355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Сушко » Друзья Высоцкого » Текст книги (страница 5)
Друзья Высоцкого
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:48

Текст книги "Друзья Высоцкого"


Автор книги: Юрий Сушко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Высоцкий интуитивно угадывал идею Синявского: фантастика – это попытка уединенной души восполнить утраченный обществом опыт.

Арест писателей был воспринят как пролог к зловещим переменам, фиксировала летописец правозащитного движения Людмила Алексеева. В обстановке тревоги и неопределенности 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади в Москве произошла первая демонстрация под правозащитными лозунгами. Инициатором стал сын Сергея Есенина Александр Есенин-Вольпин, математик и поэт. Многие отговаривали его от этой затеи. Но Вольпин и еще несколько человек все же вышли на площадь и развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!», «Уважайте советскую конституцию!». Распространителей листовок с «Гражданским обращением» арестовали и упрятали в психбольницы.

А следствие близилось к финишу. «Разоружившись», то есть признав, что он и есть тот самый Абрам Терц, Синявский пытался доказать следователям, что он – сторонник чистого искусства, пусть даже затрагивающий какие-то политические мотивы, а посему не считает возможным судить его как писателя: «Искусство не должно привлекаться по политическим и уголовным статьям. На эту тему мне в тюрьме довелось много спорить с моим следователем по особо важным делам Пахомовым. Человек с двумя дипломами, он как-то посетовал, что третий раз перечитал мою повесть «Любимов» и ничего в ней не может понять. Я обрадовался: «Вот видите, Виктор Александрович, если даже вы, образованный человек, ничего не понимаете, то какая же это «политическая агитация и пропаганда», всегда рассчитанная на ясную и определенную цель?.. У меня были другие, чисто художественные задачи…»

Андрею Донатовичу казалось абсурдом то, что человек не в состоянии понять элементарные истины: «Допустим, я кому-то читал вслух какой-то рассказ. Это трактуется как агитация и пропаганда путем распространения текста. Хотя это было просто устное чтение. Вот мы считаем «Мертвые души» антикрепостническим произведением. Так? А когда Гоголь читал какую-то главу Аксакову, это что, было антикрепостнической агитацией и пропагандой? Следователь хмурился: «Вы не Гоголь. Не сравнивайте себя с Гоголем».

Подследственный себя ни с кем и не сравнивал. Он не мог и не хотел предположить, что за искусством, культурой, творчеством следуют конвоиры и надзиратели бряцают ключами. Зато вспоминал магнитофонные записи своего дерзкого ученика.

 
Если воровал —
Значит, сел. Значит, сел.
А если много знал —
Под расстрел, под расстрел…
 

Тогда, в первой половине 60-х, сам факт передачи писателем своих произведений для публикации за рубежом демонстрировал презрение художника к Советской власти. У Высоцкого, рассказывала Люся Абрамова, это вызывало не осуждение, а горестное удивление… Нам всегда хотелось, чтобы все хорошее было здесь, на нашей земле. Тогда Володя не мог видеть так далеко, как Андрей Донатович: уж очень он был молодой… Наверное, Володе казалось, что с такими рассказами благороднее погибнуть на костре…

По стечению обстоятельств (хотя, может, то был и Божий промысел?) печальные события, связанные с Синявским, совпадали с подготовкой программного для Театра на Таганке спектакля по пьесе Бертольда Брехта «Жизнь Галилея». Исполнитель заглавной роли Высоцкий, разбирая по косточкам судьбу своего героя, видел эту чужую, кем-то красиво перечеркнутую судьбу. И не мог не понимать, что вся наша жизнь, и Синявского, и его собственная, похожа на Галилееву. Что делать? Подчиниться, сломаться, вслух отречься от самого себя и втихаря писать «в стол», доказывая, что что-то там все-таки вертится? И только на Голгофе выкрикнуть во все горло об этом? Или все же идти путем, проложенным Абрамом Терцем, пока грозная инквизиция не спохватилась?..

Таганский Галилей задавал вопрос и себе, и людям в зале: «Неужели тот, кто учен, – обречен, тот, кто несет нам свет небывалых истин, – ненавистен?» В пьесе Брехта сидящий под домашним арестом опальный ученый, будучи слепым, надиктовывал дочери свою последнюю книгу «Беседы», которую затем тайно передал для публикации за границу…

Синявский даже с лефортовской «шконки» напоминал Высоцкому о своем существовании. 4 января 1966 года молодого актера пригласили выступить на вечере в Институте русского языка АН СССР (существовала в те годы такая легальная форма творческих встреч с писателями, актерами, певцами, художниками – невинные «Устные журналы». Их организаторы в основном «окучивали различные НИИ, так называемые режимные «ящики», куда вход чужакам был заказан. Выгода была обоюдная: зрителям – глоток свободы, выступающим – возможность живого общения и пусть малая, но копейка в карман). Готовясь в одном из служебных кабинетов к встрече с филологами, Высоцкий увидел на рабочем столе книгу Меньшутина и Синявского «Поэзия первых лет революции – 1917–1920», полистал и гордо заметил: «А у меня есть такая – с автографом автора: «Милому Володе – с любовью и упованием…»

Примерно в те же дни секретариат ЦК КПСС принял решение о проведении над Синявским и Даниэлем открытого судебного процесса. 13 января 1966 года в центральной печати появились первые публикации с упоминанием опальных имен. «Сочинения» этих отщепенцев насквозь проникнуты клеветой на наш общественный строй, на наше государство, являют образчики антисоветской пропаганды… Пройдет время, и о них уже никто не вспомнит… На свалке истлеют страницы, пропитанные желчью…» – кликушествовал в «Известиях» член Союза писателей СССР Дмитрий Еремин, заклеймив Синявского и Даниэля как «перевертышей». Не смолчала и «Литературная газета», увидев в коллегах по перу «Наследников Смердякова». Автор определения, критикесса Зоя Кедрина вместе с писателем Аркадием Васильевым была удостоена чести выступить общественным обвинителем на процессе.

Слушания по делу состоялись 10–14 февраля 1966 года. В помещение областного суда пускали по особым пригласительным билетам, как по контрамаркам на концерт Мосэстрады.

Ни Синявский, ни Даниэль виновными себя не признали. В заключительном слове на процессе Андрей Донатович говорил: «Доводы обвинения – они создали ощущение глухой стены, сквозь которую невозможно пробиться до чего-то, до какой-то истины… Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное – почти по произведениям Аржака и Терца. Это атмосфера темного антисоветского подполья, скрывающегося за светлым лицом кандидата наук Синявского и поэта-переводчика Даниэля, готовящих заговоры, перевороты, террористические акты, погромы, убийства… В общем, «день открытых убийств», только исполнителей двое: Синявский и Даниэль…

Я хочу только напомнить некоторые аргументы, элементарные по отношению к литературе. С этого начинают изучать литературу: слово – это не дело, а слово; художественный образ условен, автор не идентичен герою. Это азы… Но обвинение упорно отбрасывает это как выдумку, как способ укрыться, как способ обмануть…

В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь правда художественного образа сложна, часто сам автор не может ее объяснить. Я думаю, что, если бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому это и в голову не придет), если бы у Шекспира спросили: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? – я думаю, сам Шекспир не смог бы точно ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. И отличие от термина значение художественного образа – он тем точнее, чем шире…»

Суд удалился на совещание, которое длилось четыре часа. Чем занимал это время себя Синявский? Набрасывал заметки о Пушкине. Писал как бы продолжение своего последнего слова. С Пушкиным же он и отправился в исправительно-трудовую колонию строгого режима на долгие семь лет. Даниэлю дали пять. На лагерных делах «подельников» значилось: «Использовать только на физически тяжелых работах».

Друзьям Андрей Донатович после рассказывал: «Я был только на тяжелых работах. Разные работы – грузил и вытаскивал опилки, очень неприятная работа, потому что все время в опилках, забивает дыхание. Сколачивал ящики. А больше всего я работал грузчиком… Здоровье ничего оказалось. Только в лагере я потерял все зубы, но это просто от плохого питания. Витаминов нет. Так что физически было очень плохо: тяжелые работы и плохое, очень однообразное питание. Маленький кусочек мяса давался нам два раза в год – на праздник Октябрьской революции и на Первое мая. Но это вот такой кусочек мяса… А остальное время – это баланда или вариации этой баланды. То так она сварена, то этак. Конечно, и психически тоже было тяжело – семья, жена, маленький ребенок. И, кроме того, одновременно и на себе ставишь крест. Ясно, что ты никогда не вернешься к этой своей работе. Ты как писатель кончен. Твое имя в грязи, вывернуто… Но главное, что ты понимаешь, что кончено… А это главное в твоей жизни призвание. Кстати, отсюда и рождается сопротивление, и поэтому я в лагере продолжал писать, и даже как Абрам Терц…»

