Текст книги "Россия молодая (Книга 1)"
Автор книги: Юрий Герман
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:
– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец...
Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит:
– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом...
Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.
Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:
– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья.
Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры...
Жил как все. И вот – дожил.
Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что?
С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек. Припер батожком дверь, сказал соседке:
– Эй, честна вдовица, бери строение мое, ухожу я...
Соседка всполошилась, непокрытая подошла ближе, спросила:
– Куда ж ты, сиротинушка?
– Обо мне не печаловайся, а изба, я чай, сгодится. Да помолись за раба божья Ивана, чтобы и ему на божьем свете потеплее жилось. С тем прощай, Гавриловна!
Вдовица поклонилась низко.
– Беда у тебя, Иван Савватеевич?
Он ничего не ответил, усмехнулся и пошел. Дома в немецком Гостином дворе пылали длинными языками, пламя свистело и ухало, искры под дождем не гасли, неслись по сторонам, поджигали соседние избы... Вдовица тихо плакала на доброту чужого мужика, крестила его вслед, причитала над судьбою кормщика Рябова Ивана Савватеевича.
2. МОЛОДЫЕ
Кольцо Таисья обратно не приняла, да и как он мог думать, что примет? Выслушала все, посмотрела на него снизу вверх, сказала вдруг глубоким, негромким голосом:
– Попа надобно найти, да нынче же, слышишь, Иван Савватеевич?
Антиповы собаки-волкодавы прыгали рядом, радостно скулили, визжали, стараясь лизнуть Рябова в лицо. Он всех распихал, не веря своим ушам:
– Какого попа?
– Который ночью окрутит и в книгу запишет. Есть такие – я знаю, слыхивала. Которые увозом венчают.
– Ты в уме ли, Таюшка? Меня не нынче завтра в монастырскую тюрьму упрячут, многие ли оттудова на своих ногах выходили? А не упрячут – на корабль сдадут, на "Золотое облако". За кого идти собралась?
– За тебя! – твердо сказала Таисья.
– Бежать мне надобно отседова.
– И я с тобой убегу.
– Куда?
– Куда ты убежишь – туда и я.
– А коли споймают?
– Споймают – ждать тебя буду!
Потом она рассердилась и сказала:
– Сама себе такого выбрала, понял ли? Беги к поручику, разбуди, коли спит, веди сюда: он и попа сыщет, он и охранит, покуда батюшка венчать будет. Да к Евдохе зайди, золото свое возьми: поп-от, покуда в руку не взглянет, в алтарь не взойдет.
И толкнула его в спину, чтоб шел шибче.
Он побежал, не чуя под собою ног, разбудил бабку Евдоху, сам вздул огня, сам светил лучиною, пока она искала тот его узелок, что принес ему когда-то столько огорчений...
– Увозом? – спросила бабинька, зевая и крестя рот.
– Увозом! – радостным шепотом ответил кормщик.
– Дело доброе. Антип взъярится, да и пес с ним! Ничего, хорошо удумали – увозом...
В подпечке застучал лапками, зафырчал еж, петух всполошился и прокукарекал, на полатях завозились сироты, призреваемые ныне бабинькой...
– От венца-то куда поденетесь?
– Не ведаем, бабинька...
– Сюда бы, да здесь отыщет вас Антип...
Она усмехнулась, лицо ее помолодело, на мгновение кормщик увидел ту рыбацкую женку Евдоху, которую и нынче, крутя головами и хитро подмигивая, вспоминали рыбаки-старики.
– Была бы молодость, а иное отыщется, – сказала она и поднялась.
Поднялся и Рябов.
– Пади на колени, благословлю! – велела бабинька.
Он опустился на колени, взглянул на нее снизу вверх. Она благословила его иконою старого письма, дала приложиться к образу и постояла задумавшись. Губы ее шептали неслышную молитву.
– Теперь – иди!
Рябов низко поклонился и пошел к двери. Она издали приказала:
– Чтоб жалел ее, слышь, мужик?
– Слышу, бабинька! – не оборачиваясь, кротко ответил он.
– Да весть о себе подай!
От бабиньки Евдохи Рябов спехом отправился к таможне. Афанасий Петрович не спал, ходил в задумчивости по своему покою. Дождище все барабанил по тесовой крыше, стекал по двору шумными ручьями. Возле таможенных складов сторожа стучали в колотушки, покрикивали:
– Оглядывай!
Караульный отвечал:
– Ходи веселей, постораживай!
– Попа ей занадобилось сыскать? – в задумчивости произнес поручик. – И чтобы я сыскал?
Рябов кивнул головой.
– Может, без меня управитесь?
Кормщик молчал.
Поручик снял с деревянного крюка просмоленный плащ, хотел было накинуть на себя, да раздумал – накинул на кормщика. Был поручик бледнее обычного, верхняя губа у него дергалась, глаза смотрели невесело. Во дворе велел он солдату седлать двух жеребцов. Жеребцы били копытами, кусались, солдат ругался. Митенька крепко спал на лавке, во сне улыбался.
Когда выехали, наступило утро, с пожарища полз едкий дым, доносились крики, выли женки на пепелищах.
Таисье поручик не сказал ни слова. Рябов посадил девушку перед собой, застоявшиеся кони сразу взяли, вынесли всадников на проселочную дорогу к рогатке. У Таисьи, покуда ехали, глаза были закрыты, она сидела как бы в забытьи, но нежный румянец горел на щеках, и порой она вздрагивала, точно от холода.
– Не застудишься? – спросил Рябов.
– Держи крепче! – ответила она.
Жеребец на скаку всхрапывал. Таисья все оглаживала маленькой жесткой ладонью его крутую взмокшую шею, жалела, что ему тяжело. Крыков, не оглядываясь, скакал впереди. Неподалеку от гнилой церквушки Афанасий Петрович круто осадил коня у избы, вросшей в землю, без деревца, без куста вокруг, спрыгнул в жидкую липкую грязь. Мокрые вороны кричали сердито, под обрывом лениво, в тумане, текла Двина, дождь опять пошел сильнее.
– Не отдумала? – спросил Рябов.
– Не отдумала.
– Едва ли не за татя идешь! – сказал он. – Избу и то нынче отдал. Где голову приклонишь?
– Молчи, глупый! – ответила она едва слышно.
Крыков не выходил долго, потом вывел из избы длинного попа со щучьим лицом, заспанного, жадного, испуганного. Кормщик показал ему золото, поп закивал, закланялся, велел немедля подъехать к церкви, сам привязал жеребцов к бревну у колодца. Чмокая лаптями, по грязи сбегал за дьячком. Дьячок, весь в перьях – щипал петуха, – побежал за дьяконом. Со скрипом отворились двери церквушки, деревянной, бревенчатой, строенной в стародавние времена...
Покуда ждали, Крыков ходил возле паперти – думал, и во время венчания тоже был задумчив и грустей, а потом встряхнул головой, новыми глазами посмотрел на кормщика и на Таисью, улыбнулся.
– Куда ж теперь, молодые? Где пировать, где меда ставленные пить, где бражка наварена?
Молодые молчали.
– Взялись вы на мою голову, – не то шутя, не то сердито молвил поручик, – куда мне теперь с вами? Небось, Антип уже ищет...
– Ищет-свищет, – сказал Рябов, – многие нас теперь ищут...
– Больно громко живешь, вот и ищут...
Опять поехали – в обход рогаткам, переулками города Архангельского, под мелким дождем, куда – неизвестно. Таисья задремала от усталости, просыпалась часто, вздрагивала, промокла до нитки. Кони шли не шибко – тоже притомились. На взгорье Крыков отстал, велел подождать. Не было его порядочное время, наконец появился с притороченным к седлу мешком, крикнул:
– Веселее, други, скоро приедем...
Приехали к вечеру. Дождь перестал, небо очистилось, над Двиной дрожала радуга. Женки неподалеку пели:
Спится мне, младешенькой, дремлется.
Клонит мою головушку на подушечку;
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает...
Белые ромашки цвели возле таможенной караулки, у воды все было желто от цветов купальницы, дальше лиловели герани, за геранями необъятно раскинулась Двина. Тут был ей конец – море. Женки перестали петь засмотрелись на всадников, пересмеивались, решив, что то солдаты-караульщики. Погодя, вновь запели:
Мил-любезный по сеничкам похаживает,
Легонько, тихонько поговаривает...
Пели негромко, так негромко, что даже пуночку не спугнули, что чистила перышки невдалеке от таможенной караулки.
– Ноне тут стражу не держим. Покуда укройтесь здесь, – сказал Крыков. – А коли что новое сделается, я солдата пришлю. С солдатом, Иван Савватеевич, поедешь: значит, дело есть, коли пришлю. Ествы вам покуда в торбе хватит, тут и вина свадебного сулея. Может, поднесешь, Таисья Антиповна?
Таисья вошла в караулку, огляделась: печка небеленая, тябло с почерневшим образом, за образом две деревянные ложки, на щербатом столе берестяной кузовок с солью, лавка, нары, чтобы спать. Улыбаясь, словно пьяная, она присела, толкнула рукой слюдяную фортку – теплый ветер с моря засквозил в караулке, запахло давешним дождем, мокрыми еще травами, смолою от лодки-посудинки, что вынутая сохла на берегу...
– Вовек не забуду! – хмурясь, сказал Рябов поручику. – Слышь, Афанасий Петрович.
– Когда тонут – топора сулят, а как спасутся, то и топорища не допросишься, – ответил Крыков. – Ладно, чего там, кормщик, сосчитаемся на том свете угольями... Что ж, хозяйка твоя поднесет али не поднесет гостю с устатку?
Таисья поднесла с поклоном. Крыков выпил, сказал круто:
– Теперь прощенья просим, время ехать!
Таисья опять поклонилась. Рябов попридержал жеребца, повод второго дал в руку поручику.
Крыков кольнул шпорами коня, жеребец дал свечку, с места взял крупной красивой иноходью, и вскоре затих за леском топот копыт. Таисья стояла прижавшись к Рябову, слушала, как поют невдалеке тихие женские голоса.
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, ты, разумница,
Загоена, забронена, рано выдана,
Спи, спи, спи, моя умница...
3. И ЧЕГО СМЕЕМСЯ?
Утром с поздравлением пришел Митенька, принес каравай хлеба свадебного, изюму заморского в берестяном кузовке, свечу. Низко поклонился Таисье, она поцеловала его в лоб.
– Будешь мне теперь за брата, – услышал Митенька, – вон нас теперь сколько, – ты, да он, да еще Крыков Афанасий Петрович...
Полдничали втроем, ели курицу печеную, пикшу, что давеча в мешке привез поручик, запивали двинской водицей, потом сидели на солнышке.
– Давайте петь будем! – сказала Таисья.
Митенька завел мягко, словно девица:
Уж и где же, братцы, будем день дневать,
Ночь коротать?
Таисья сильно, полным голосом подхватила:
Нам постелюшка – мать сыра земля,
Изголовьице – зло поленьице...
Рябов лежал навзничь на горячем песке, жадно вглядывался в Таисьино лицо, держал в ладони ее тонкое запястье, слушал, как в два голоса, точно давно спевшись, они выводили:
Одеялышко – ветры буйные,
Покрывалышко – снеги белые...
Двина негромко шелестела у берегов, солнце грело все жарче, едва заметно двигался парус на шняве, входящей в устье.
– Чего не поешь? – спросила Таисья, склонившись к лицу кормщика. Чего задумался, Ваня?
Он вздохнул, усмехнулся, сказал ласково:
– Чудно как-то все. Не верится, словно бы...
– А ты верь!
Она глядела на него близко, переносье ее обсыпали веснушки, в глазах стоял влажный счастливый блеск.
Митенька сидел в стороне, пересыпал песок из ладони в ладонь, рассказывал:
– Батюшка твой, Таисья Антиповна, ноне везде перебывал, до полковника Снивина до самого дошел, спознал, что уводом на конях уехали, а куда, того никто ему поведать не может. До поручика тоже зашел, поручик прикинулся незнайкой. Выпивши батюшка твой, Таисья Антиповна, и с ним от полковника приказной при сабле, тоже выпивши. На телеге двуконь по всему городу ездиют и большие деньги за кормщика посулили, кто дядечку споймает. Берегтись теперь вам сильно надобно.
– Убежим в Колу, не найдут! – сказал кормщик. – Дорога недалеко – от Холмогор до Колы всего и есть тридцать три Николы. Убежим, Таюшка?
– Убежим, – беззаботно, думая о другом, сказала она.
– Да ты слышишь ли, о чем говорю?
– Как не слышать: убежим – спрашиваешь, убежим – отвечаю...
И засмеялась. Он тоже засмеялся. Засмеялся и Митенька.
– Смехи какие нашли, – сказал кормщик. – И чего смеемся-то?
– Про топор вспомнила, – все еще смеясь, молвила Таисья. – Как ты топор потерял...
Вечером Митенька ушел, и опять они остались вдвоем. С моря покатилась набируха, ветер засвистел гуще, по небу поползли тучи. Рябов посмотрел таможенную посудинку, что лежала на берегу, подтыкал ее паклей, нашел весла; крякнув, спихнул лодчонку в воду. Таисья, прищурив ресницы, смотрела на мужа.
– А тебе без моря уж и жизнь не в жизнь?
Кормщик виновато поморгал, ответил не сразу:
– Да коли ненадобно, так чего же...
– Ладно, пойдем! – сердито улыбнувшись, сказала Таисья.
Выкинулись из устья сразу, кормщик громко сквозь вой ветра крикнул:
– Учись, женка! Заберут меня, сама станешь кормщиком. Была тут о прошлые времена одна Марфа самым лучшим кормщиком, ходила до Канина Носа и далее... Учись, вон, где чего. Вон, видишь, – вьюн, тое течение делается со встречи, когда набируха идет и река ей впоперек ударяет. Вьюна пасись... Когда на вьюн наскочила, в море выбрасывайся, его не бойся, камня бойся, кошек, скал... Костлявый берег – того бойся, как мы камни называем, костливость...
Ветер круто, с силой вел посудинку, словно птица влетела она в салму в узкий проливчик и, слегка накренившись, миновала острые, черные прибрежные горушки.
На ветру, в серых сумерках ночи рассказывал Рябов, как важивать корабли в устье, по каким приметам запоминать мели. Таисья сидела рядом, вздрагивала от сырого ветра, жалась к мужу, спрашивала:
– А тут и большие корабли пройдут?
– То Мурманский рукав, неверный, через него мелководные посудинки с грехом пополам хаживают. А далее, видишь, вон куда показываю, название ему Поганое Устье, вовсе мелководье, его пасись. Теперь сюда гляди да запоминай, – назад сама поведешь. То Заманиха, стрежу ейному не верь, нонче он таков, а завтра иначе повернет, и сядешь на мель...
Не выпуская дрог, надавливая боком на стерню, в кафтане, распахнутом на ветру, с глазами, остро сощуренными, он одной рукой обнял Таисью за плечи, наклонился и стал целовать мокрое лицо, теплые, раскрывшиеся навстречу губы.
– Потопнем, Ванечка! – наконец сказала она.
– Небось, вместе! – ответил он.
– Жалко тонуть, Ванечка!
– Небось, у бога-то монасей нет, житье полегче.
– Не срамословь...
Лодья развернулась под ветром, пошла, кренясь, куда гнал ее ветер, кормщик выпустил дрог из руки, рулевое весло завалилось на бок...
– Ох, кормщик! – сказала Таисья. – Ну что ты за мужик такой бесстрашный...
4. УМНИЦА, РАЗУМНИЦА...
Потом, смеясь, Рябов молвил:
– И куда это нас занесло? Ивняка-то, кажись, не должно быть... Бери-ка весло, женка, выводи корабль!
Таисья вздохнула:
– Погоди, посплю.
Она задремала, а он долго осматривался, потом резко переложил весло, повел посудинку к таможенной будке, шибко врезался днищем в песчаный берег, взял Таисью на руки и внес в караулку. Далеко в деревне пели петухи, один прокричал, второй, третий, звонко пролаяла собака. Хотелось есть. Рябов налил в кружку гданской, стряхнул с вяленого палтуса муравьев...
– А я? – спросила Таисья.
Шатаясь спросонья, подошла к нему, села рядом на лавку, вылила водку на землю, молча, с закрытыми глазами, стала жевать пустой хлеб. Потом, словно во сне, сказала:
– Лада.
– Чего?
– Лада мой! – повторила она. – Лада. Муж. Лада.
Засмеялась, припала к его плечу, вздохнула. И строгим голосом велела:
– Теперь спать меня уклади.
Удивляясь сам на себя, на нее, на все, что случилось, он опять взял ее на руки, уложил, сел рядом. Ресницы у Таисьи дрогнули, она спросила:
– Чего не поёшь? Пой! Мамушка моя мне певала...
– Да коли я не умею петь-то...
– Небось, споешь.
Он завел, робея, про осоку да мураву.
– Надо больно слушать, – сердито сказала Таисья. – Пой "Мою умницу".
Кормщик прокашлялся, завел пожалостнее:
Загоена, забронена, рано выдана...
– Не отсюдова! – сказала Таисья. – Никого не было, а полпесни пропало. Пой как надо! Велено – и пой!
Кормщик еще прокашлялся, запел с самого начала:
Спи, спи, спи, ты, моя умница,
Спи, спи, спи, разумница...
– Вишь как? – сказала Таисья. – Коли захочешь, так и петь можешь...
Она обняла его за шею, близко притянула к себе, к самому лицу и сказала:
– Пропал ты теперь, кормщик. Был мужик сам себе голова, а нынче кто? Кто ты есть нынче? И водочки не велела пить, ты и не стал. Хочешь поднесу?
Не дожидаясь ответа, она вскочила, налила из сулеи кружку, половину, подумав, выплеснула на пол и поднесла:
– Пей!
– Пить ли?
– Пей, коли велено! Погоди, с тобой выпью.
Она пригубила вино, сморщилась и словно бы с состраданием вздохнула, когда кормщик допил остальное. Потом крепкой рукой взяла его за волосы, откинула ему голову назад и спросила:
– Люба я тебе, Ванечка? Женой – люба? Сказывай сразу, не то уйду!
– Люба!
– А другие?
– Чего другие? – не понял он.
– Другие твои... разные...
Теперь она двумя руками держала его за волосы.
– Ну и чего, что разные? Мало ли чего...
Она смотрела на него в упор, ждала.
– Небось, на дыбе, и то помилосерднее! – усмехнулся Рябов.
Таисья больно дернула его за волосы, крикнула:
– Сказывай!
– Да что сказывать, оглашенная?
– Все сказывай, слышишь? Все, до последней до правдочки. До самой самомалейшей...
Вдруг оттолкнула и попросила жалобным голосом:
– Не смей сказывать, лапушка, ничего не смей. А коли я попрошу слезно, все едино не послушайся, чего бы ни говорила...
Он смеялся и гладил ее косы, а она смотрела ему в глаза, не моргая спрашивала:
– Сколько можешь вот так смотреть? До утра можешь?
Утром опять пришел Митенька, принес молока в глиняном кувшине, творогу, хлеба каравай, рассказал новости: преосвященный Афанасий нежданно нагрянул из Холмогор, сильно на господина полковника Снивина гневен, не благословил, к руке не подпустил, заперся с ним и дважды посохом по плеши угостил...
Господин полковник Снивин засел дома – напугался, в городе стало потише... Один только человек в открытую пошел против Афанасия – аглицкий немец майор Джеймс: будто бы отписал в Москву на Кукуй и всем нынче грозился, что на Кукуе сродственники его отдадут письмо в собственные государевы руки. Одна надежда, что то письмо с государем Петром Алексеевичем разминется – Царь, будто, плывет на стругах от Вологды вниз, к Архангельскому городу.
Дрягили, все, которых за не дельные деньги, не серебряные, на съезжую взяли, от розыску освобождены.
Шхипер Уркварт ходит веселыми ногами, но стал потише и своего боцмана будто даже запер в канатный ящик на сухоядение...
– Монаси-то наши как? – спросил Рябов.
– А чего им деется, – ответил Митенька, – кукарекают подпияхом да рыбарей мучают. Слышно, будто некоторых рыбарей повязали да в тюрьму в подземную заперли...
Рябов насупился...
Так, в тишине, на двинском ветерке, на солнечном припеке, миновало еще несколько дней. Рябов делал на высохшей сосенке зарубочки, чтоб не спутаться – сколько боярствует.
– Не сбешусь ли, отдыхаючи столь долго? – спросил он как-то Таисью.
– В море занадобилось? – молвила она.
– Ин и в море бы сходить...
Подолгу слушал, как шумит набируха, следил за облаками в небе, рассказывал:
– Зри воздух над морем. Коли слишком прозрачен, далеко видать да еще ветерок наподдает, – быть падере, ударит буря, тогда держись. Ежели туманчик поутру, как вот ныне, а вчера ввечеру небо всеми красками горело, – иди себе спокойно, надейся... На облака опять же поглядывай...
Таисья, покусывая травинку, смотрела на кормщика упорно, не отрываясь, не то со вниманием слушала, не то вовсе не слушала.
– Да ты об чем думаешь? – спросил он вдруг.
– Люб ты мне, – спокойно ответила она, – более ни об чем не думаю...
Потом стирала в Двине, а он сидел рядом и молчал. Море шумело далеко за каменьями, там рыбари вздымали якоря, отворяли паруса, уходили...
– Эдак долго не проживешь! – молвил Рябов.
Таисья разогнулась, утерла лоб, вздохнула.
– Как же тебе жить-то надобно?
– Аз морского дела старатель, – ответил он, – куды мне без него?
И нахмурился.
Поутру, раным-рано прискакал таможенный солдат с приказом от поручика Крыкова: нисколько не медля ехать в посад, быть в осторожности, на малой лодейке-шитике, что стоит в назначенном месте, переброситься на Мосеев остров, где все доскажет Митрий-толмач. Иметь на себе добрую одежонку, нисколько вина не пить. Таисье Антиповне не полошиться, не горевать, а также ей – самонижайший поклон.
– Ох, Ванечка! – испуганно сказала Таисья и побледнела.
Солдат по дороге рассказал Рябову еще новости: царь Петр Алексеевич из Холмогор нынче же будет здесь. Там встречали его с великим почетом, старец Афанасий имел на себе малое облачение, палили из пушек, в соборе пение было многолетное и обед от преосвященного в крестовых палатах. Но то все миновалось быстро, и государь тотчас пешком изволил с резвостью побежать к купцам Бажениным, где и пробыл весь день – смотрел верфь и корабельное строение.
Ой, да он справляет себе,
справляет легкие,
Легкие вот галерушки...
Песня
Я просил, чтобы для меня не
делано было никаких церемоний.
Петр Первый
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1. МОЛОДОЙ ШХИПЕР
На Мосеевом острову, под корявой березкой, на пеньке кротко сидел Митенька; подгибая пальцы, рассказывал Рябову, кто нынче едет в царевой свите: и Голицын князь, и Салтыков, и Бутурлин, и Шеин, и Троекуров, и Нарышкин, и Плещеев, и иноземцы – Патрик Гордон с Лефортом, и князь Ромодановский...
– То-то будет нам теперь с кем душеньку отвести, погуторить по-нашему, по-рыбацкому! – усмехнулся Рябов. И дернул Митрия за нос:
– Тоже боярин, как я погляжу. Может, кумовья у тебя там?
День наступал серый, мглистый, по небу ползли рваные тучи. Повыше, у царева дворца, ударили пушки, звенящий грохот долго стоял в ушах.
– Эва как! – с уважением сказал Митрий.
– Пойдем поглядим! – позвал кормщик.
Подошли к бревнам, к самой воде. Нынче трудно было узнать тихий прежде Мосеев остров. На Двине, на отлогом ее берегу, на скользкой, размытой дождем глине стояли толпы посадских, ободранные дрягили, сытые гости-купцы, что на дощаниках приходят с верховьев на ярмарку, везут товары из Ярославля, из Костромы, Вологды, Устюга, Соли-Вычегодской; стояли рыбаки в сапогах-бахилах до бедер, в вязаных фуфайках-бузрунках, в накинутых на широкие плечи кафтанах; стояли крупнотелые, острые на язык, веселые рыбацкие женки; стояли нищие людишки, бесцерковные попы, калики-перехожие, беглые монахи, двинские перевозчики, ярыжные бурлаки, что большими ватагами тянули купеческие суда по Двине...
Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто были побойчее и совались между рядами стрельцов.
Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох...
От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными скончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику – с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.
Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.
Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика...
Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел "Днесь благодать".
А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: "Вишь, гуси какие" и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный – наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно – не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он – царь?
Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
"Шхипер ихний", – подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: "большую власть, видать, забрал!"
А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах – и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, – где тут отыскать, который царь.
Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
"Вишь ты, каков!" – подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
– Ну, царь! Вот так царь!
– А что? – спросил кормщик.
– Да больно прост! – произнес пушкарь.
– Хороша простота! – ухмыльнулся Рябов. – Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется...
Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия "Веселися, Иерусалиме". Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. "Пропал малый!" – подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: "Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!"
За царем – гуськом, с важностью – пошла к домам царская свита – бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы – "Бог господь и явися нам", Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул: