Текст книги "Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]"
Автор книги: Юрий Казаков
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
Он шел теми местами, где они гуляли в ту ночь. Такие привычные раньше, теперь они потрясали его. Он прошел мимо Манежа, мимо Исаакия, Адмиралтейства, мимо арки Главного штаба... Он прошел по Мойке, впервые поражаясь гулкой темноте под мостами, миновал сумрачный Инженерный замок и вышел на набережную Фонтанки. Слева был Летний сад, темнела его пышная летняя зелень, сквозь которую просвечивали бледно-желтые мраморные статуи. Впереди – на сиренево-светлой воде Невы – смугло и четко рисовался Прачешный мост. Еще дальше была теплая пустота, сизые, плоские очертания противоположного берега. И он остановился, задумался над бегущей прозрачной водой Фонтанки, над вытянутыми, прижатыми ко дну ржавыми водорослями. Потом свернул в переулок.
Какой это был странный переулок! И странно еще было то, что Агеев раньше никогда не бывал здесь. Высокие серые дома почти смыкались наверху, и совсем мало света проходило вниз. Прохожих не было. Почти ужасная прямая линия панели переходила в смутно-сизую даль перспективы. Это безлюдье, эта полутемнота, предвещавшая долгую стеклянную застылость ночи, эти окна наверху, блестевшие мертво и плоско, – все это молчаливое, сумрачное, затаившееся неприятно поразило Агеева.
Внезапно Агеев увидел пьяного. Он сидел, привалясь спиной к водосточной трубе, упираясь руками в землю и свесив голову. Ничего решительно не было ужасного в его фигуре – обычный пьяный, каких много бывает в большом городе, и все-таки Агеев вздрогнул почему-то. Пьяный поднял лицо и тупо, пристально, с пьяной упорностью и бессмысленностью проводил глазами Агеева. А через минуту Агеев услышал вдруг у себя за спиной шаркающие, припадающие, слабые шаги. Агеев нервно повернул голову и снова ужаснулся, сам не зная чему: пьяный теперь шел за ним в двух шагах, все так же тупо и бессмысленно глядя ему в спину. Некоторое время Агеев напряженно прислушивался, ожидая, что пьяный заговорит с ним, попросит папиросу или денег на выпивку... Но пьяный молчал, только слышно было, как тяжело он дышит, как торопится и шаркает ногами. Агеев пошел медленнее, думая, что пьяный обгонит его и пойдет своей дорогой. Тотчас, как будто благодарно, замедлил шаги и пьяный. Изо всех сил стараясь казаться равнодушным, гуляющим, не замечающим преследования, Агеев перешел на другую сторону и прислушался: пьяный шаркал за ним.
Тогда Агеев остановился и повернулся к пьяному. Тот тоже остановился, тяжело дыша, помаргивая, клонясь и приседая на слабых ногах. Агеев близко рассмотрел его лицо. Оно было отвратительно своей полной бессмысленностью, потасканностью. Оно было несчастно и как-то мучительно, тупо и упрямо сурово. Агеев быстро оглянулся: ни впереди, ни сзади не было ни души, и снова странной показалась ему эта безлюдность в такой ранний еще час, эта серая безликость, мертвые окна, чистые панели с черными пятнами луж от недавнего дождя.
– Ну? – грубо спросил Агеев. – Чего надо?
Пьяный молчал. Но быстрая, совершенно трезвая, насмешливая улыбка мелькнула вдруг у него на лице и в глазах. Смущенный Агеев отвернулся и пошел, уже по-настоящему испуганный, стремясь поскорее выбраться из этого узкого прямого коридора, и по-прежнему слышал, как задыхается пьяный, чувствовал спиной его упорный взгляд. Все это начинало походить на дурной сон, на кошмар... Что ему нужно? Почему так упорно преследует он его? И почему так трезво, с такой осмысленной хитростью улыбается? Почему так дик, угрюм и пустынен этот переулок? Что за странная минута?