Пробив через многочисленные инстанции разрешение на свидание с мужем, Мария Розанова приехала в Мордовию: «Под тяжестью рюкзака с харчами внедряюсь в дом свиданий, ко мне конвой вводит Синявского – страшного, стриженного наголо, тощего, и я готова умереть от жалости к бедному зэку, а бедный зэк мне говорит: «Слушай, Машка, здесь так интересно!»

– Что?!. Так тебе тут лучше, чем на воле?

Он принялся объяснять: «Это – интересный и разнообразный мир, тем более, когда он на реальной подкладке, а не просто романтические мечты и вымыслы. В лагере я встретил как бы свою реальность, понимаете, фантастическую реальность, которую раньше я придумывал. А тут она оказалась под боком. И даже в познавательном отношении это мир интереснейший, потому что я свою страну, я Советский Союз больше узнал в лагере, чем за все предшествующие годы… Все-таки я попал в лагерь для особо опасных государственных преступников… Я не имел права говорить, что я политический заключенный. Запрещено. Потому что кодекс-то один, называется «Уголовный кодекс». Но есть разные категории уголовников. Вот та категория, куда я попал, называется «особо опасные государственные преступники»… И тут же были настоящие уголовники, но получившие дополнительную статью по той или иной причине. Скажем, выпустившие листовку «Долой КПСС» сразу получают дополнительную, 70-ю статью, политическую. Делают они это иногда с отчаяния или для того просто, чтобы спасти жизнь. Если, скажем, заключенный проигрался в карты и не сумел отдать долг, его убьют другие воры. Он тогда выкидывает вот такой фортель – и уже попадает в политические преступники и едет в другой лагерь. Наконец, там много сидело людей за веру, из сект разных направлений, очень интересных.

И со всеми этими людьми я очень близко познакомился, и со многими из них подружился. Отношение ко мне со стороны зэков, за редчайшим исключением, было очень хорошее, потому что меня очень ругала пресса… Когда я только приехал… чуть ли не на руках меня носили… в смысле – вот, покушайте, и прочее и прочее. Потому что они понимают, что чем сильнее ругает советская печать, тем, значит, лучше человек. Да еще в газетах написали, что вот такой негодяй нераскаявшийся. Ну, это совсем уже для них… То есть они понимали, что я не стукач и не провокатор, да и вообще им импонировало, что писатель. Они, конечно, никогда не читали мои книги. Я думаю, что, если бы прочли, наверно, ужаснулись бы. Но писатель попал за свои книги в тюрьму, значит, он правду писал. Поэтому отношение ко мне было очень хорошее…»

Много позже, вспоминая о годах заключения, Синявский говорил: «Лагерь для меня, если говорить высоким слогом, это такая невероятная встреча с собственным народом. Причем с народом, взятым в какой-то густоте всего самого лучшего и самого худшего. Там же есть и настоящие преступники и убийцы, и те, кто сотрудничал с немцами, и прочие. И поэтому я вдруг почувствовал себя в стихии собственного народа, как одно из проявлений этой народной стихии. Тут Абрам Терц неожиданно обрел свою родную преступную, блатную почву под ногами. И очень обогатил в этом плане… Я часто с благодарностью вспоминаю о лагере, хотя это была очень трудная пора… С благодарностью… Повторить, конечно, не хотелось бы, так же, как садиться не хотелось. Это все равно как на войне. Человек и писатель выносит из войны какой-то богатейший опыт, а второй раз испытать он не хотел бы все-таки…»

Возмущенные процессом над Синявским и Даниэлем, Константин Паустовский, Павел Антокольский, Белла Ахмадулина, Юрий Нагибин, Булат Окуджава, Илья Эренбург обращались в самые высокие инстанции, простодушно полагали, что уж их-то голоса должны услышать, что их-то имена что-то да значат в этой стране. Благоразумный «узник совести» Александр Солженицын к «подписантам» присоединяться не пожелал.

Зато литераторы Франции, Германии, Италии, США, Великобритании решили вступиться за своих советских коллег: «Мы не считаем труды Синявского и Даниэля пропагандой и заявляем, что наше отношение к этим писателям основывается только на их литературных и художественных достоинствах. Мы глубоко убеждены, что если бы они жили в одной из наших стран, в их книгах также могла бы прозвучать критика различных аспектов нашей жизни. Разница лишь в том, что книги были бы опубликованы, а авторы не оказались бы за решеткой».

Напрасно рассчитывал на цеховую солидарность Франсуа Мориак, обращаясь к Михаилу Шолохову: «Если есть братство лауреатов Нобелевской премии, я умоляю своего собрата Шолохова ходатайствовать перед теми, от кого зависит освобождение Андрея Синявского и Юлия Даниэля». Только не на того француз нарвался. Бравый донской казак с трибуны ХХIII съезда КПСС в марте 1966 года с плеча, как шашкой, рубанул: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго ограниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!»

А Синявский чуть ли не в ноги кланялся Абраму Терцу, который упек его в Дубровлаг: «Лагерь для меня – совершенно удивительное время. Для меня это совсем не наказание, даже какая-то награда. Хотя в личном, человеческом плане было очень тяжело, но, как писателю, мне лагерь очень много дал… Знакомство с лагерным миром порождало у меня, особенно в первые годы, ощущение глубокого, горького счастья… Эстетически – не было поры счастливее. Я встретил в лагере свою «реальность», свою «среду», свою «натуру», о которой мечтает всякий художник. Ведь по своему складу, по манере я – автор, склонный к гротеску, к фантастике, к сказке, ко всякого рода «странностям» в природе вещей».

Каждую свободную минуту старался, сидя на койке, что-то писать, вспоминал Синявский. Нахлобучив шапку-ушанку, чтобы защититься от шума радио, стука костяшек домино, ора соседей по бараку, он увлеченно читал, выписывая и пересылая жене то одну, то другую «сладкую цитату» из «Сказания…» Авраамия Палицына и монографии о Пауле Клее, писем Бурделя и жития Ефросина Псковского.

Представьте себе, как он, дубровлаговский «шнырь», перечитывал «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», видя в нем «произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые… слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей». Он знал, что «Житие…» писалось в узилище, да не в простой тюрьме, а в земляной яме, врезанной в мерзлоту полутундры, в которой Аввакум провел в общей сложности 15 лет.

Но, остужая потенциальные восторги экзальтированных дамочек: «Ах, какой насыщенной, яркой духовной жизнью жил Андрей Донатович!» – он тут же всех приземлял, делясь сокровенным: «Какую нежность вдруг испытываешь к куску мыла!..» Или без затей выстраивал причудливую шеренгу: «Получил бандероль с Пикассо и Эренбургом. Теперь бы мне еще получить Поморин и Зубную Щетку».

Подтрунивая над собой – «Живешь дурак дураком, но иногда в голову лезут превосходные мысли», именно на нарах он умудрился писать книги «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя»… На волю они передавались малыми порциями, в письмах к жене. Как заключенный, Синявский имел право каждый месяц отправлять домой по два письма. За весь свой срок он отправил Розановой 128 писем, из которых лишь одно не дошло до адресата. В них Синявский как бы вшивал фрагменты своих будущих книг. Мария Розанова не сразу сообразила, отчего между описаниями бытовой рутины, задушевными признаниями, какими-то повседневными наблюдениями вдруг появляются, выбиваясь из общего текста лагерных впечатлений, весьма странные интеллектуальные наброски и неожиданные метафоры. Но вскоре поняла: «Складывается большая работа. Эти кусочки я аккуратно перепечатывала, почти не показывала (только очень избранным друзьям), и когда сложилась книжка, отправила все это за границу к той же самой Элен Замойской…»

Как ни странно, но именно эти рукописные книги во многом помогли скостить целый год из семилетнего лагерного срока Синявского. Мария Васильевна, как «Абрам Терц по призванию», проявила «воинскую хитрость»: «Это была война, а на войне разрешено очень многое… После выхода Даниэля я позвонила на Лубянку и попросила встречу. На этой встрече меня спросили: «Через два года выходит Андрей Донатович, где вы будете жить? В Москве вам жить не дадут. Чем он будет заниматься?» Я сказала, что жить мне все равно где с ним. Он будет только писать, и ничего больше. Работать буду только я… Говорить надо о другом. Если Андрей Донатович досидит до последнего дня, то в день его выхода на Западе выйдет его лагерная книга. «Как, какая книга? Как сумел?» Я говорю: «Очень просто. Сидя в лагере, он написал книгу, сумел мне ее передать». – «Как?» – «А это мое дело и его дело, а не ваше. Не поймали? Не поймали. И вот эта книга уже на Западе. Он передал ее мне, я передала ее на Запад. И готовится издание лагерной книги, которая выйдет в день его выхода. Единственный способ это остановить – это выпустить его раньше. Все».

Случай Синявского и Розановой стопроцентно подтверждал классическое определение анатомии счастливой супружеской четы: голова и шея. Андрей Донатович же окрестил свои годы жизни с Марией Васильевной как «производственный роман».

Розанова была заядлой шахматисткой. И в какой-то момент увидела, что все кагэбэшные ситуации – чистой воды шахматные партии. Ведь искусство шахмат предполагает прежде всего умение просчитывать на несколько ходов вперед, немножечко влезать в психологию и в способ мышления противника.

Конечно, она блефовала, пугая чекистов, что за границей готовится к печати книга Синявского, написанная в лагере. Розанова рассчитывала, что в их мозгах сработает стереотип: ах, лагерная книга! Значит, документальное повествование об ужасах советской пенитенциарной системы. Этого только не хватало!..

8 июня 1971 года Андрей Донатович Синявский указом Президиума Верховного Совета РСФСР был досрочно освобожден. Гроссмейстер Розанова аплодировала самой себе: не помилован – освобожден досрочно, то есть вышел на свободу нераскаявшимся.

При первой же встрече на воле старинный друг, соавтор и товарищ по несчастью Игорь Голомшток жадно и с болью разглядывал вчерашнего сидельца: «Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома».

«Когда Синявский вернулся, – кокетничала она, – я была богатой женщиной, могла заработать столько, сколько хотела. Я стала заниматься рукоделием, металлом. Пока Синявский сидел, я стала знаменитым ювелиром… В те времена зарплата научного работника была 120 рублей, а кольцо стоило минимум 150. Я – Мастер. Дома я шутила: «Я – Мастер, а Синявский – моя Маргарита».

О Розановой позже в Париже анекдот ходил: Марья Васильевна покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спрашивает: «Вам завернуть или сразу полетите?..»

Они сняли небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые он в письмах из зоны посылал жене. Розанова занималась своими кольцами и брошами, чтобы кормить семью. Семилетний Егор ходил в школу, в нем уже пробивались дедовы и отцовские гены: он сочинял рассказы. Как рассказывал Игорь Голомшток, Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок.

Следующие два года были подчинены решению очередной стратегической задачи – выезду за рубеж. Это было желание Синявского. Он убеждал жену: «Эмиграция – это свобода, вспомни, Маша, Серебряный век, «первая волна», легендарные имена – Струве, Адамович, Гуль… А что здесь? Да меня как писателя в какой угодно момент могут схватить за шиворот, засадить на зону, потом выгнать из лагеря и даже привезти в Москву, а могут отправить в ссылку или помиловать. Всё могут».

Только не страх гнал его подальше от Москвы. «После тюрьмы, – говорил Синявский, – мне как-то сделалось уже все равно, где жить… Зачем же, спрашивается, уехал?.. Единственно для того, чтобы что-то сделать, издать, сказать, написать…» Размышляя о судьбе Синявского, Георгий Гачев писал: «Он жизнь свою разыграл: подставлял себя, чтобы добыть сюжет. Заставил судьбу плясать под дудку художника».

В начале 1973 года Андрей Донатович обратился к правительству: «Я писатель. И независимо от того, как расцениваются мои вещи, вижу в этом единственный смысл моей жизни. За это я был судим… отсидел шесть лет в лагере и не раскаялся и, если понадобится, готов за это же идти в тюрьму и лагерь по новой. В настоящее время я не вижу возможности моего существования в России в этом качестве – писателя».

Сравните: «Я хочу только одного – быть поэтом и артистом для народа, который я люблю, для людей, чью боль и радость я, кажется, в состоянии выразить в согласии с идеями, которые организуют наше общество. А то, что я не похож на других, в этом и есть, быть может, часть проблемы, требующей внимания и участия руководства». Это – фрагмент обращения Владимира Высоцкого к министру культуры СССР П. Н. Демичеву, которое было написано примерно тогда же, 17 апреля 1973 года.

В переговорах с Лубянкой Андрей Донатович с Марией придерживались умиротворяющей линии: в политике этим сиамским близнецам – Синявскому и Терцу – делать нечего, они писатели, их расхождения с Советской властью сугубо стилистические (и пусть мало кто понимает, что это означает самые глубокие из возможных расхождений, – тем лучше для замысла), значит, властям не выгодно держать их на привязи, на коротком поводке. Синявский никакой не диссидент. Его надо спасать как художника.

Маша убеждала: отпустите, ради бога, и я увезу его, совершенно аполитичного человека, немножко не от мира сего, далеко-далеко, за границу, где он будет совершенно неопасен Советской власти.

Фантасмагория? Да. Но ведь всё удалось! Не поверили, но отпустили. 10 августа 1973 года Синявский со своими домочадцами, всей утварью (иконами, складнями, заветными прялками и прочими деревянными поделками), а главное – с рукописями (как только позволили?) очутился на Северном вокзале в Париже.

Франция, лидеры эмигрантских кругов приняли долгожданных гостей с почтением, окружили вниманием и уютом. Парижан живо интересовали ужасы советской действительности, они с удовольствием демонстрировали свое гостеприимство, успехи демократии и прелести западных стандартов жизни. Бывшие студенты МГУ, ученики Андрея Донатовича Мишель О'Кутюрье, Луи Мартинес и Клод Фрийо пригласили его занять профессорскую должность на кафедре славистики в Сорбонне. На лекции Синявского набивались такие аудитории, как будто бы там с сольным концертом выступал всемирно известный поп-идол. В день он давал по две пресс-конференции, умилялась счастливая Мария Васильевна.

Встрепенулась диаспора и в соседних странах. Вскоре Синявского пригласили в Женеву прочитать лекцию. Он долго выбирал тему: «Ну, это слишком просто. Другое не очень интересно». Наконец, решив преподнести что-нибудь изысканное, выбрал Велемира Хлебникова.

Конференц-зал был полон, бывшие россияне съехались со всей Швейцарии. Ходит Синявский по эстраде, читает, делилась впечатлениями Розанова, и вдруг до меня внезапно доходит, что, кроме меня, его жены, да еще нескольких человек профессуры и старых литературоведов, – фамилии Хлебникова никто никогда не слышал, что всё это – кошке под хвост!..

Позже случился новый конфуз. Синявские привезли с собой много пленок с записями песен Высоцкого. Решив поразить «национальным достоянием», включили для очередных гостей магнитофон. «Они слушали-слушали, – рассказывала Мария Васильевна, – а потом один из этих, «легендарных», сказал: «Нет, Шаляпин все-таки пел лучше. Во-первых, он не хрипел, а во-вторых, не кричал».

В своих парижских заметках Синявский, вспоминая одну из ранних песен своего бывшего студийца «У меня гитара есть, расступитесь стены…», пытался растолковать: «Так поют сегодня наши народные поэты, действующие вопреки всей теории и практике насаждаемой сверху «народности», которая, конечно же, совпадает с понятием «партийности» и никого не волнует, никому не западает в память, и существует в разреженном пространстве – вне народа и без народа, услаждая слух лишь начальников, да и то пока те бегают по кабинетам и строчат доклады друг другу по инстанции, а как поедут домой, да выпьют с устатку законные двести грамм, так и сами слушают, отдуваясь, магнитофонные ленты с только что ими зарезанной одинокой гитарой. Песня пошла в обход поставленной между словесностью и народом, неприступной, как в Берлине, стены, и за несколько лет буквально повернула к себе родную землю. Традиции современного городского романса и блатной лирики здесь как-то сошлись и породили совершенно особый, еще неизвестный у нас художественный жанр, заместивший безличную фольклорную стихию голосом индивидуальным, авторским, голосом поэта, осмелившегося запеть от имени живой, а не выдуманной России. Этот голос по радио бы пустить – на всю страну, на весь мир, – то-то радовались бы люди…»

Метафоры Высоцкого

 
Перережьте горло мне,
Перережьте вены,
Но только не порвите
Серебряные струны…
 

для Синявского означали попытку вырваться за рамки узкого, недостаточного для раскрытия темы разговора о конкретном поэте и певце, постичь надындивидуальную природу его творчества. Ощутить Высоцкого как серебряные струны. Как медиума, через которого находят свое воплощение могучие стихии.

Общий вывод был прост и, увы, печален: первая волна эмиграции ушла на кладбище, не став роддомом. Там живой жизни не было, образовался музей, кладовая, хранилище замечательных произведений, созданных в свое время Буниным, Набоковым, Цветаевой, Ремизовым… Писатели не рождались в изгнании, неважно – насильственном или добровольном. Просто оседали на новой почве, чтобы продолжать работать. Однако похвалиться особыми успехами могли лишь считаные единицы. Большинство же, родившись исключительно в соавторстве с советской властью, довольствовалось ничтожно малыми прежними запасами. Исключение составлял лишь Иосиф Бродский. Об этом, кстати, напоминал Андрей Донатович Высоцкому при встрече в Париже.

Но сам поначалу не уловил, а когда осознал, то не захотел принимать устоявшиеся «правила общежития» эмигрантской среды. Очень скоро он и тут умудрился подпортить себе репутацию, обнаружив «политическую и идейную незрелость». Оказавшись на Западе, с изумлением обнаружил в вольной интеллектуальной «прослойке» эмигрантской колонии наличие жесткой субординации и дисциплины. В Вермонте заседал ЦК в лице «духовного лидера нации в изгнании» Александра Исаевича Солженицына, в Европе нити руководства были сосредоточены в «Парижском обкоме партии» во главе с Владимиром Максимовым. «Мы очень быстро организовали свои культы личности, – с грустью констатировал Синявский. – И дальше начали работать на этот культ точно так же, как работали в России… Почему? Потому что «так надо». Это канон поведения, который мы вывезли с собой с Родины…»

Синявский оказался единственной в истории отечественного инакомыслия фигурой, которая вызывала негодование как эмигрантов, так и бывших соотечественников. Сначала осерчавшая Советская власть упекла его в лагерь. Затем эмиграция заклеймила его как оголтелого русофоба, заподозрив в «низкопоклонстве перед Западом».

Уже в первой своей публикации Синявский имел неосторожность задеть Родину-мать, анализируя проблему еврейской эмиграции: «…Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом – бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит – допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия – Мать, Россия – Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и заброшенное потом на помойку, с позором – дитя!..»

Солженицын, прочитав заметки Синявского, с гневом обрушился на «отщепенца», в запале даже предположив, будто Синявский и в лагерь-то сел чуть ли не по заданию КГБ, чтобы впоследствии создать себе на Западе определенное имя. Там, в Дубровлаге, он, мол, содержался в тепличных условиях, а теперь «пересажен» сюда с диверсионной целью – расколоть «стройные ряды» эмиграции. Гулким эхом докатился до Парижа истеричный окрик московской «узницы совести» Лидии Чуковской: «Как он смел! Да как у него язык повернулся!» На пленуме Союза писателей России поэтесса Татьяна Глушкова со слезой в голосе говорила, что лучше бы этому Синявскому гулять с Шоломом Алейхемом. А ее коллега по поэтическому цеху некто Станислав Куняев утверждал, что Синявский еще хуже Дантеса.

Все – что по одну сторону «железного занавеса», что по другую – хором возопили: «Он Россию сукой обозвал!», отказываясь понимать, что это та самая, провозглашенная Синявским стилистика, изначально задекларированная «работой на снижение». Главный редактор журнала «Континент» Владимир Максимов, вняв команде из Вермонта от самого Солженицына, взял под козырек и не нашел ничего лучшего, чем захлопнуть перед опешившим Синявским страницы своего издания.

За границей Андрей Донатович попал в положение куда более сложное, чем то, в котором он находился в Москве до своего ареста. Если раньше он посылал свои произведения на Запад, то теперь посылать их было просто некуда. Не в Москву же? От французских, английских, итальянских издателей поступали заманчивые предложения, изящные эссе мсье Andre Sinyavski регулярно появлялись на страницах их журналов и альманахов, пользовался успехом роман «Спокойной ночи», книга «Иван-дурак». Но «русофобу» Синявскому до смерти хотелось выйти прежде всего к читателю, думающему и говорящему по-русски.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю