Текст книги "Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]"
Автор книги: Юрий Казаков
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Из дневника 1959—1966 гг.[ 4 ]4
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
[Закрыть]
20—22 августа 1959 г.
В окно машины летит сенной дух, смешанный с пылью.
Под дождем старая, заросшая подорожником дорога загорелась красно-коричнево (цветы подорожника).
Сухой лен, ставший уже рыжим, с шоколадным отливом наверху, звенит под ветром, сухой звенящий шелест (или шелестящий звон).
Обратно (были в дер. Пустынь) шли вечером. На полях туман. Множество запахов, в осиновом и березовом лесу на дороге пахло то баней, то марганцовкой, а когда шли мимо льна – мокрым бельем.
Все время стоит <...> жаркая погода – хлеб, лен, клевер, горох – все горит. Во всем чуется неподвижная истома засухи. На дорогах пыль в два-три пальца. Но уже конец августа, и в солнце нет пыла и жара – только видимость силы. И есть во всей природе что-то лихорадочное, что-то больное и тайное, торопливое, как в бабьем лете, хоть и далеко еще до него.
А ночи холодные, туманные, росистые, луна всходит над лесом и туманом полная, красная, будто крови напившись. Сумерки торопятся, уже в 8.30 наступают. Вот и еще одно лето отошло, отмерло и отпало с души навсегда.
Сейчас думал опять о Л[енингра]де 57 года, и опять ударило по сердцу. Господи, господи, за что такая мука мне. Другие если и счастливы, так хорошо, а я на всю жизнь болен. А главное в том, что не могу стряхнуть с себя это, и хоть рассказ написать впору тому счастью, чтоб уж и крест поставить. А все, как моль, кружусь вокруг огня.
24 августа 59 г.
Сегодня несколько часов провел в дер. Новоселье. Бесконечно милая деревенька в 7 дворов, затерянная, заглушенная перелесками. Обратной дорогой хорошо думалось о ней, о том, что вот если бы жил кто-нибудь в этой деревне близкий, помнил бы, думал, а ты знал бы это и возвращался иногда сюда из гула городов.
Думал также и о большом рассказе. Надо, чтоб герой не был бы старым – лет 42—43, и не он болел бы всю жизнь, а жена, и из-за нее не мог он жить, как должен был. Жить – значит вспоминать, жизнь – воспоминание. У нас впереди пустота, мы будто спиной туда идем, оборотив лицо назад, и все видим, вспоминая себя в прошлом.
Денек сегодня замглился во второй половине, посоловел, но теперь на закате опять солнце. Красное. Душно было весь день с утра, но и ветер налетал порывами, и ветер уже не летний, прохладный. Льняное поле, что давеча звенело, – вытеребили, стоит снопиками.
Не давать сердцу своему раскрываться, не позволять радоваться, говорить: «Не сметь! Не сметь!» – тогда хорошо, легче переносить страдания. А поверишь – и погиб, пропал.
9 мая 60 г. Голицыно
С востока почти черной стеной вставала грозовая туча, а с запада солнце лило свой последний свет, и все освещенное им (деревья, дома) казалось по сравнению с тучей особенно, зловеще красным.
В апрельском, еще сквозном, лесу все было так напряжено, так переполнено, что пень от спиленной зимой березы был покрыт розовой шапкой пены, а рядом корень этого пня пустил по земле целый ручей сока, и к этому ручью со всех сторон слетались пчелы, шмели, первые бабочки и ползли муравьи.
6 июня 60 г. Голицыно
После грозы. Все пыльное, струящееся, и в то же время застывшее. Налетают короткие пыльные вихри. Небо обкладывается. Гроза с молниями и водяной пылью над крышами, над дорогами. А потом желто, робко выглядывает солнце предвечернее сквозь тучу, и все темно-зелено, все блещет, всюду каплет, и уже орут радостные по дворам петухи, и кошка вышла под небо, осторожно обходит лужи. Да, еще пустынно, все живое, попрятавшееся от грозы, еще не опомнилось, еще затаено, но петухи орут, и кошка вышла, и мокрая собака уж катается по мокрой траве – высшее наслаждение.
13 мая 61 г. Коктебель
До поездки на Север нужно написать:
1. Ночной разговор, 2. Вон бежит собака, 3. В ту далекую ночь, 4. Один час на Контемпоранул.
