокойства…
Сначала я еще не понимаю, кто они, эти карлики, откуда, но уже догадываюсь, что есть у них подспудная и тесная связь со мной. То есть они именно родственны мне, неразрывны со мной, какими-то живыми нитями связаны. Но вот начинаю осознавать: они – порождение мое, моего «внутреннего мира», комнаты. Ужасно, ужасно они мешают, галдят, суетятся, но я вынужден с ними мириться.
И вот мне, наконец, ясно, что «карлики» – олицетворение моих НЕДОСТАТКОВ (некоторая аналогия с «гостями» в «Солярисе» Лема). И никуда от них не денешься. Хотя со временем я начинаю понимать, что их поведение и даже само существование каким-то образом связано с моим поведением и существованием. Что они не так уж и неизбежны, и, в сущности, упорно работая над собой, я могу-таки нейтрализовать их, а то и вовсе от них избавиться. Но это очень трудно! Да, да, как именно очень трудна работа над собой, над своими слабостями.
Именно: я начинаю чувствовать, что выход ТОЛЬКО ОДИН: только работа над собой, А НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НЕ НАСИЛИЕ над ними, карликами, ибо они не причина, они же следствие. Стараться убить или даже как-то связать их совершенно бессмысленно, нужно ИЗМЕНИТЬ СЕБЯ, а не за ними гоняться. Тогда они сами исчезнут.
И все же с этим чувством «ясности картины» борется якобы здоровое, революционное чувство волевого протеста – пылкое желание «по-мужски» разрубить Гордиев узел, связать как-то карликов, избить до смерти, оглушить, прикончить… Ведь так часто мы в жизни боремся именно со следствиями, принимая их за причину, потому что они очень, очень мешают нам, эти следствия-карлики!
И в своем сне я вдруг понимаю, что мне особенно – больше всех! – мешает один из карликов: шумный, большеголовый, кривляющийся, внешне похожий на меня, но карикатурно, поэтому особенно неприятный. Самый большой – неуклюжий, курносый и какой-то рабски угодливый. И улыбается, улыбается постоянно и как бы несуществующим хвостом умильно и подло виляет. И – с моим карикатурным лицом. Обидный шарж.
Я все же держу себя в руках, ведь я понимаю, что, увы, это – ПРАВДА. Пусть до какой-то степени, но – правда. Часть бренного моего существа – улыбающийся трусливо, виляющий хвостом угодливо, отвратительно шаржированный карлик-Раб. МОЁ, моё свойство, которое, может быть, больше всех других мне мешало и мешает в жизни, как ни грустно это осознавать. Рабство, угодливость, жалкий страх, недостаток человеческого достоинства… Понимаю, что уничтожить непосредственно ни этого, главного, ни других, меньших ростом и менее бойких карликов я не могу, а потому изо всех сил стараюсь ЧЕРЕЗ РАБОТУ НАД САМИМ СОБОЙ воздействовать на них на всех – нащупать слабые свои места и лечить их упорно, постепенно, настойчиво. Кое-что удается, кое-что нет, но я стараюсь, не поддаюсь на провокации карликов, и временами они не очень и мешают, подчас успокаиваются, уменьшаются в росте даже. И пока так идет, ДВЕРЦА КРАСНОГО ШКАФЧИКА ОСТАЕТСЯ ЧИСТОЙ (периодически заглядываю в тревоге), на ней не появляются новые зародыши – к счастью! Я-то ведь уже понял, что значит появление зародышей…
Но однажды, в смутный, слабый миг я вдруг не выдерживаю, срываюсь и… ПОДНИМАЮ РУКУ на большого кривляющегося карлика-ребенка, карлика-Раба, похожего на меня, который все виляет и виляет хвостом, улыбается угодливо, издеваясь… Я бью его в исступлении, пытаюсь задушить, растерзать на части, УБИТЬ… Разумеется, мне это не удается. Карлик словно резиновый, пластиковый, упруго-металлический, неуничтожимый. И после своего безобразного и бесполезного срыва, чувствуя особую тревогу, я смотрю на дверцу красного шкафчика… И вижу на ней НОВУЮ РОССЫПЬ грибков-зародышей. Несмываемых, неудержимо растущих. И один из них, самый крупный, растет быстрее всех – очень жизнеспособный, прямо-таки цветущий, торжествующий, особенно наглый, циничный, жестокий. И я уже знаю, какое имя он будет носить. Палач. Карлик-Палач. Кажется, он будет крупнее всех, крупнее даже кривляющегося Раба – веселый, бойкий и мерзкий мой враг, мое порождение и мой губитель. И имя его – Палач…
И с тем просыпаюсь в смятении».
(Из повести «Карлики», 1988 г.)
Да, описанное происходило в феврале 74-го, но назревало, конечно, раньше и особенно – в 73-м: постоянная унизительная, досадная и неожиданная нервотрепка с редакторшей «Листьев» (пришлось в конце концов даже писать ей письмо – объясняться, ибо отговорки, регулярные откладывания встреч, связанных с книгой, стали уже просто патологическими). Дурь, произошедшая в «Детской литературе» с рукописью «Джунглей»; мучительные размышления и упорная работа над «Пациентами»…
В чем, в чем главная причина? Как избавиться нам всем от пациентизма? Обостренная реакция на приятелей, родственников да и на девушек, связанная со всем этим; читка ксероксного «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына, который принес и продал мне за небольшую плату один из друзей… После прочтения этой страшной книги я недели две приходил в себя – ничто не радовало…
И не знаю, какое уж по счету – возвращение к роману «Обязательно завтра» (Ну почему, почему не воспринимают его? Еще чуть-чуть, чуть-чуть не хватает ясности, соответствия, видимо…).
Жуткая, отвратительная погода – в феврале была гроза с громом и молнией, хотя шел снег, а не дождь… Ошибкой было, что я вместо того, чтобы успокоиться, войти в форму, «уперся рогом»: спина уже сильно болела, а я обливался ледяной водой – вопреки! – растирался снегом по пояс, делал гимнастику… Спину застудил еще в студенческие годы – тогда прошло, иногда возвращалось, а тут вдруг грохнуло так, что не мог пошевелиться.
Да еще этот красный цвет мочи и волокна…
Самая дикая, непредставимая до той поры боль настигла уже в больнице, во время обхода врача, когда пришлось встать с кровати чуть ли не на зубах, чтобы врач посмотрела на радикулитный изгиб спины, и терпеть потом, пока под матрас уложат специальный щит. Несмотря на все прежние операции и болезни (включая, естественно, многократные процедуры с зубами, всевозможные головные боли…), ничего подобного я не испытывал даже близко. Это был взрыв, автогенная вспышка, причем при полном сознании, в обнаженной, ослепительной ЯСНОСТИ. И… Я стал видеть кое-что новенькое. О чем раньше, правда, догадывался…
«…Они летели, летели с Темной звезды сплошным сероватым потоком. Разные, но бесцветные, мутно-прозрачные, похожие на высосанные кем-то шкурки. Они свободно проникали в атмосферу Земли и, словно магнитом, втягивались в человеческие тела. Серые карлики. Цвет, они впитывали в себя цвет! Человек продолжал жить, но его цвет, теплота, его жизнь перетекала в карликов – то в одного, то в другого. Карлики теперь руководили его поступками.
…Странный это был сон, не столько чувственный, сколько головной, информативно-графический. И картинка была, и глубинное осознание ее одновременно: массовое и опасное, гибельное нашествие карликов. И длился этот сон очень недолго, одно мгновение, может быть: картинка, тревожное осознание ее и – вспышка боли, от которой я тотчас проснулся. Видимо, неловко шевельнул ногой во сне, дернулся. Неприятный сон! Напрочь исчезло ощущение полноты, радости от сна предыдущего – светлого, многоцветного и многозвучного, когда среди южного моря, на острове, выбирали Королеву Красоты… – а теперь неясная тревога осталась, ожиданье беды… Но это же неправда! Неправда! – убеждал я себя, это всего лишь сон…»
(«Карлики», 1988 г.)
Но я стал видеть теперь похожее и наяву. Серовато-желтенькие, серовато-зелененькие монстры, словно «капричос» Гойи… Они поселялись в людях. Они превращали их в зомби…
«Ростовская элегия»
Книга «Листья» вышла в конце 1974-го года, когда я вышел из больницы и, окончательно восстановившись благодаря специальным упражнениям и тренировкам, побывал даже в археологической экспедиции на Северном Кавказе, в Чечне. Книга вышла тиражом небольшим по тем временам, но все-таки не самым малым – 50 тысяч. Самому «молодому» произведению, вошедшему в нее – «Путешествию» – исполнилось со дня рождения 7 лет, самому «пожилому» – рассказу «Листья» – 14. «Переполоху» – 8, «Подкидышу» – 11… Но все-таки она вышла. Эпопея ее издания длилась больше трех лет.
Но было бы глубокой ошибкой считать, что в моей «писательской» жизни что-нибудь резко изменилось тогда. Да, я получил гонорар, да, появилось несколько добрых рецензий в прессе, но в литературных журналах и издательствах мои рукописи не принимали по-прежнему. Солженицына выслали и всячески поносили в прессе. В стране стоял холод. Заняться всерьез «Пациентами» я все равно не мог, тем более, что было совершенно ясно: даже малой надежды на публикацию нет.
Конечно, путей, как всегда, несколько. Один, чисто «жертвенный» – отдать себя всего именно этой книге, посчитав возможным положить крест на своей дальнейшей нормальной жизни, оставив уже написанные вещи на произвол судьбы. Этого я не хотел. Второй путь – рассчитывать на публикацию мучительно выстраданного за границей. Этого я не хотел тоже. Я ведь все равно продолжал считать, что главное – это все-таки жизнь. И жизнь – на родине. Где гарантия, что «Пациенты» – моя лучшая вещь, ради которой можно пожертвовать всем? Такая СЛЕПАЯ жертвенность – ошибка. Правильнее, казалось мне, не бросаться на амбразуру. Правильнее – победить. Полностью победить. Не ставя на кон подаренную мне Природой (Богом?…) жизнь.
Вскоре – по настоянию, между прочим, редакторши Валентины Михайловны Кургановой, которая, при всем, при всем, конечно же, сыграла великую историческую роль в судьбе автора этих строк, я подал заявление о приеме в Союз Писателей – хотя Союз этот уже порядком дискредитировал себя «в глазах мировой общественности» (и нашей общественности тоже) тем, что вывел из своих рядов не только Солженицына, но и некоторых других хороших писателей, чьи произведения печатались за границей. Тем не менее, редакторша настойчиво убеждала меня, резонно аргументируя тем, что главное для меня все же не игра в достоинство, о которой ведь даже никто не узнает, а – публикация того, что мною написано. Вступление же в Союз этому несомненно поможет. Не говоря уже о том, что это все же защита – и от милиции, и от ОБХСС. Она же и помогла собрать необходимые рекомендации известных членов Союза. Мне написали свои рекомендации известные писатели, члены Союза – Фазиль Искандер, Владимир Гусев и – тот самый Рецензент, который когда-то был членом редколлегии «Нового мира» и который писал «внутреннюю рецензию» на сборник «Листья».
Еще в августе 73-го, несмотря на легкую боль в спине, я все же попытался совершить Велопутешествие № 5 – по Золотому кольцу России, то есть круговой маршрут по старейшим и красивейшим городам Средней полосы. Но доехал только до Ростова Великого. Потому что именно там произошло романтическое событие, которое я и описал потом – уже после выхода «Листьев» – в небольшой повести, названной так: «Ростовская элегия».
«…Весь первый день был счастливый – тридцатидвухградусный, солнечный, с легкой дорогой, гладким шоссе, оживленном машинами, но не враждебным; с отдыхом на 57-м километре в хлорофилловом душном великолепии, в зелени и лазури. После суеты и хлопот, оборвавшихся как-то сразу, робко канувших в прошлое, после пятидесяти километров неспешной езды с легкой усталостью в отвыкших от движения ногах – блаженное спокойствие, головокружительный запах трав, шелест листьев над головой, жужжание пчел, шмелей, сирфид… Лилово-розовые головки чертополоха и луговых васильков, белые шапки зонтичных, султаны кипрея и конского щавеля. Мелькнула в чаще ветвей и выплыла на простор поляны красотка Аглая, вспыхивая неспешно пятнистыми крыльями; ванесса Ио спланировала откуда-то сверху, хотела сесть на меня, но передумала в последний момент, предпочла синюю, разогретую солнцем сумку, однако, едва прикоснувшись, обожгла, наверное, ножки, – раскрыла на мгновение сияющие, обведенные ободками «очи» на крыльях («павлиньи глаза»), обиженно унеслась. Маленький паук, деловито спустившись с дерева, выслюнил две длиннейшие, тончайшие шелковые нити, отправил их по едва заметному, достаточному, однако, для невесомой его работы ветерку, норовя тем самым сделать меня одной из основ для своей паутины, приспособив для другой велосипедное колесо. Перед самыми глазами на просторном, уютном листе травы спокойно и неподвижно – надолго, как видно, – расположилась зеленая цикадка (глазастый «скутер»), обычно прыгающая бойко, на сей же раз отдыхающая от трудов (а может быть, во власти временной меланхолии…). И, сфокусировавшись на очаровательной мошке, глаза окончательно переключились на чуткое восприятие, и ощутил я тело свое человеческое гигантской, непознанной, наполненной таинственной жизнью горой (с сосудами, капиллярами, горячей кровью), овеваемой снаружи душистым дыханием поляны, блаженствующей, всеми клетками внимающей песне, подхватившей ее. Прошел грибник с полной до самых краев корзиной – «Где же белые?» – «Белые там, внизу…» – солнце переместилось и осветило тенистое доселе мое убежище.
И в дальнейшем течении день был прекрасен: с малиной в лесу, с бодрым движением – подъемами, спусками, – с синим шоссе, церквями и Лаврой, значительно голубеющей на зелени мощными куполами, кривыми улочками Загорска, решительным следованием мимо них и – новым привалом, за двумя сухими поваленными елями, под сенью темных живых, так что получалось как будто бы в укромном жилище. И мысли о том, что не надо ни в какую избу проситься на ночь, а вот прямо так, подстелив полиэтилен и куртку, под ветвями и звездами, в одной мелодии, вместе. А еще: зря выбрал маршрут через города, лучше бы по проселочным, где-то в глуби… Но дальше, дальше, впереди ведь еще и Мещера!»
Так начиналась повесть – этакое «музыкальное» погружение…
«…Плескание в речке, уже в ранних сумерках, заметных лишь потому, что отдельные деревья утратили яркость, слились, хотя небо еще сияло, и солнце разливало теперь уже точно бронзу, но журчание струй неуловимо навевало дремоту, и цепенели травы вокруг и кустарник, тысячелетним опытом зная о приближении ночи.
И как всегда: путешествие – это возвращение к предкам, к себе. Воспоминания издалека.
Сто пятый километр – Тириброво. Почему так трогает сердце деревня? Я выехал из столичного города, миновал большие дома, потом – легендарная Лавра с Успенским и какими-то еще соборами четыреста, пятисотлетней давности, со стенами, на которых запечатлелось столько событий – волнующие дебри для историка, архитектора, ясновидца! – однако же далекие и все-таки чуждые мне. Затем древний город с провинциальным укладом – простор для любителя старины! – и опять же лишь чуть-чуть тронувший сердце, лишь отдаленно напомнивший далекое нечто – пережитое, мое. Но вот пошли скопища изб – такие привычные, с бревенчатым обжитым уютом, блестящими глазами окон, с рябинами, ветлами, мирно склонившимися над шапками крыш, с лужами, курами, грязью, детишками… И тут же отозвалось что-то внутри – оркестр подсознания, хранящий пронизывающую, будоражащую память о прошлом. О чем? О прожитых и ушедших, но таких еще живых, хотя и невозвратимых днях? А может быть, глубокое, на несколько поколений: память общинного, первобытного, среднероссийского?
Сватково, Дворики, Данилково, Тириброво…
…А уже ночью был дождь. Грохот, сверкание молний, коварные капли на сено, на уютное мое лежбище, на полушубок бабы Саши Фураевой, темнобровой старушки хозяйки, пустившей меня переночевать. И шумный, разгульный ливень на дырявую черепицу крыши в каком-нибудь метре от моего лица. И я, как застигнутый врасплох сонный зверь, пытающийся найти укромное место под шум разгулявшихся стихий…
И опять потянулись поля, перелески, леса – щемящие, с детских лет знакомые русские дали. Привольные, бесконечные, такие неисчерпаемые, богатые…
Но дальше, дальше, скорее к Ростову! Скорее к этому городу, неведомому, древнему, встающему сейчас в моей памяти своим сказочным белым Кремлем, желтоватыми Торговыми рядами, оставшимися от давних времен, затейливыми улочками вокруг Кремля – лабиринтом прошлого – и большим озером Неро, что в переводе с угро-финского означает «топь». Приближаясь, мчась к Ростову, бодро нажимая на педали, подозревал ли я, думал ли хоть на миг, что он остановит меня, станет событием, что он – высшая точка моя в этом путешествии, и время на самом деле относительно, а дни в Ростове – мое ВОЗВРАЩЕНИЕ?»
Таково было начало, а дальше я описывал это «возвращение» – в окружении старинных реликвий, среди патриархальных древних домиков, в компании местных «аборигенов» – словно таинственным образом перенесясь в давние, давние времена…
Остановился в местной гостинице, легко и естественно – в активном состоянии свободного путешественника – познакомился сначала с соседом по номеру, молодым парнем, которого звали Алик, а затем и с молодой девушкой, студенткой местного техникума, которой было 18 лет и которую звали Нина. Собственно, ничего особенного знакомство это не сулило тридцатисемилетнему путешественнику на велосипеде – писателю, бывшему редактору телевидения, эрудиту с высшим образованием, биологу-энтомологу, – однако вся атмосфера этих мест, этого быта и – главное – именно мое возвращение так настроили, так расположили, что, выехав на следующий день на своем «двухколесном коне» и проехав уже 22 километра на пути к очередному древнему городу, Ярославлю, я остановился: словно что-то тянуло меня назад, не пускало дальше.
И я – вернулся!
Дело в том, что здесь, в древнем городе, я ощутил некое СМЕШЕНИЕ. Не только я, путешественник из Москвы, но и другие «залетные приезжие» как-то странно оттеняли местную жизнь и остро ощущалась болезненность, противоестественность происходящего в нашей стране – отрыв от корней. И не только…
«…Танцплощадка летом в маленьком городке, да еще в парке, да еще если она вообще на весь город одна – центр отдыха молодежи, некий маяк и одновременно показатель здешнего уровня культурной жизни. Молодежи, во всяком случае. Конечно, она не самое большое завоевание цивилизации, и некоторые парни и девушки недолюбливают это не всегда организованное, не всегда культурное сборище. Но деваться некуда, общение с себе подобными необходимо, и в летний теплый вечер весьма нелепо сидеть в четырех стенах или одиноко бродить по скудновато освещенным улочкам. А последнее еще и не всегда безопасно.
Что касается Ростова, то танцплощадка, на которую я попал, – несомненно центр. Это я понял сразу, как только оказался на ее прочном деревянном полу, за крепкой деревянной решеткой. Это было видно по тем сосредоточенным, тем заинтересованным, тем углубленным в происходящее лицам, которые были вокруг. Не часто увидишь людей, с таким восторгом и серьезностью отдающимся тому, что они делают.
Да, они отдавались всего-навсего танцам, но так… Когда я вошел, оркестр играл какой-то быстрый танец, и боже ж мой, чего они только ни выделывали! Первая мысль была, что это какое-то смешное, хотя и очень пылкое представление, что они нарочно так – для смеха, но приглядевшись внимательнее, я понял: ничего подобного. Лица, особенно у девушек, были вполне серьезные и сосредоточенные… Они подпрыгивали, покачивались, вертелись, притопывали, изгибались, передразнивали друг друга, тряслись. Получалось у некоторых просто уморительно – не всякий актер смог бы сохранить столь вдумчивое выражение лица во время забавных телодвижений, – и смех просто душил. Но лишь в первый момент. Потому что через некоторое время становилось ясно: все это очень серьезно и смех неуместен.
И что еще очень быстро бросалось в глаза: русский, национальный, наш, родной, неподдельный, ну прямо-таки лубочный колорит. Подумалось даже: какое это живое, выразительное дополнение к архитектурному ансамблю города и Кремля! Колорит выражался, конечно, не в самой пляске – не совсем русской все же. А во внешности пляшущих. Русые головы, косы, серые и голубые глаза… Я и раньше заметил, что на улицах довольно часто встречаются типично русские пареньки и девицы. Но на улицах они как-то терялись среди приезжих и, в частности, иностранцев, которых здесь немало. На танцплощадке же были только они. Стриженные скобкой или вообще нестриженые, с длинными волосами парни, девушки с косами… Я посмотрел на оркестр и чуть не ахнул. Ребята лет по двадцати, три пронзительно русских – ну прямо из сказок: два светленьких, с прямыми и длинными волосами (Алеша? Емеля?), один темно-русый (Илья?), а четвертый – четвертый с испанскими бачками и острой бородкой, ударник, кажется, руководитель, с этаким хищным выражением на улыбчивом красивом лице, тоже персонаж, этакий «злой гений», какой-нибудь иностранец – дон Мигель или дон Педро. Светловолосый Алеша старательно пел робким голосом, Емеля и Илья подпевали, пели они русскую песню, знакомую, но что удивительно и что как-то неприятно поразило меня: пели они ее на английском языке. Получалось очень красиво, но вот почему же это все-таки русскую – и на английском? Тут я заметил, что, несмотря на бойкий ритм, выражение лица Алеши было грустным. А вот дон Мигель бил в барабан с садистской какой-то улыбкой, и казалось, что ребята и девушки сосредоточенно двигались в такт, подчиняясь не Алеше, так старательно поющему, а ему, хищному дону. Была во всем этом необъяснимая какая-то печаль, даже тоска, я так и не успел понять какая, потому что танец внезапно кончился…»
И дальше шло столь же музыкальное, столь же печальное («Элегия – музыкальное произведение печального, мечтательного характера») повествование о том, что хотя физически вернуться и можно, однако разница времен остается, как и разница образования, развития, уровня восприятия и так далее, далее… Общежитие девочек, студенток техникума, в старинной монашеской келье, тесное, неухоженное; восемнадцатилетняя Нина, которая, живя здесь, даже не побывала ни в Кремле, ни в местном музее, куда я в конце концов сводил ее и где она теперь с неожиданным интересом рассматривала старинные иконы, кресты, кинжалы… Конечно, я испытывал к ней и чисто мужские чувства, но они постепенно таяли под нахлынувшим потоком элементарного сочувствия, жалости… Разумеется, между нами так и не было ничего, даже мимолетного поцелуя. Так что, увы, никакой романтики у нас так и не состоялось…
«…Печально мне было, горько. Трудно даже выразить, как. Нина, Аленушка, Юля… Красота Кремля, озера, Серегина удаль… Все это сплавилось в странную смесь, и невозможно было во всем разобраться. Ведь столько вокруг красоты, как будто бы, а вот… Мучительный ком переживаний словно бы застрял в моем сознании и требовал понимания, какого-то действия, но я, ей-богу же, не знал, какого именно. Первоначальное блаженно-созерцательное состояние путешественника сменилось совсем другим, мучительно размышляющим, но ведь этого мне и так хватает в обычной жизни. И приходили уже мысли, что зря я, наверное, вернулся. Хотел праздника, а вышло…»
Понятно, думаю, что повесть моя – о России, о странной ее судьбе и – конечно же! – о том, что послереволюционная власть ее («советская»), увы, не слишком заботится о главном – о настоящей, человеческой жизни людей, о КУЛЬТУРЕ. А если отчасти и заботится, то – лишь о материальном, что, с моей точки зрения, безнадежно и что многократно уже доказала история. Есть в моей повести и персонаж, который власть эту (и мировоззрение) отчасти олицетворяет – Николай Алексеевич, некий крупный хозяйственный функционер.
«…– Вот мы новую турбину недавно сдали в Сибири – я вам не говорил еще, нет? Новую! Триста тысяч киловатт! Каково, а? Будет свет! Будет свет! – повторил он с бодростью и посмотрел на меня с воодушевлением.
– Это прекрасно, конечно, – сказал я. – Электрический свет – прекрасно. Свет, тепло. Но ведь электрический свет одно, а вот…
– Не все сразу! – прервал он меня, мгновенно поняв и с каким-то испугом не давая мне договорить. – Не все сразу, – повторил он, и лицо его стало почти суровым, а глаза за стеклами очков как бы спрятались.
– Сначала турбины, – продолжал Николай Алексеевич сурово и назидательно, – сначала объекты, так сказать, материальные, а потом уж и…
– Когда же потом? – прервал в свою очередь я.
– После турбин, – ответил он быстро, и лицо его как-то странно сморщилось – я даже не мог понять, улыбка это или гримаса досады.
– После турбин? – переспросил я. – А не отвыкнем ли мы?…»
Итак, думаю ясно, что представляет собою моя повесть и о чем она. И вот ее концовка:
«…Забуду ли? Не в этом ли суть? Не открылось ли мне именно здесь бесценное – что, как и добро, первоначально – знание?
И не в этом ли был смысл дошедшей «из центра» волны? Все мы – веточки от одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы… Уважение, уважение – вот что такое культура. Уважение!
Нет чужих уголков в родной стране, нет соотечественников, которые были бы тебе посторонними, нет людей на земле, которых ты имеешь право считать безразличными! Где бы ты ни был, чем бы ни занимался в жизни – столкнешься. И отзовется, все равно отзовется болью чужая боль. Красота – отражение всемирной гармонии, и если ты не видишь, не слышишь ее, значит, ты потерялся, выпал. И весь мир обойдя, не найдешь пристанища в нем, если не увидел красоты рядом. Веточки одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы…
Что я могу сделать для Нины? Может быть, хоть это вот – рассказать? И – помнить, конечно, помнить… Да не померкнет никогда, ни в какие смутные времена, красота твоя, моя великая, моя добрая, моя любимая Родина!»
Но почему же я так подробно рассказываю о ней сейчас? А вот почему…
Рецензент
В том же издательстве, где была опубликована книга «Листья», была еще одна редакция – «публицистическая», – и мне предложили сочинить что-либо «воспитательное», чтобы издать небольшую книжку в серии «Человек среди людей». Сочинять специально я терпеть не могу – вдохновение ведь не рабочая лошадь, да к тому же у меня была уже готова «Ростовская элегия». И я предложил ее: она, как я считал, отлично подходила и по теме, и по объему. К тому же – от первого лица, что и нужно. Я даже согласился изменить название по просьбе редакторши (уже другой). И мы остановились на таком: «Мы одной крови…».
Со мной даже заключили договор, правда, без предоплаты (потому что повесть моя считалась «острой»), и оставалось только получить две «внутренние» рецензии, разумеется, положительные.
Чтобы получить одну, редакторша организовала «обсуждение» повести в Центральном Доме литераторов под председательством известного и порядочного писателя Георгия Семенова. Обсуждение состоялось, я в очередной раз с удивлением убедился, что опять никто почти ничего не понял в моей повести (разве что «публицистический накал»…), но общее мнение было положительным. Это приравнивалось, правда, лишь к одной «внутренней» рецензии. Чтобы получить вторую, повесть дали тому самому Рецензенту, бывшему «новомировцу».




