Агеев шел, все более нервничая, злясь, уже боясь оглянуться, боясь увидеть еще раз потасканное, ничего не выражающее, но вместе с тем нагло-вещее лицо. Он переходил на другую сторону, приостанавливался, торопился, и точно так же переходил, приостанавливался и задыхался, торопился за ним пьяный.
Наконец стали попадаться прохожие, стал слышен шум машин и трамваев на Литейном, и свистящее дыхание пьяного за спиной у Агеева прекратилось. Агеев облегченно вздохнул, ослабил напряженную спину и оглянулся: пьяного нигде не было видно. Агеев вышел даже на середину мостовой, чтобы посмотреть назад – пьяный исчез!
В глубокой задумчивости пересек Агеев Литейный и пошел по одной из трех прекрасных улиц со старинными особняками, которые ведут к Таврическому саду. Он скоро успокоился и забыл обо всем, и опять почувствовал радостный озноб при мысли о Леночке. Опять нахлынули на него воспоминания о далекой майской ночи и о своем одиноком двухмесячном житье, о своей сладкой тоске, которая особенно остра была при виде шафранных летних закатов и по ночам. И вот он подошел уже к ее дому, остановился и закурил, со страхом и любовью глядя на старинный подъезд. Ему казалось, что она должна вот-вот выйти, вскрикнуть, увидев его, кинуться ему навстречу или притвориться рассеянной, равнодушной, спешащей куда-то. Что она? Как? Думает ли о нем, ждет ли его так же, как он ее? Или забыла? Или до сих пор не простила ему того, что не пришел он в ту далекую субботу?
Он не мог больше стоять и курить, бросил папиросу, отворил тяжелую дверь, вошел в прохладную темноту подъезда, стал подниматься по лестнице, прислушиваясь, не хлопнет ли дверь на втором этаже, и ничего не слыша, кроме стука своего сердца. Вот опять знакомая площадка, которую он так часто воображал, вот эти прекрасные витражи, льющие сумрачный гранатово-лилово-желтый свет, вот огромная дверь ее квартиры... И бледнея, сотрясаясь от стука сердца, чувствуя слабость и холод в животе и ногах, Агеев позвонил.
Ему долго не открывали. Переведя дух, он позвонил еще и слышал, как в глубине квартиры звякнул звонок. Но тишина была ему ответом, загадочно и сурово молчала тяжелая двустворчатая старинная дубовая дверь. Наконец раздались медленные шаги, дверь открылась, и первое, что он увидел – была крышка гроба темно-бордового цвета с серебристыми ромбами по бокам и в головах, на широком тупом конце, прислоненная к стене в коридоре. И еще что-то ужасное, нечеловеческое было в этой квартире: шепот и шаги в глубине ее, крепкий еловый, лекарственный и еще... [ 10 ]10
Рукопись обрывается; конец рассказа не сохранился.
[Закрыть]
Наброски рассказов
Вечерний звон
Пашка точит прокладочные кольца. Работа неинтересная, легкая, поэтому он может размышлять на досуге о чем угодно. Под равномерное гудение своего станка, под смачное шлепанье шкива и тонкий визг резца Пашка думает о том, что через два дня у него большая получка и он купит себе дорогую гитару. Потом надо будет купить галстук и билеты в консерваторию. В консерваторию он хотел сходить давно, но не было галстука, а без галстука, да тем более с девушкой, Пашка идти не решался. Галстук же он купит такой, как у Кузьмичева – с розовыми переливающимися разводами.
Пашке исполнилось недавно пятнадцать лет. Вырос он в детдоме, год назад окончил ремесленное училище и работает теперь токарем по четвертому разряду. Живет он в общежитии и вечерами играет на гитаре. Гитара у него фабричная, дешевая, семиструнная, но играет он на ней хорошо. Правда, не всегда можно играть. Тогда Пашка вздыхает, ложится на кровать и читает. Читать он тоже любит.
Весной ему дали билет в Кремль. Он постригся, отмыл руки и пошел. В Георгиевском зале было так ослепительно светло, так много было девочек в нарядных платьях, в белых фартуках, с белыми воздушными бантами в волосах, что Пашка струсил и прижался к стене. Так бы он и простоял весь вечер, переминаясь с ноги на ногу, в каком-нибудь углу, но мимо пробегал какой-то мужчина с жирным бледным, неестественно радостным лицом. «В круг, в круг», – кричал он высоким голосом и хватал без разбора девочек и ребят за руки, толкал в середину. Он схватил и Пашку, Пашка моргнул, вылетел на середину зала, и тотчас его перехватили, поставили в ряд, и в правой руке он ощутил чью-то такую нежную и слабую руку, что покраснел до испарины. Он скосил глаза и увидел рядом с собой девочку. Она была ослепительна и прелестна. Щеки ее были румяны, глаза сияли, волосы дымились от света, и в волосах был прозрачный бант. Она давно уже танцевала и теперь запыхалась, но хотела танцевать еще и еще.
Заиграла легкая головокружительная музыка, весь круг, все это враз двинулось с гулом шаркающих ног, со смехом, со счастливыми лицами в одну сторону, человек с жирным лицом забегал по середине круга и закричал сильнее, какая-то волна восторга, жара и света переполняла Пашку.
– Правда, замечательно? – крикнула ему соседка, заглянув в глаза своими сумрачно-счастливыми, с тяжелыми веками, необыкновенной глубины глазами. Пашка только кивнул и задержал дыхание. Он не мог ничего сказать.
Потом все кончилось, и Пашка опять стоял у стены. Горе охватило его, оттого что все кончилось и его прекрасная соседка куда-то ушла, исчезла, убежала. Он чуть не заплакал.
– Что же вы стоите? – вдруг спросили его. Он повернулся и похолодел: перед ним стояла давешняя его соседка. – У вас нет здесь никого? – участливо спросила она.
Пашка мрачно кивнул, сдерживая слезы.
– Девочки, идите, я потом, – закричала тогда она, повернувшись к кому-то. – Пойдемте со мной, хотите?
Пашка совершенно стушевался, а она взяла его за руку.
– Я тут, знаете, который раз... Я тут пятый раз в жизни и все-все знаю.
И она его потащила в какую-то толпу, в толчею, там была какая-то очередь, писк, смех, все теснились и во что-то играли. Потом они пошли по залам, потом поднялись в сумрачные сводчатые комнаты Грановитой палаты...
Ангел небесный
Странный, странный человек был П.!
Ну, начать хотя бы с того, что, дожив почти до тридцати семи лет, П. ни разу не выпил, ни разу не выкурил папироски. Это ли не странность в наш быстрый и развращенный век?
Вторая странность П. заключалась в том, что как он ни старался, а не мог заставить себя хоть раз погоревать, пожалеть, слезу выдавить ни по ком из умерших своих родственников и сослуживцев. Вел он себя в таких случаях как и подобало: надевал темный костюм и темный галстук (черных у него не бывало), делал скорбное лицо, даже платок иной раз прикладывал к глазам и сморкался, в это время даже, случалось, и плечо подставлял под сырой, как правило, и тяжелый гроб, а сам думал в это время черт знает о чем...
Молодой инженер-химик саша скачков волновался...
Молодой инженер-химик Саша Скачков волновался необычайно: он ехал в Париж. Упоительны были эти последние перед отъездом дни в Москве! Была весна, а точнее, стоял на дворе март, 6 число, и Москва, как всегда, была погружена в праздничный <...> Кондитерские, магазины на улице Горького, ЦУМ и ГУМ, цветочные магазины, киоски и лотки, Столешников переулок брались с бою. Вся Грузия, вся ее мимоза переселилась на Центральный рынок.
Саша был молод, не женат, весеннее ликование не могло, значит, не коснуться и его, но главным теперь был для него Париж. Выйдя накануне отъезда ровно в полдень из здания Госбанка на Неглинной, он, не медля ни мгновения, устремился в ресторан «Арарат» на Неглинной же. Раздевшись в гардеробной, раздвинувши нежно, музыкально защелкавший занавес, он вошел в зал и чуть не улыбнулся от радости – зал был почти пуст в это время, чист и напоен смешанными запахами кавказской кухни и армянского коньяка.
Быстро сев за свободный столик у окна, он выложил на ослепительную, туго выглаженную скатерть сигареты и спички, заказав скоро подошедшему официанту графинчик коньяку, бутылку «джермука», салат из свежих огурцов, потом (подумав) салат из помидоров, порцию зернистой икры, суп-пити и цыпленка табака, подождал, пока официант поставил перед ним девственно-чистую тяжелую пепельницу, мелкую тарелку, положил нож, ложку и вилку и удалился, – Саша придвинул к себе пепельницу, жадно закурил и, воровато оглядевшись – не смотрит ли кто на него, – полез в карман за бумажником.
Сначала он достал свой туристский красный паспорт с золотым гербом на твердой негнущейся обложке, потом стал медленно перелистывать гладкие и тоже твердые, как новенькая сторублевка, страницы и узнал из паспорта, что зовут его Александр Иванович Скачков, что означенный Скачков является гражданином СССР и имеет жительство в самом лучшем городе на свете – Москве.
Пересчитав затем все лиловые визы, печати и штампы и подписи, а их было немало, Саша паспорт убрал и полез в другое отделение бумажника – за валютой, за франками. Разного достоинства купюры были непривычно большого размера и необычайно красочны. Все они были захватанными, тем не менее смотреть на них можно было бесконечно. Замки, реки и долины были изображены там, виноградники и холмы, и классически смотрели из овальных рамок портреты Мольера, Бомарше, Расина и прочих гениев, выгравированные тончайшей иглой!
Официант принес коньяк, «джермук», икру и салаты, и Саша принялся за обед. После обеда ему следовало ехать знакомиться с составом туристской группы и за инструкциями. Саша поехал, с группой познакомился, и так как он только что выпил графинчик и хорошо пообедал, а завтра его ждал Париж, – туристы в группе показались ему людьми симпатичными, а некоторые были такие миляги и остряки, что сразу стало ясно: в Париже скучать не придется. Не только Саша, но и прочие, поприглядевшись друг к другу, обрадовались чрезвычайно, начали хохотать самой невинной шутке и над самым деловым вопросом (выставляется ли там, например, по ночам обувь за дверь?), обнялись, так сказать, духовно и чуть было тут же не спели «Я люблю тебя, жизнь» и «Сквозь...», но, подумавши, отложили до лучших времен, то есть до Парижа. <...>
Новое белье и ботинки, пальто, шляпа, галстук, чемодан – все самой последней московской моды! – были куплены задолго до поездки и любовно лелеемы – обновиться всему этому суждено было в Париже.
Но все это было вчера и теперь осталось позади, и Саша, страшно удивленный тем, что московские таможенники не заинтересовались содержимым туристских чемоданов, успевши уже позавтракать традиционным аэрофлотовским рахитичным цыпленком с недоваренным рисом и запив завтрак толстодонным овальным стаканом красного вина, сидел, с необычайным удовольствием курил – сигаретами он запасся московскими, чтобы не тратить в Париже на курево драгоценную валюту, – и предавался мечтам о парижанках. Подумать только, парижанки!
Его так возбуждала мысль о парижанках, что он даже и внимания не обратил на стюардесс – этих лакомых кусочков, этих образчиков красоты, элегантности решительно для всех советских писателей, ибо решительно ни один писатель не обошел их своим восторженным вниманием. Правда, Саша, к его сожалению, советских писателей не читал, равно как и классических, а читал он только справочники по химии, химические журналы и газету «Советский спорт»...
Нет, бывает все-таки счастье...
Нет, бывает, бывает все-таки счастье на свете! Шестнадцатого сентября, после сильного дождя, промокнув дорогой, простудившись еще накануне, шмыгая носом и морщась от головной боли, стоял Федор Конь, аспирант-историк, на подмосковной платформе в ожидании электрички.
Думать ему ни о чем не хотелось и в Москву ехать не хотелось, но он все-таки собирался ехать, горько нужно было, а думал, как и все последние три месяца, преимущественно о двух вещах: о своей жене, которая его бросила, и о своей диссертации «Роль случайности в истории русской цивилизации».
Случай, и, как теперь думал Федор, роковой случай, свел его с его будущей женой. Они ехали в метро в одном полупустом вагоне, сидели друг против друга и друг друга не замечали, и так бы и вышли из вагона на разных остановках, если бы у будущей жены Федора (как потом выяснилось) не защекотало в носу. Она сморщилась, собираясь чихнуть, быстро выхватила платок, щелкнула сумочкой, затрясла кистью, держа платок за уголышек, расправляя, разворачивая его – и не удержала. Платок упал, Федор машинально вскочил, нагнулся за платком и сильно ударился лбом о темя нагнувшейся же своей будущей жены.
Удар был так силен, что у Федора слезы на глазах выступили, а о ней уж и говорить нечего было! Схватившись за голову, она даже разогнуться первое время не могла, потом ей стало нехорошо, она побледнела и, когда поезд начал притормаживать, встала, чтобы выйти на первой же станции, подняться на улицу, на воздух...
Федор поторопился поддержать ее под локоть, она позволила довести себя до эскалатора, но, ухватившись за поручень, руку у Федора вырвала. Федор не отставал. Стоя на ступеньку выше, склонившись над ней, он поглаживал ее плечо и бормотал: «Ради бога! Простите, ради бога! Я сейчас такси поймаю... Может быть, в клинику?»
Наклоняясь над ней, он близко видел чистый ее пробор, и завитки волос на нежной шее, и чистые ушки, шел от нее одуряющий запах чистоты, теплой кофты, волос и туалетного мыла.
На улице, прислонясь к колонне, она впервые взглянула на Федора мокрыми глазами, страдальчески нахмурилась и попросила:
– В самом деле, поймайте такси, мне что-то нехорошо...
Долго и безуспешно топтался Федор на краю тротуара, поднимая и опуская руку с торчком стоявшим большим пальцем: все такси были заняты.
– Господи! – сказала она, когда удрученный Федор вернулся ни с чем. – Хоть бы посидеть где-нибудь...
И беспомощно огляделась. Огляделся и Федор и вдруг увидел вывеску кафе наискосок на другой стороне улицы.
– Зайдемте в кафе! – обрадовался он. – Вы там посидите, а я в аптеку сбегаю, может быть, анальгин?
Пошли в кафе, сели за чистый столик у окна. Федор уже и говорить не мог, смотрел только на нее, жалостливо шевелил губами. Она снова щелкнула сумочкой, достала платок, внимательно осмотрела его, – не запачкался ли, – и крепко вытерла глаза.
– Не надо в аптеку! – решительно сказала она, снова щелкнула сумочкой и закурила. Зажигалка была газовая, дорогая, сигареты – американские.
– Тогда... тогда давайте выпьем коньяку? Болит голова? Я не пью, правда, но все говорят, первое дело от головы, когда выпьешь.
– О-о! О! Господи! – испуганно произнесла она, щупая себе темя и взглядывая на Федора расширенными глазами. – Ну и двинули меня вы... Как хоть вас звать?
– Федор Конь.
– Как? Как? Конь? – она в изумлении, забыв выпустить дым, поглядела на него, потом закашлялась, захохотала и, сквозь смех, сказала: – Какое имя! Это невозможно! Интересно, способна ли эта лошадь на что-нибудь еще, кроме как лягаться? Это я по привычке, простите...
– Я знаю английский, – пробормотал Федор и багрово покраснел.
– Ох, простите, я не хотела вас обидеть.
– Одну минутку... – пробормотал Федор и окликнул официантку...
Девятый круг
– Ну, ну, еще, а-а-а-а-и-и-и, повыше, повыше, а-ах, а-ах, давай, давай!.. – вопил Сергеев и стонал, хрюкал, фыркал, взвизгивал на полке, выгибал спину, перекатывал голову и возил красными ошпаренными ногами, а Зойка, присев от жара на корточки, стараясь пореже дышать, хлестала и хлестала его до тех пор, пока Сергеев, ухнув, вдруг не скатился с полка.
Чувствуя, как трещат от жара волосы на голове, ничего не видя сквозь залитые потом ресницы, Сергеев нашарил дверь, саданул в нее бедром, проскочил предбанник, пахнущий сажей, пробежал, балансируя, по приятно гладким, мокрым мосткам и нырнул.
Вода показалась ему совершенно теплой, когда он нырнул, и воздух, который он, вынырнув, жадно схватил открытым ртом, показался ему горячим, как в жаркий июльский полдень, хотя уже совсем вечерело и было прохладно. Ему живо вспомнился жгучий итальянский день и Средиземное море возле Капри, где он однажды купался <...>
Выехал из Москвы он еще вчера вечером, как всегда поругавшись перед этим с женой. Обычная история – жена, для которой он когда-то был, по ее словам, «все», теперь глядела на него со злобой, раскуривала трясущимися руками сигарету и говорила, отвратительно всхлипывая, что он загубил ее жизнь, что он никогда сам не возьмет ребенка из детского сада, а взваливает это на нее, что они не живут, «как люди», что «настоящий отец» поехал бы с ребенком и с ней к знакомым на дачу и что, она уверена, ни на какую рыбалку он не поедет, а поедет к какой-нибудь «твари»...
Сергеев же, зная, что ехать ему предстоит всю ночь, кипятил себе уже третью чашку кофе и, давно взяв себе насмешливый тон в ссорах с женой, только зло щурил глаза и говорил обстоятельно:
– Вот когда ребенок вырастет, будет ездить со мной на рыбалку. Если, конечно, будет достоин этого священного занятия...
Навсегда-навсегда
Стояла на свете маленькая деревенская церковь. Видна она была далеко окрест, может быть, на десятки километров, потому что поставили ее триста лет назад над извилистой рекой, на холме.
И было прелестное ослепительное утро середины марта, когда снег везде подался, осел к земле, но казался еще белее, и уплотнился на полях – и только обочины дорог были уже изрыты, изрезаны солнцем.
На осины на старом кладбище у церкви больно было смотреть, так туги и зелены они стали. И особенно почему-то черны были грачиные гнезда в высоте, в уже розовой паутине березовых крон.
Больно было смотреть и на церковь, на ее розовую белизну, на луковку, на новые зеленые скаты крыши, с которых снег уже сошел.
И на свежую, пустую еще могилу, вокруг которой глыбами была навалена оранжевая песчаная земля, и даже следы от нее по белой тропке были оранжевые.
А следы эти вели к лавочке поодаль у безымянного снежного холмика. На лавочке сидели, распахнув телогрейки и отдыхая под солнышком, два друга – Егор и Вантяй, – и мысли у них были сонные и приятные.
Еще позавчера была получена к вечеру из Москвы телеграмма с просьбой приготовить могилу для артистки, неизвестно почему пожелавшей лежать на кладбище именно в их деревне. Бригадир, сходив к попу, определил, где быть могиле, и нарядил на это дело Егора с Вантяем.
И вчера с утра они пришли на указанное попом место, разгребли снег и разложили костер. Земля после страшной зимы так промерзла, что дня не хватило и пришлось поддерживать огонь всю ночь, а с утра – рыть.
А теперь им хотелось спать. Они и ушли бы, но их поддерживала приятная мысль о том, сколько им обломится за трудовые успехи, и потом еще – как зайдут они к Клаве в магазин и возьмут чего надо, а потом, может, еще добавят и еще...