14 мая 61 г.
Сегодня вечером под грозу за 3 часа написал «Вон бежит собака!».
24 апреля 62 г. Таруса
На тяге. Из оврага тянет снежным холодом – такой чистый родниковый воздух. По дну оврага бежит ручей, он залил кусты, и голые лозины дрожат, сгибаются и медленно выпрямляются в борьбе с течением. Где-то ниже ручей журчит на камнях, и такой звук, будто бьют сырое полено о полено, то будто кто-то вытащил с чмоканьем ногу из болота.
В полете вальдшнепа есть что-то неземное, как у пришельца из мира птеродактилей, кажется, у него перепончатые крылья, и летит он волнами, и хоркает ни на что не похоже, ни на какой земной звук. И вот уже горит Венера, чистой блестящей каплей сверкает между черных ветвей, между бархатно-черными стволами дубов. А на востоке уже висит белая яркая и маленькая луна.
Подбитый вальдшнеп шуршит листвой под кустом, упруго подскакивает на одном месте, подпираясь крыльями, глаз у него огромный, и вся грудь, клюв, изгиб шеи устремлены ввысь, в тоске смертной. И еще что-то везде раздавалось, то заунывно и постоянно: y-y! y-y! y-y... то загадочно – в разных местах – тррр, тррр... А уж весь низ неба между голыми красными лозинами, торчком густо стоявшими в человеческий рост на вырубке, шоколадно просвечивал сквозь них.
Видел только что токующего воробья. Самочка неподвижно сидела наверху, а самец, слегка развалив крылья, опустив концы их вниз, сделав спину корытцем и торчком подняв хвост, прыгал по веткам вокруг нее и чирикал изо всех сил.
10 января 63 г.
С нового года наконец сел за повесть о военной Москве. Написал всего три страницы, и все кажется не то – очень много тяжелых рассуждений о войне и некоего раската, – того самого, который так удавался Толстому. Т. е. прежде чем подойти к сюжету и взять быка за рога, долго описываешь вообще – настроение того времени и т. д.
Это, пожалуй, первая вещь, которая сразу мне не дается, но которую писать все-таки надо. Почему – не знаю, но уже года три-четыре она сидит во мне...
21 января 63 г.
Еле кончил первую главу – 6 стр., очень плохо идет. Мороз 35° (вечером).
23 февраля 63 г.
Написать рассказ о мальчике 1,5 года. Я и он. Я в нем. Я думаю о том, как он думает. Он в моей комнате. 30 лет назад я был такой же. Те же вещи.
Джаз поет о смерти, все о смерти – какая тоска! Но жизнь. А он все о смерти.
10 марта 66 г. Ясиня
Весна тут. Шумит Черная Тисса, которая вовсе не черна, а зеленовата. Вдоль дорог деревни, деревни с черепичными, тесовыми, плиточными крышами. Волы бредут. Лошади все парами, с красными кистями, а у возницы на кнуте у основания красная кисточка. Деревянные церкви с кладбищами, больше и меньше. По сторонам складчатые отлоги невысоких гор. В горах там и сям разбросаны хутора. Вечерами на черно-пепельном фоне гор, под высоким смутным, резко отбитым небом дрожат красные звездочки – жгут костры, и даже кажется тогда, что видишь дымки, ползущие по складкам.
Еще выше уже никто не живет, начинаются леса. Потом и леса пропадают, и, как сахарные головы, сияют снежные округлые вершины. Когда солнце спускается за горы – снежные поляны глазурно блестят.
Абрамцево. Фенологический дневник. 1972 г.[ 5 ]5
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
[Закрыть]
6 марта.
Алешка внезапно заснул, а мне захотелось вспомнить, как я проводил Т. и А. 1 марта в Москву, а сам, таща за собой такие полегчавшие санки, пошел домой. Как щемящи все-таки проводы, даже на подмосковной платформе, даже на 2—3 дня, если ты дорожишь теми, кого провожаешь.
Шипение, стук дверей, прощальное, уже смутное сквозь нечистое стекло, уже отрешенное от тебя лицо, подвывание моторов, мелькание вагонов – чем дальше, тем все более скорое, и вот уже вспыхнул красный огонь на светофоре, вот уже ты один на платформе – пора идти домой. Но я не сразу пошел домой, а решил по дороге свернуть на какую-нибудь улицу, поглядеть на пустые дачи, на заброшенность, на сады.
Попал я на ул. Горького и пока шел, пока глядел на все эти поэтически заколоченные дачи, так горько было мне от воспоминаний, от мыслей о своем житье десятилетней давности. Господи, чего бы я не отдал, чтобы перезимовать на какой-нибудь даче, сколько бы я наработал тогда!
Сыпал мелкий снежок, будто март поменялся с февралем, было тепло, пасмурно. Я тихо брел по улице, разглядывая дома, яблони. В одном саду большая яблоня вся была в замороженных темных яблоках – что это? Умер кто-то, и не до урожая стало, или уехали все раньше времени, или какая-нибудь немощная старуха жила и не смогла снять яблоки, а соседей попросить не захотела?
Шел я, шел и вышел на кладбище. Давно я знал про это кладбище, но попал на него впервые. Могилки в лесу. Тишина, усугубляемая сеющимся снежком, две-три свежие могилы, ограды, ограды... Отчего-то мода пошла последние лет двадцать на ограды – вглубь, бывает, не только гроб не пронести, пройти и то трудно. И так не хватает церковки! Зато лес кругом, и на кладбище лес, а это теперь так редко, всё мы хороним дорогих своих покойничков на пустырях каких-то.
На солнце капель, в тени 3°. Ходил сегодня с А. на лыжах, т. е. он ходил, а я его поддерживал за руку. Так он уморился, что, пообедав, пошел в свою комнату, полез на кровать и не залез – заснул – одна нога на полу, другая на кровати.
Вчера ночью мороз был 30°. Луна встает поздно и на ущербе. И дивно сияет по вечерам Венера. Так и знаешь – как объявилась Вечера на закате, так, значит, весна.
1 час ночи на 7 марта. Мороз 20°. Звезды.
10 марта.
Вчера увидел, как пьют синицы. Садятся боком и несколько вниз головой на кончик сосульки (и не соскальзывают!) и подхватывают срывающиеся с сосульки капли. По-прежнему солнце, и по-прежнему ночью 23 – 25, днем 3—4°.
У забора и под елкой у окна показалась земля. Странно на всем буром и неживом видеть блеклую зелень листочков земляники.
Сойка к кормушке подкрадывается воровски. Садится в отдалении, затем перелетает за одну елку, через минуту за другую поближе, и так еще раза два, и, наконец, убедясь, что опасности нет, распугивая всякую мелкую тварь, бросается на кормушку. Жадность неимоверная.
11 марта.
Ночью было 27°, сегодня в полдень 14°. Морозы устойчивы, как в крепкую зимнюю пору. И все-таки во всем весна – в обилии света, в синеве неба, в винном цвете ветвей дерна.
15 марта.
Сегодня первый настоящий, прямо апрельский весенний день. В ночь с 12. III на 13 поднялся вдруг ветер, да такой сильный, что у нас на трубе свалило флюгарку, и я удивляюсь, как не упало ни одно дерево (они тут довольно слабо стоят и часто валятся). На следующее утро термометр полез вверх, днем было 4°, ночью на 14. III +2°. В доме стало сразу жарко, захотелось открыть все форточки, я в своей комнате отключил одну батарею, и все равно было жарко. Котел впервые за 21/2 месяца переведен был на тихий режим и теперь еле топится, отдыхает.
Вчера было солнце, и все таяло, но ветер по-прежнему гнул и встряхивал ели и березы. Какой-то яркий пронзительный тепло-холодный день.
Зато сегодня тихо, днем было +6°, южная часть крыши вся освободилась от снега и подсохла. Снег в лесу и на полянах сразу оскудел, посерел. Еще два дня назад, засыпанный сбитой ветром еловой рыжей хвоей, он потерял всю свою весеннюю яркую прелесть, а теперь уже его и жалко как-то – вместе с ним уходит еще одна наша зима – не самая лучшая в жизни, но и не худшая.
Удивительное состояние было у меня в 1962 г. Как много я работал, но как много же и ходил по окрестностям Тарусы – ни одного дня не пропустил, а теперь кажется, что и ни одного часа! И какое особенное чувство первой в моей жизни настоящей весны было тогда у меня! Запахи подтаявшего на дорогах навоза, вытаявшей земли, набухающие леса, розовеющие вверху ветви берез...
И вот сегодня утром, когда я вышел подсыпать птицам семечек, тишина, весенний воздух, небо, деревья, все ввергло меня в пучину времени, и на минуту опять я вернулся в весну 62-го. Но только лишь на минуту.
Страшно хочется куда-то поехать, чтобы не пропустить чего-нибудь, что, может быть, запомнится на годы.
Несколько дней назад посадили зеленую брокколи (неизвестный у нас сорт капусты), вчера проклюнулись пять росточков, сегодня уже одиннадцать.
Вчера с Алешей собирали на солнце чашечки от желудей. «Это с дубка!» – не уставал повторять он.
22 марта.
Все эти дни – солнце. Снег горит! Днем +5—6°. На косогорах, обращенных к югу, снега нет. Пора бы прилететь грачам. М. б., уже и прилетели, да я не видел? Собираюсь через неделю в Арх-ск.
21 апреля.
Вечер. Молодая луна.
Уезжал в Архангельск, и вся весна здесь прошла без меня, т. е. таяние снега, ручьи, разлив Яснушки и т. д.
Но весна все-таки не кончилась. Она сейчас в каком-то срединном состоянии – ни то ни се. Снег сошел, весь хлам выпер наружу, грязная жухлая трава, запустение и серость на земле. Именно серость, грязность, все то, что выпадало пылью, сажей и прочим всю зиму, – все это теперь, когда снег ушел, осело мельчайшими порошинками на былье, на сохлых листьях, на самой почве. Должна появиться зелень, чтобы скрыть все это, дожди – чтобы смыть.
Зато когда переведешь взгляд вверх... Почки совсем лопаются, небо даже как-то давит глаза своей умытостью, чистотой, елки страшно Зелены и пушисты, каждая иголка сама по себе. Птицы прилетели все.
Два дня назад было совсем по-летнему– +19°.
Зато вчера и сегодня еле к 2 часам дотягивало до +7—8°, а вчера ночью было – 6°. Сегодня опять заморозок.
Два дня видел в изобилии первые живые цветочки, не знаю, как по имени, как крошечные подсолнушки. А сегодня у забора увидел лиловато-розовенькую медуницу. На огороде проклюнулись (видимо, уже дня три) ревень и многолетний салат. Вчера посадил в ящик огурцы. Теперь надо копать, рыхлить, удобрять...
19. IV посажены огурцы.
21. IV посажена свекла.
Из записной книжки 1981 г.[ 6 ]6
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
[Закрыть]
20 марта.
Сюжеты. Юнкер Шмит.
Журналист Ш. возвращается из полярной командировки, был у буровиков. На станцию везут на тракторе. Ночь, жгут костер из шпал. Поезд заиндевелый, пахнет антрацитом. Стучит «тете Клаве». Проводница пьяная, помещает в купе к женщине. Ш. неловко. Мохнатые ресницы, потрескавшиеся губы, курит. Волосы черные, с каштановым отливом, прямые, отчего лицо узкое, запястье тонкое, с браслетом, обручального кольца нет, стеганый халатик, запах духов. Ш. быстро засыпает. Просыпается от ослепительного матового зимнего света за окном, чистейшие снега. Жидкий чай, пахнущий хлоркой. Женщина одета, в юбке, Ш. лежа смотрит на нее, перехватывает ее взгляд... Задремывает, просыпается, опять свет. Идут обедать. Пьяный ресторан, бормотуха в трехлитровых баллонах. Идут назад.
На Яр. вокзале Ш. просит телефон – визитная карточка ст. н. с. к. техн. н. Написав очерк, едет в отпуск под Сухуми... Тоска по спутнице, звонит ей, зовет, наконец, вымаливает приезд. Ночь, ждет на шоссе. Показывается такси. Он следит за фарами, такси срывается в пропасть, загорается. Ш. кажется, что он сам горит, сбегает к морю, раздевается, кидается в прибой. Вода холодна, луна вышла из-за туч, снег на горах бело-голубой, от одного взгляда знобит, но Ш. горит, тело, душа как в огне...
Записать:
1. Ангел небесный
2. Жизнь и смерть С. П. о кларнетисте
3. О Чифе
4. Яснушка
5. Об Абрамцеве
6. То Гамбринус, то Праздрой.
Из повести «Две ночи» («Разлучение душ»)[ 7 ]7
Подготовлено к публикации А. Ю. Казаковым и Т. М. Судник.
[Закрыть]
Сосуд раздрася безгласен, мертвен, недвижим, таков живот наш есть: цвет и дым, и роса утренняя; воистину придите, убо узрите во гробех ясно, где суть. Очеса и зрак плотский, все увядоша, яко трава, все потребишася.
Велий плач и рыдание, велие воздыхание и нужда, разлучение душ, ада погибель, привременный живот, сень непостоянная, сон прелестный...
Иоанн Дамаскин
Ночь первая
Их было четверо в ту ночь – две женщины и двое мужчин. Еще не было девяти часов, когда поодиночке, не торопясь, стали они подниматься на крышу.
После долгого летнего жаркого дня, после изнурительной и спешной работы на войну, после жужжанья станков, запахов масла и металла там, где делали снаряды, или запахов ваты и новой материи там, где шили телогрейки и гимнастерки, или запахов лекарств, бинтов и гноя там, где поправлялись и умирали раненые, после дня тревожных слухов и обсуждений, многократных объявлений по радио, боевых маршей и песен, после сводок Информбюро, в которых говорилось, что наши доблестные войска громили противника на всех фронтах, но почему-то оставили еще один город, после длинных очередей в магазинах, после немыслимой летней красоты мрачного дня они должны были подняться на крышу своего дома, чтобы дежурить всю ночь, прятаться от зенитных осколков, слушать грохот выстрелов и взрывов, тушить зажигалки и смотреть сверху на немыслимую красоту затемненной Москвы.
Поэтому они не спешили, поднимаясь по черной лестнице на крышу. И еще потому, что дом был высокий, старый, шестиэтажный, а они устали, и еще там, наверху, – они знали – опять, как и вчера и позавчера, будет тянуться тягостное ожидание тревоги и отдохнуть нельзя будет.
Все они тогда, в то далекое время, были молоды, видели каждый день небо и улицы и, несмотря ни на что, никто из них не верил, что будет убит когда-нибудь или ранен. И хотя война, начавшаяся месяц назад, была войной, которую никто из них даже представить себе раньше не мог, – для каждого из них была война вообще: для всех, для других, а они, хоть и участвовали уже в ней, должны были уцелеть, что бы там ни было, – это каждый из них знал твердо.
И вот, поднимаясь по гулкой темной лестнице с железными перилами, с различными надписями на стенах, с запахом кошек и земли из засохших цветочных горшков на подоконниках, в темноте – стекла в окнах вылетели при первой же бомбежке, и окна были забиты фанерой, – нужно было хоть пять минут побыть наедине с собой и подумать о том, что же все-таки делается и как жить дальше. Но сколько ни останавливайся, сколько ни клади лоб на холодное железо перил, лестница все равно выводила каждого на чердак, а оттуда на крышу. И скоро они собрались все.
Их было четверо на крыше, над Арбатом, надо всей Москвой, в вечернем, уж мглистом воздухе, а пятым был мальчик Коля.
Первой на крышу пришла Лена. Она была богиня, мотогонщица и амазонка. Все ребята с Арбата и из переулков знали ее красный с никелем «индиан-скаут», у каждого в душе, как сияющий образ, горели неугасимо ее нечеловечески красивое лицо и летящая фигурка в мужской ковбойке или в жакетике, прекрасные ноги в бриджах и крагах, нежно сжимающие ревущий звероподобный «индиан-скаут»!
Она ездила по стене в парке культуры, каждый вечер, заездов по пятнадцать – двадцать в паре с красавцем Монтеко. Она выходила, сильным ударом откидывая занавеску в стене, на круглую арену внизу, торопливо докуривала папиросу, поправляла локоны и привычно вскидывала руку и глаза, приветствуя свесившихся сверху, с антресолей, зрителей. Потом восточной походкой выходил Монтеко, и они вдвоем, уже не обращая больше внимания на зрителей, начинали ощупывать свои мотоциклы. Потом мотоциклы по очереди встрескивали, Лена прыгала в седло уже на ходу и начинала набирать скорость на кругах, на арене, все больше смещаясь в сторону, выписывая эллипс своей судьбы, каждый раз поднимаясь все выше по закругленной внизу стене и тут же съезжая на арену. Когда мотоцикл ее уже тигрино рявкал и весь деревянный цирк начинал кряхтеть и подаваться, покачиваться в ритме ее наездов, она, выбрав момент, въезжала на стену и больше не спускалась на арену, а все прибавляла газу и поднималась по стене выше, выше – к самым лицам зрителей, и зрители качались вместе со стенами, как в море, и ветер бил им в лицо, и шевелились, подавались, стучали и скрипели под колесами доски, а внизу разгонялся, начинал въезжать на стену и съезжать, беря новый разгон, красавец Монтеко.
А потом они летели один за другим по стене, это было страшно и прекрасно, лицо ее бледнело, глаза расширялись, и длинные рыжеватые локоны ее развевались сзади, оставляя за собой золотой след, как бы медную спиральную полосу, медленно гаснущую, как след болида, – волнами мчались они друг за другом, и в извечной тоске она убегала, а он догонял ее, и весь цирк шатался и был окружен снаружи толпой, внимавшей треску и реву внутри, переминавшейся в нетерпении скорей попасть туда, наверх по крутой лестнице и увидеть это чудо.
Вечером, усталая, бледная, с кругами под глазами, она выводила свой «индиан» из цирка, улыбалась поздним зрителям, поджидавшим ее, и уносилась домой на Арбат. На огромной скорости мчалась она по Садовому кольцу, но милиционеры знали ее, козыряли и долго смотрели вслед.
И это было всего месяц назад! И уже две недели она не жила дома, училась на курсах медсестер, работала в госпитале, таскала вместе с санитарами раненых из палат в операционную и назад или выносила умерших в подвал. Ей уже выдали гимнастерку, юбку и сапоги, а она ненадолго заходила домой, злилась там в одиночестве, неохотно пила жидкий чай, смотрелась в зеркало, кривила рот – две недели она ждала ответа из военкомата, а ответ не приходил. «Надоело! – кричала она по телефону Пескову и даже стучала по столику. – Элька, ты ни черта не понимаешь! Ты забыл Испанию! У нас сейчас все горит, города горят, пойми ты это! Я туда хочу, я в авиацию хочу!»
Пескова звали Элигием, но имя его во дворе как-то не прижилось, и клички ему подходящей не придумали, так и звали с детства: Песков да Песков. Зато Василий как только приехал на Арбат лет двенадцати, как вышел первый раз во двор и увидели его ребята, увидели его припухшие губы и глаза, так сразу и решили: Губач! – и точка. И имени даже не спросили.
Ночь шла на убыль. Самолеты, частью отбомбившиеся, частью отогнанные, начали уходить один за другим на восток и на запад, прожектора стали гаснуть, зенитки умолкать – приходило время отбоя.
Но последний, одинокий самолет еще бродил, как заблудившийся, еще ныл и вибрировал на недосягаемой высоте, в посоловевшем небе. На него уже не обращали внимания, хоть он с подозрительным упорством все возвращался и возвращался. Один только далекий прожектор вяло бродил по небу, в надежде на счастье, и одна пушка (с соседнего высокого дома) посылала в высоту редкие неохотные очереди. Все остальные молчали и ждали. Скоро угас и прожектор, и только пушка все стреляла. Внизу перекликались и громко ходили дежурные во дворах и на Арбате.
– Эгей! – заорал Губан, и стало ему весело, закрутил над головой клещами. – Давай все сюда! Отбой!
Когда все сошлись, топая по крыше, приглядываясь друг к другу в полутьме самого раннего рассвета, нервно и устало посмеиваясь над своими запачканными копотью лицами, Губан потянулся, снял рукавицы, положил за трубу клещи.
– Все! Концерт окончен, пошли, огольцы, покурим! Ах ты, моя ягодка! – опять заорал он и лапанул Фаину. – Пойдем, погреешь!
– Уйди, дурак! – счастливо и устало сказала Фаина, но тотчас послушно пошла за ним к слуховому окну. За ними пошли и Песков с Колей. Уже занеся ногу в окно, Песков оглянулся на Лену.
– А ты что? – удивился он.
– Лезь, лезь, – грустно и нежно отозвалась Лена. – Покуришь, выходи, на рассвет посмотрим... Чинарик притащи, не забудь!
– Ладно, я сейчас, – сказал Песков и скрылся.
Последнее, что видел, залезая в окно, Коля, – это как Лена прилаживалась возле трубы, подбирая к подбородку колени и обтягивая на коленях узкую военную юбку. Между голенищами сапог и юбкой нежно светились ноги в шелковых чулках, и Коля, пристально поглядев на эти сапоги и ноги, и юбку, и на лицо Лены под пилоткой, почувствовал вдруг горячий толчок, царапину первой детской ревности к Пескову. А потом и он, с горящими щеками, нырнул в теплую темноту чердака.
Все собрались возле открытой двери черного хода, у бочки с водой, Губан и Песков уже курили, причем Губан сидел на корячках, спиной к притолоке, свесив руки, и плевал на шлак под ногами после каждой затяжки. Песков курил папироску, Губан – махорку, и дым, смешиваясь, пах сладко, вкусно.
– И чего он, зараза, летает? – спросила Фаина, подняв лицо к крыше и слушая ноющий звук.
– Разведчик, – сказал Губан, морщась и жарко затягиваясь. – Это он хочет поглядеть, чего они тут понаделали...
– Бомбу еще бросит, – опасливо сказала Фаина, нервно прислушиваясь к редким очередям пушки и вою в вышине.
Песков и Губан засмеялись:
– У него и бомб-то нет.
Улыбка еще не успела сойти с их лиц, когда это случилось. Резкий, молниеносный грохот, подобного которому не слыхал никто из них ни разу за все ночи, потряс дом, раскидал всех, задушил и оглушил.
Если бы кто-нибудь в эту секунду посмотрел на Вахтанговский театр, он увидал бы, как в нежнейшем сиянии рассвета к небу вздымается тугой толстый столб чего-то плотного, черного. Это плотно-черное будто до сих пор находилось в сдавленном, спертом состоянии, а теперь, освободившись, все время расширялось, распухало, росло вверх и в стороны, из него все время вырывались новые и новые перекрученные клубы и клубочки, и клубочки эти были уже не такие черные, как сердцевина, а посерее. И еще в этом громадном расширявшемся столбе черного мелькали, показываясь и пропадая, какие-то небольшие предметы, похожие на кубики и спички. Но это были не спички, а куски стен и балки, они были огромными, но на большой высоте казались маленькими, и только по тому, как медленно они переворачивались, выныривали из черного и опять прятались там, как в прибое, как в пене, можно было догадаться, по медленности их кувырканий, какие очи огромные и тяжелые. Но они не только летели вверх и кувыркались, они еще распадались на более и более мелкие куски, а балки, мгновение назад еще прямые, вдруг оказывались уже скрученными, и все это разрасталось, распухало, умножалось, как лавина, как снежный ком, и по своей похожести на лавину это должно было падать вниз, а оно двигалось, поднималось вверх, будто стало легче воздуха, как аэростаты, и движению этому, удалению от земли, казалось, не будет конца.
Наконец все остановилось, какое-то время висело неподвижно, а потом стало неохотно валиться назад и далеко в стороны по каким-то странным траекториям, дым совсем поредел и стал расползаться шапкой и тоже оседать вниз, но еще медленнее, чем валились обломки.
Этой устрашающей красоты никто не видел, потому что не только там, наверху, но и тут, на земле, все падало, рассыпалось, съезжали и разрывались крыши, валились стекла и рамы, отбитые карнизы, текла кирпичная пыль из глубоких оспин, оставленных на стенах визжащими раскаленными осколками, и уже давно – секунды две – лежали без сознания или убитые люди, застигнутые взрывом на открытом месте.
Коля, который в момент взрыва стоял лицом к открытой двери черного хода, почувствовал, как по спине ему изо всей силы ударили широкой доской и, кувыркаясь, полетел на первую площадку. Очнувшись, он завозился, пытаясь встать, руки его попали в мокрое, и он с ужасом решил, что ранен. Но руки и ноги был целы, и, вглядевшись в полумрак, он понял, что опрокинулась бочка с водой, стоявшая на верхней площадке, перед дверью на чердак, и вода теперь звенела и лилась в тишине уже далеко внизу, стекая с пролета на пролет.
– А-а... а-аа... – услышал он стон на чердаке, и тут же Губан громко позвал там же:
– Фаичка! Коля... Живы? Эй!
Как пьяный, весь в белой пыли, Губач вышел на площадку и стал тупо глядеть, как встает на четвереньки и хватается за подоконник Коля. С трудом повернувшись к чердаку, он опять крикнул:
– Эй! Кто...
В этот момент, пригнувшись, с черным лицом, держась за живот, из чердачной темноты вывалился Песков, молча и сильно оттолкнул Губача и бросился через две ступеньки вниз. Ноги, наверное, не слушались его, потому что на втором пролете он упал, поднялся, загрохотал дальше, снова упал, опять загрохотал...
– А-а, не могу... – снова стон и такой низкий, что Коля не узнал голоса.
– Фаинка? – позвал Василий. – Где ты?
Зацепившись за порог, он пошел на чердак, ходил там ощупью, скрипел шлаком и звал:
– Где ты? Где ты, ну где ты?
Потом стихло, и вдруг – почти рычание из глубины:
– Не трогай, ооуу... уйди, оо...
– Давай, давай... Ничего, ничего... – тяжело дыша, бормотал Василий.
Они показались вдвоем, Губан закинул руку Фаины себе на шею, а она шла, цепляясь за стену, и стонала уже однообразно и тихо.
– Куда это попало? – бормотал Губан. – Колька, куда это попало, а?
– Лена где? О-о... Лена?
– Потихочьку... Вот так...
– Лена-а! Пусти...
– В наш дом засадили, что ли?
– А мы живы, Вася? Ты не бросай меня, больно мне... Все тело больно.
– Ты на меня, на меня опирайся...
– Вот он летал-то, Вася, так я и знала...
– Что делают, сволочи, а? Что делают, гады?
– А вы смеялись...
– Куда это Песков кинулся?
– Где Лена-то? А Коля? Коля, где ты, я не вижу! Иди вниз... О-о!
Так они и сходили медленно, со стонами, держась за перила и стены, ничего еще не зная, что там снаружи, внизу, чувствуя только тупую боль и ярость.
Воздух был красным, когда Коля вышел во двор. За минуту перед тем уже отчетливое утро теперь померкло, и стало темно. Это стояла в воздухе, не осела еще кирпичная пыль, поднятая взрывом. То тут, то там в красноватом сумраке раздавались вопросительные и деланно-бодрые голоса дежурных:
– Куда попало-то?
– Стой! Где рвануло?
– Рядом тут, не знаю...
– Давай на Арбат!
– Стекол-то, стекол!
– Что? Эй, кто там? – куда, говоришь?
– В театр попало...
Из бомбоубежища в конце двора рвались на волю люди, думали, что их завалило, глухо барабанили в дверь, глухо визжали женщины. Туда побежали сразу несколько дежурных, стали кричать наперебой:
– Тихо, тихо!
– Спокойно, граждане!
– Ничего не произошло, все в порядке, сейчас отбой дадут!
– Это волна была, воздушная волна!
– Стекла? Стекла все целы!
Странно, но стекла все выбиты были наружу. Выбило и рамы, выбросило фикусы, кастрюли, аквариумы – все это навалом валялось по всему двору, и все хрустело и звенело под ногами.
Коля пошел было к воротам на улицу, но тут же остановился, побледнев и приоткрыв рот. Возле стены сидела и морщилась Фаина, немного поодаль, ближе к середине двора, стоял сутуло Губан, стоял на коленях Песков, а между ними лежало что-то изломанное, страшное, вовсе не похожее на человека.
Песков по очереди, молча и сосредоточенно, брал то руку Лены, то голову, то пытался выправить неестественно, как у тряпичной куклы, откинутую и вывернутую ногу, то принимался поправлять, одергивать юбку, потому что все было задрано до живота, но тут же оставлял все как было, только притрагивался – и оставлял. Губан, наверное, хотел закурить, шарил, хлопал себя по карманам дрожащими руками, но ничего не мог найти.
Коля глянул на это раз, другой, потом испугался, зажмурился. Хрустя стеклом, он начал обходить это, и опять остановился. Навстречу ему от ворот бежали люди в белом, много людей, как ему показалось, с сумками и носилками. Двое сразу же подбежали к Лене, нагнулись, перекатили ее навзничь, глянули и побежали дальше, молча, деловито. Песков вскочил с колен, догнал, схватил одного за ворот белого халата сзади, рванул так, что тот повалился, разрывая халат.