355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Казаков » Две ночи [Проза. Заметки. Наброски] » Текст книги (страница 7)
Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:15

Текст книги "Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]"


Автор книги: Юрий Казаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)

Мы подъезжали уже, и гид показал нам, куда он прыгнул. Я увидел, немного сбоку, но в то же время под кабиной, извилистое ущелье, засыпанное снегом, с черно-серыми каменными обрывами, рваными бросками уходящее книзу.

– Видите кулуар? Вот тот, сбоку? Он сразу свернул туда. Вот это был слалом! Понимаете?

Я понял, конечно, – мне даже смотреть туда страшно было из кабины. Немцы стреляли по нему сверху из автоматов, потом ждали его внизу. Но он пересек горы и скрылся у друзей-партизан.

Потом мы достигли вершины, вплыли в кажущуюся темной со света, гудящую мотором верхнюю станцию, вышли, и я тут же сел на какое-то бревно. Тут-то меня и схватило по-настоящему. Тут-то я и пропал. Я глядел на все подряд: как горы уходили вниз, в облака, как катились вверх и вниз вагончики подъемной дороги, как кругом меня надевали лыжи, проверяли крепления, прыгали, разворачивая во время прыжка лыжи направо, или налево, или кругом. Как они натягивали горные очки, как один за другим срывались вниз. А наши уже полезли еще выше, в какой-то отель, который все называли «Хижина». И я полез, набирая снегу в ботинки. За скатом направо видна была темная поросль елового леса, затем, наверно, шел обрыв, потому что следующая поляна была уже далеко внизу, и по той поляне тоже катились крошечные лыжники.

Кто-то крикнул, что есть бар. И правда, в этом отеле из черных бревен был бар. И два бармена, веселых парня в тирольских шляпенках с перышками. Играла чудовищная какая-то машина из стекла и металла, наполненная люминесцентным светом, с ребристым диском, уставленным пластинками. Тепло было, горел камин, а на высоких табуретах сидели всякие шведы, обвинтив ногами ножки, и пили коктейли. Я тоже взял себе чего-то такого с сивушным духом, какой-то сливовицы, сел, глотнул, крепко утерся – ничего! Ах, черти, лыжники, спортсмены – и так мне печально стало, что я не с ними, не на лыжах.

В морозном облаке пара вошла в бар темноглазая печальная девочка. Она была несчастна, и одна почему-то, и сразу подошла к бару. Оба бармена засуетились, засияли. И оба сейчас же, оглядываясь на нее, стали делать ей коктейль. Она тем временем разглядывала всех в баре. Посмотрела на меня, наморщила лоб и отвернулась. Ей дали бокал, она кинула какие-то монеты на прилавок и ушла к камину. Там она села, стала постукивать ботинком, слушала музыку, без выражения глядела в окно.

А я летел между тем на лыжах по тундре, по холмам. Я долго, кружным путем взбирался на сопку, там отдыхал, вытирал пот со лба и начинал потом спуск. Лыжи ерзали, изгибались, свистели у меня под ногами, я тормозил, бросался опять вниз, чертя палками, и слезы выдувало у меня из глаз. Я это очень явственно видел, я как бы ушел туда, побывал на Кольском, вернулся и опять смотрел на эту девочку, как она тянула коктейль и грелась у камина.

Народу все прибывало, шли греться, пить кофе, коньяк. И даже те, кто не ездил с гор, все равно были в спортивном, и женщины с платиновыми волосами вбегали, закидывая головы, перебирая обтянутыми шерстяным трико ножками, ах, черт!

А я опять ушел, но уже дальше, в ту первую свою московскую ночь, когда я стоял на крыше под бомбежкой. Я увидел опять убитых и раненых и заваленные кусками стен улицы. Я увидел октябрь в Москве – баррикады, жирные туши аэростатов по бульварам, редкие, отчаянно громыхающие, битком набитые трамваи. Пепел летал по улицам, временами где-то рвались снаряды. Листовки, как снег, с неба, и в листовках обещания сладкой жизни. И мы на загородных полях, за Потылихой, ранние морозы, закаменевшая земля, неубранные вилки капусты, морковь, которую выковыривали палками. Противотанковые рогатки всюду, железобетонные колпаки, амбразуры в подвалах, патрули – полупустой город. Замерзающие дома, мрущие старухи, холод в квартирах, железные печки, и всю зиму потом темнота, коптилки, лопнувшие трубы водопровода и бледные грязные лица. И все эти годы изнурительная работа грузчиком – дрова, уголь, рулоны бумаги, кирпич, потом слесарные мастерские, потом снег на крышах... Телогрейка, старые штаны, разбитые сапоги. И постоянный голод. Как это говорил тогда Василий на крыше? А, вот как: «Люблю повеселиться, в особенности пожрать!» – все мы тогда любили повеселиться, да веселья не было.

Я смотрел в те годы картину «Серенада Солнечной долины». Я смотрел на экран, как на тот свет, мне не верилось, что люди так могут жить где-нибудь. Потому что каждый раз после кино я шел домой в свою темную грязную конуру.

И вот все те же молодые, веселые ребята, как в кино, ходят, танцуют, пьют. Вот они, сидят на верандах, голые по пояс, откинувшись в шезлонгах, зажмурившись, положив ноги в лыжных ботинках на перила.

Я еще взял сливянки, выпил тут же у бара и вышел. Я стал курить и глядеть кругом и увидел Зиночку. Она была румяная, красивая, и возле нее вертелись уже двое каких-то лыжников.

– Зиночка! – позвал я. – Брось ты их, давай ко мне!

Она подбежала.

– Ах, как жалко! – тут же сказала она, переводя дыхание.

– Чего жалко?

– Через полчаса нам уезжать. А вот если бы с лыжами сюда, недели на две, вы бы хотели? Вон, ой, смотрите, как помчались!

Я обернулся и успел заметить, как девушка, оттолкнувшись палками, подпрыгнула, подобрала в воздухе ноги с лыжами, прижала колени к груди и бросилась комком вниз. И так же точно бросился за ней долговязый парень. По очереди стали они потом валиться набок, повернули в вихре снега, не снижая скорости, опять повернули, и сверху их повороты были похожи на снование челноков: вправо-влево.

– Вы умница, – сказал я. – Я тоже стоял тут и думал, вот бы лыжи!

И тут к нам опять подошли те два лыжника в шапочках. Все шапочки их были утыканы значками. Хорошие у них были шапочки, с помпончиками.

– Чего им надо? – спросил я.

– А я знаю? – а сама заулыбалась. – Они такие милые, правда?

Лыжники стянули свои шапочки и подали нам.

– Значков? – догадалась Зиночка.

И тут же порылась в сумке, достала и воткнула каждому по большому значку «Москва».

– О! Мерси! Данке шён! – сказали они разом. – Моску! Дрюжба! Мир!

– Мира захотели, – пробормотал я. – Конечно, мир! На фиг нам война. Они-то небось войны не нюхали...

– Нет, они молоденькие... – ласково сказала Зиночка.

– Ну и ладно, – я на них глянул, как бы мимо них, и они неохотно отошли. – Пойдемте, Зиночка, тяпнем чего-нибудь, а?

– Что вы! Тут воздух какой, пойдемте лучше к нашим!

– Пойдем. И правда, скоро назад...

И мы медленно пошли, разыскивая среди этих цветных спортивных фигур наших туристов. Мы их скоро нашли, да и нетрудно было – одни мы здесь, на вершине, были в пальто и зимних шапках. А через полчаса мы ехали вниз.

Вечером у нас была свободная программа, и мы с Зиночкой сидели в ресторане. Туризм наш кончался, завтра утром надо было уезжать, и мне стало весело. Очень мне хотелось домой. И потом, со мной была Зиночка. Я знал, что это на один вечер, но мне было все равно, и я опять что-то врал, танцевал с ней, выпивал, слушал джаз, смотрел, как временами гаснет свет, все танцуют чарльстон, джазисты наигрывают что-то роковое, смертное. Сколько лет джазисты всего мира отпевают нас, а жизнь все равно идет. Какая тоска во всех этих джазах, а мы все живем, и ничего, даже весело живем, если вдуматься. И все-таки я завидовал джазистам. Почему я не пианист? – думал я. – Вон как тот маленький, сидит боком к роялю, топает ногой в ритм, весело скалясь, оглядывается на всех, сует свои аккорды, почему я не контрабасист, который, прикрыв глаза, как бы бредет куда-то вдаль, почему я не трубач, вон он как напряжен, вон поддерживает рукой сурдинку, прогнулся назад, труба поблескивает в сумерках, глаза из-под прикрытых век скошены вниз, на танцующих, почему я не саксофонист, и я бы так, вроде бы небрежно развалясь как-то, а между тем напряженно, стоял бы на эстраде, надо всеми, ныл бы и ныл свое грустное, синкопировал бы себе потихоньку, слушая других, давая и им прозвучать и опять вступая, сипловато так, как бы издалека? Мы вышли поздно, и опять ослепительно горели молочные фонари, и сияли витрины, и везде кричали три буквы «FIS!", „FIS!» – приближался там в горах мировой лыжный чемпионат. Мы взяли извозчика на последние деньги и поехали кружиться под звонкое бормотанье колокольчика по улицам вверх и вниз. Я сидел, обнимал Зиночку, терся носом о ее меховое пальтишко и думал: «Ах, завтра домой! Хорошо!»

– Зиночка, вам хочется домой?

– Нет, я бы еще пожила тут, – тоненько так, грустно отвечала.

– Глупая вы, Зиночка, – говорил я и закуривал. – Ну их всех на фиг! У нас дома-то сейчас здорово!

– А тут зато извозчики!

– Ну и что же? Давайте я вас поцелую, а?

– Прошем пана? – извозчик оборачивался, пар валил из него.

– Давай, дуй! – говорил я и крутил пальцем, показывая, чтобы подгонял. И извозчик опять цокал и чмокал и крутил кнутом, и колокольчик заливался, бормотал.

– Вам не холодно? Давайте я вас обниму, – говорил я.

– А вы на Кольском работаете?

– Ну да, там... Далеко.

– Брр! Там снегу много!

– А в Томске мало? Дайте лучше губки, а?

Хорошая все-таки была эта Зиночка, и я стал думать, как опять приеду сюда когда-нибудь с лыжами, как буду спускаться с гор, загорать наверху, пить кофе внизу, бродить по улицам, а вечерами танцевать, как я однажды засяду в своей мансарде вечером, найду грустный джазик и буду писать длинное-длинное письмо этой Зиночке или все равно кому и опишу подробно, как я просыпаюсь, выхожу на веранду, приседаю, дышу, нагибаюсь и выпрямляюсь, потом пью кофе, потом беру лыжи и иду в город, к автобусу. Я опишу все это когда-нибудь со всеми подробностями, кого я встречу по дороге и взглянет ли он на меня, улыбнется ли или отведет глаза. И как будет пахнуть в автобусе, как я буду подниматься к фиолетовому небу, как буду потом мчаться, с шипением поворачивая направо и налево, по исполосованному лыжами снегу, как куплю себе оранжевые горные очки, как буду мазаться вазелином и загорать, загорать, чтобы стать в феврале черным, вернее, не черным, а шоколадным. И каким я стану сильным, отчаянным парнем, до того сильным и смелым, что, может быть, если будет надо, и я смогу прыгнуть вниз, на отвесную снежную скалу, как тот партизан-лыжник.

Долго буду я писать, прихлебывая какой-нибудь коньячок, а городок будет весь в лунном свете, и внизу будут всю ночь играть бары, в коридоре у меня будут стоять лыжи, прекрасные слаломные лыжи с врезанными сверху пластмассовыми полосками, со стальными обшивками на полозьях, черные или красные, и пусть тогда тот, кому я напишу, позавидует мне, как я завидовал всем этим счастливым лыжникам.

Песни леса[ 9 ]9
  «Смена», 1955 № 10.


[Закрыть]

Весна наступала робко. Несколько раз начиналось потепление, проглядывало солнце, но потом вдруг снова дул холодный ветер.

Только в середине апреля подул ветер, который принес весенние запахи, – и зима сломалась. Прошел первый дождь, все кругом как бы отпотело, выскочили из-под снега какие-то прутики, кустики, на холмах появились темные проталины, по дорогам побежали ручьи. Целыми днями барабанили самцы-куропатки, яростно кричали сороки, лес шумел – начиналась самая прекрасная охотничья пора.

... Ночью меня разбудил лесник: «Пора! Пойдем!» Прямо с дороги проваливаемся в непроглядную тьму. Спит кругом лес, молчит, глухой и темный. Пахнет смолой, влажной землей.

– Шшшш... Тут! – останавливается лесник.

Темно. Птицы не проснулись, чуть слышно скрипит ель, у подножия которой стоит шалаш. Постепенно начинаю улавливать ранее неразличимые звуки: громко и часто тукает капель, задумчиво хоркают вальдшнепы, тянущие где-то стороной... Издалека, с болота, внезапно доносится странный звук, будто кто-то тихонько ударил в надтреснутый колокол.

Это журавли. И сразу, как по команде, заговорили все: победно закричали, затрубили на озере гуси, захлопали крыльями самцы-куропатки. Ночь кончилась.

На поляну с шумом опускается тетерев. С минуту он сидит неподвижно, поглядывая на пламенеющий восток, как бы в нерешительности: «Подождать или уже пора?» – и, видимо, решив: «Пора!» – пригибается, распускает крылья, бежит по поляне и вдруг громко и яростно кричит: «Чуффышш!» И в ту же секунду на поляну садятся еще несколько тетеревов. С безумной отвагой кидаются они друг на друга – и начинается битва любви, бывающая только раз в году.

Как они бьются! Как бормочут, чуфыкают, сшибаясь в воздухе!

Один петушок, молоденький и горячий, не нашел себе сразу врага. Он бестолково суется к дерущимся, но те – глаз в глаз и клюв в клюв – видят только друг друга и не обращают на него ни малейшего внимания. Петушок приходит в отчаяние, ему непременно нужен враг, нужна битва. Он шипит, раздувая зоб, облетает несколько раз поле битвы и, наконец, начинает драться со всеми подряд, перескакивая от одной пары к другой. За ним гонится сразу несколько разгневанных бойцов, он бросается на них, отважно бьется – он счастлив.

Я лежу с ружьем в руках, слушаю песни леса, дышу его запахами. От ударов сердца руки мои дрожат и тело вздрагивает. Долго удерживаюсь, не хочу стрелять, не хочу разрушать этой праздничной весенней жизни. Но все счастье охотника – в выстреле, и я стреляю. Выстрел гулко разносится по лесу, перекатывается по озерам и затихает вдали...

...Солнце уже высоко. Мы идем по старой мшистой дороге с разбросанными по ней пятнами солнца и снега. Останавливаемся на высокой гриве. Далеко внизу, на разливе, видны утки, а совсем рядом с нами, на березе, стонет лесной голубь-вяхирь, и вздувшийся зоб его отливает золотом.

Все кругом поет и звенит. В лесу царствует весна.

Пропасть
1

День этот, такой страшный, такой необычный день, начался для Агеева великолепно! Два с лишним месяца ездил он с геодезической партией и, возвратившись наконец в Ленинград, прекрасно выспавшись в темном купе, бодрый, свежий, вышел на площадь у Московского вокзала и сразу пошел на стоянку такси.

Конечно, до дому мог бы он доехать и на троллейбусе, но после двух месяцев бродячей жизни, ночевок в душных избах, шалашах, палатках, после запаха портянок и сапог, после грязи, пыли, жары и всевозможных неудобств и лишений, – он непременно хотел приехать домой на такси! И когда подошла его очередь, когда шофер, преувеличенно суетясь, помог ему уложить вещи и особенным ленинградским говорком спросил: «Куда изволите?», когда машина мягко и сильно взяла с места, отваливая, прижимая его к спинке сиденья, – он вытянул ноги в лыжных брюках, закурил и с наслаждением подумал, что он дома.

И ему сразу, будто давно ждало этого случая, открылось кипение Невского. Город встретил его знакомыми, бордовыми и зелеными, великолепными домами, Аничковым мостом, Казанским собором, тусклым сухим блеском асфальта, сверкающим впереди шпилем Адмиралтейства и левее – тяжелой золотой шапкой Исаакия. Город сразу предстал перед ним во всем своем немыслимом великолепии, такой веселый, такой кипящий и нарядный при редком солнечном дне, что Агеев только вздохнул.

А потом он на целый день погрузился в счастье человека, готовящегося к встрече с девушкой. Он переоделся дома, и комната поразила его непривычной величиной и гулкостью. Он поехал на Невский, вошел в один из тех огромных прекрасных магазинов, которые всегда волновали его своим шумом, обилием покупателей и товаров, своими запахами кожи, резины, духов, табаку, – и долго, тщательно и весело выбирал и покупал новый ремень, новый галстук, четыре пары носков и дюжину платков. Потом он с наслаждением и тревогой стригся и брился, и молодая парикмахерша, будто чувствуя, что у Агеева сегодня особенный день, с отменным удовольствием, с отменной, подчеркнутой медлительностью стригла и брила его и прыскала едким одеколоном.

Побрившись, он внезапно зашел в ресторан и, умиляясь от вида накрахмаленных салфеток, хрусталя, прекрасных старинных ножей и вилок, съел холодный салат, кровоточащий бифштекс, выпил чашку черного кофе. И салат, и бифштекс, и самый ресторан, пустой и сумрачный в этот жаркий день, и официант с пошлым лицом, шелковыми лацканами черного пиджака и вывернутыми ступнями, прихрамывающий, приседающий на ходу, – все это показалось ему восхитительным: давно не видел он ничего подобного и соскучился по хорошей еде.

А дома он опять мылся, гладил брюки, примерял рубашки, несколько раз перевязывал галстук и все больше нравился сам себе, все больше бледнел от волнения, все чаще взглядывал на часы, не в силах уже дождаться вечера. Наконец он совсем оделся, в последний раз причесал и распушил волосы, последний раз тщательно осмотрел себя в зеркале и вышел. В прекрасном пиджаке с покатыми плечами и разрезом сзади, в узких, почти обтягивающих икры брюках, в ослепительной рубашке с твердым холодным воротничком, с туго, узко затянутым галстуком, он медленно пошел по улице, отвернув полу пиджака, сунув левую руку в карман брюк, и на него тотчас стали оглядываться, так он был свеж, так молод, такая решительная влюбленность читалась на его загорелом побледневшем лице.

2

Странен, таинственен становится в конце мая Ленинград! Медленно заходит солнце, долго сияют, вспыхивают окна домов, стекла автомашин, шпили и купола соборов, синеет, густеет Нева, настораживаются сфинксы, – все глохнет, затаивается. Настает ночь, погружаются в тень каналы, смутны тогда силуэты зданий, пронзительны прямые линии проспектов... И только ползают, шипят по площадям тупые поливные машины, прыскают мертвой водой, и засыпает город очарованным сном.

Все изменяется! Все делается огромным, пустынным, призрачным. Небо светоносно, заря перемещается, зловещ пепельный силуэт тяжелых бастионов Петропавловки, мертвенно-бледен Зимний, пуста, громадна Дворцовая площадь, темен Исаакий, а его золотая шапка кажется серебристой. Как бред, как забытье тянется эта ночь. Любви, стихов, молчания требует она.

И на свое несчастье, на свою великую беду, подошел Агеев в такую ночь к Дворцовому мосту. Уже огороженный, уже готовый застыл этот мост, и бежали, прорывались под тревожные свистки опоздавшие с той и этой стороны. И, закинув голову, перелетела мост и остановилась, задыхаясь от испуга и усталости, та, ради которой через полчаса забыл уже все на свете Агеев.

А мост в ту же минуту дрогнул и стал беззвучно разыматься, приподниматься, вздыбливая рельсы, вздымая шелковистые, темно-серые ленты асфальта, запрокидывая фонари, столбы с провисающими проводами, открывая под ногами столпившихся черный страшный провал. И вот уже он вздыбился, застыл, как актер, воздевший руки в немом трагическом жесте.

– Как страшно! – прошептала она и тут только перевела дух.

Агеев пристально взглянул на нее и похолодел. Она была так прекрасна в силе и блеске первой молодости, в шуршащем клетчатом платье, крепко перехваченном в талии, с обнаженными руками, которых она стыдилась, коротко постриженная, с сияющими, совершенно счастливыми глазами, что Агеев сразу покорно, с радостной и отчаянной готовностью подумал: «Я погиб!»

Они вместе очнулись от оцепенения, вместе отвернулись наконец от моста, вместе пошли по набережной... Вдруг она замедлила шаги и с недоумением посмотрела на него.

– Куда же мы идем? – спросила она. – Мне совсем в другую сторону!

– Ах, пойдемте куда-нибудь! – тотчас властно и радостно сказал он, зная уже, что она ему не откажет. – Давайте гулять!

– Да? – наивно отозвалась она и, быстро отвернувшись, перегнулась через парапет, стала вглядываться в воду. Агеев вдруг с восторгом увидел, как краснеют ее уши, понял, что она совсем еще девочка и не знает, как вести себя, что говорить, на что решиться и что ей так же, как и ему, хочется познакомиться с ним, хочется погулять, но она не знает, удобно ли это.

– Как вас звать? – спросил он.

– Леночка, – тоненько сказала она, все еще глядя в воду.

– Ну, пойдемте, Леночка! – сказал он, взял ее за руку, и она послушно, робко пошла с ним мелкими шажками в своем тугом шелестящем, наверное, первом шелковом платье. Они свернули на Зимнюю канавку и опять остановились. Здесь было темно, чернели ровные, без украшений стены, поблескивали окна, зыбко струилась вода, а сзади светился пролет моста и арка перехода в Эрмитаж.

– Господи, что подумает мама! – сказала Леночка и с мольбой посмотрела на Агеева. И сейчас же застыдилась, заторопилась, пошла, постукивая каблучками по каменным плитам, – так понравился ей, так поразил ее Агеев, который в ту ночь был особенно хорош и молод, особенно решителен, взволнован и бледен той особенной бледностью, которую вызывает только любовь, только страсть и гибель!

Он догнал ее и снова взял за руку. Рука ее стала дрожать, а у него пересыхали губы, кружилась голова, и он уже ничего не чувствовал, кроме одного, что он погиб, что это невозможно, что этому никто не поверит, если рассказать. Они шли каналами, заворачивали, возвращались, переходили пустынную светлую Дворцовую площадь, подходили к Исаакию, в вышине над которым бледно сияла, горела громада купола, стыли темные страшные ангелы. Им встречались такие же, как и они, молчаливые пары, но они уже не видели ничего – начиналось между ними то, чему нет названия, что сотрясает все тело безумием, что может в один день перевернуть жизнь. Разговорились по-настоящему они только под утро и конечно же говорили о своей жизни, о своих мечтах, поражаясь тому, что они встретились, и ужасаясь при мысли, что могли никогда не встретиться.

А расстались они на рассвете. Она жила возле Таврического сада, и Агеев проводил ее до самого дома, до старинных дубовых дверей на втором этаже. Горели по обеим сторонам площадки цветные витражи, бросали странный розово-лиловый свет на лицо Леночки. И она показалась ему от этого незнакомой и печальной. Она сказала ему на прощанье:

– Вы знаете, я боюсь... Я боюсь, у меня никогда больше не повторится такая ночь! Я так счастлива, что почти больна, и чувствую, что должна расплатиться за это... Это – как перед пропастью!

Он хотел поцеловать ее, но не осмелился, прикоснулся только сухими губами к ее руке. Он спустился вниз, постоял у подъезда и пошел домой, глядя себе под ноги, чувствуя одну только легкую печаль. Они условились встретиться в первую субботу, а через день он внезапно уехал в командировку. Уже собравшись, перед тем как ехать на вокзал, он имел время зайти к ней, предупредить, узнать адрес, но не пошел... Не пошел нарочно из-за какого-то мгновенного упрямства, с едкой радостью думая о том, как она огорчится, отчается, когда он не придет в субботу, когда пропадет, исчезнет для нее на много дней, и каким зато счастливым будет их свидание, когда, вернувшись, он придет к ней.

Как жалел он потом об этом! В какой сладкой тоске и муке прошли для него эти два месяца! Как часто просыпался он среди ночи в какой-нибудь душной избе, и, не в силах больше лежать, вставал, и выходил на поросший мелкой курчавой травой двор. Овцы вскидывались и стучали копытами по убитой земле, пока он пробирался сенями. А на дворе его встречала все та же таинственная, могучая красота ночных лугов, наливающихся ржей, росы на огородах, крепкого томительного запаха холодной картофельной ботвы, пыльных широких дорог, тянущихся, как ему казалось, через всю Россию... И присев где-нибудь на бревнах, чувствуя ноющую усталость во всем теле, натруженном за день, он курил, думал о Леночке, вспоминал ее голос, ее слова, ее глаза и руки, ночные здания, темноту и свет, и Неву, и свое безумие, – дух захватывало у него, грудь стеснялась, а на глазах выступали слезы, и он тогда слабо и небрежно усмехался, как бы стыдясь перед кем-то этих слез.

И вот наконец он дома, в Ленинграде, и еще не кончились белые ночи, теплота камней, прозрачность и остекленелость неба. И целый день наслаждался он мыслью о свидании, нарочно ни к кому не заходил, никому не звонил, боясь растратить то великое, что узнал, накопил он в себе за эти два месяца. Только ей одной хотел он рассказать о туманных рассветах, о деревнях, о запахе жилья, о бесконечных русских дорогах, о полыхающих зарницах, о страшных лиловых грозах... Для нее он так тщательно одевался, наряжался сегодня, все больше возбуждался, холодел и горел, воображая ее прощение, ее доверчивость и любовь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю