355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Поляков » Гипсовый трубач, или конец фильма » Текст книги (страница 6)
Гипсовый трубач, или конец фильма
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:57

Текст книги "Гипсовый трубач, или конец фильма"


Автор книги: Юрий Поляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

11. Гипсовый трубач

…Номер Жарынина почти ничем не отличался от кокотовского: даже из санузла доносилось такое же неисправное журчание. Лишь в серванте виднелись остатки другого сервиза – с маками, и телевизор был поменьше да поновей. Кроме того, в комнате царил совершенно иной – пряно-благородный табачный запах. На письменном столе лежала пачка табака с изображением усатого курильщика в тельняшке, а рядом, на особой подставочке, выстроились разнокалиберные трубки с прямыми или изогнутыми мундштуками. Их черные, коричневые, янтарно-светлые вересковые чубуки напоминали крошечные мортиры, наставившие на гостя закопченные жерла. В щель между стеной и трубой отопления постоялец вставил наискосок свою темно-красную трость, накинув на нее, как на вешалку, бархатный берет с перышком, которое чуть заметно ерошилось от ходившего по комнате сквозняка.

Жарынин сел во вращающееся кресло и разрешающе кивнул Кокотову на истертый диванчик, затем режиссер шумно вскрыл пачку и щепотью извлек оттуда табак, похожий на клок перепутавшихся золотистых волос. Некоторое время он задумчиво разглядывал трубки и наконец избрал одну – с искривленным, как знак вопроса, мундштуком и словно выточенным из древесного мрамора палевым чубуком, покрытым изысканными темными прожилками.

– Вы знаете, как в прежние времена обкуривали настоящую трубку?

– Нет, – ответил Андрей Львович, наблюдая, как соавтор втрамбовывает золотые прядки в закопченное жерло специальным металлическим пестиком.

– Новую трубку на год отдавали моряку, отправлявшемуся в плаванье. Когда он возвращался, трубку у него забирали и заменяли мундштук. Только тогда настоящий ценитель начинал ею пользоваться! Это не напоминает вам мемесис?

– Что?

– Отношение искусства к действительности.

– По-моему, сравнение натянутое, – с раздражением отозвался Кокотов.

– Возможно! – согласился Жарынин, занятый тем, что распалял табак при помощи специальной зажигалки, выбрасывавшей пламя не вверх, а вбок, точно автоген.

Комната стала наполняться густым, но не слоистым, как от сигарет, а клубящимся ароматным туманом. Режиссер сильно, так что западали щеки и шевелилась лысина, несколько раз втянул в себя дым, потом с облегчением выпустил длинную струю и, наслаждаясь, откинулся в кресле:

– Ну-с, а теперь разомнем тему! Расскажите-ка мне, дорогой соавтор, о чем, собственно, ваш рассказ?

– Но вы же читали!

– Разумеется, читал. Иначе мы бы с вами сейчас здесь не сидели. Я просто хочу от вас в двух словах услышать, что в вашем рассказе происходит.

– В каком смысле?

– В прямом. Кто куда пошел, что сказал, кого ударил или даже лучше – убил… Ну-с!

– Никто никого не убивал. Вы же читали! Что вы надо мной изгиляетесь?

– А знаете, почему вы так занервничали? – Жарынин пыхнул трубкой. – Вы подсознательно понимаете: в вашем рассказе ровным счетом ничего не происходит. Нет действия. В литературе это иногда допустимо. В кино – никогда, кино без действия как женская грудь без силикона. Не стоит!

– Зачем же вы тогда позвонили? Зачем сюда привезли?! – истерически спокойно спросил Кокотов.

– Я уже объяснял: мне понравился ваш «Гипсовый трубач». Ну-с, а теперь давайте посмотрим, что из этого можно сделать!

– А что вы хотите сделать из моего рассказа?

– Успокойтесь! Всего-навсего кино…

Жарынин положил трубку на специальную деревянную держательницу, отдаленно напоминающую сильно уменьшенную подставку для отыгранных бильярдных шаров, нагнулся, придвинул к себе свою адидасовскую сумку и, порывшись, вынул оттуда затрепанный номер журнала «Железный век», на обложке которого было изображено человеческое сердце, склепанное из листовой стали. Потом он снова взял в руку трубку и, попыхивая, стал искать нужную страницу. Нашел, разгладил, извлек из нагрудного кармана очки с узенькими, словно предназначенными для китайца, стеклышками, нацепил их на самый кончик носа и произнес:

– Что ж, давайте освежуем вашего «Трубача»!

– Освежим? – поправил Кокотов.

– Ну, это уж как получится. Может, сами почитаете?

– Нет, уж лучше вы…

– Ладно-с…

Водя по строчкам дымящимся мундштуком, как Сталин, он начал читать рассказ с той вдумчивой медлительностью, какую нарочно напускают на себя актеры, вынужденные произносить в эфире малознакомый текст.

– «Каждый год, в конце августа, а точнее, в предпоследнее воскресенье месяца, Львов… – в этом месте Жарынин остановился, вздохнул, пожевал губами и, укоризненно глянув на автора поверх китайчатых очков, продолжил чтение: – …Львов достает с антресолей корзину, резиновые сапоги, старый плащ и такую же ветхую дерматиновую кепку, которую носил еще в студенчестве. С вечера готовит он себе и еду: три бутерброда, сложенных как бы в один, несколько сваренных вкрутую яиц, большой огурец домашней засолки, очищенную луковку и соль, завернутую в маленький бумажный кулечек…» – Когда, сказали, обед? – оторвавшись от страницы, вдруг спросил режиссер.

– С четырнадцати до пятнадцати, – с раздражением отозвался Кокотов, у которого от милых строчек родного текста пошла по телу теплая радость.

– Странно. Раньше было с тринадцати до пятнадцати… Ну неважно. Продолжим! «…В термос Львов наливает крепкий чай с лимоном и без сахара: боится раннего диабета, погубившего отца. Потом ставит будильник на четыре и, накапав в рюмку валерьянки, ложится спать…

Вскакивает он при первом же дребезжании будильника и старается поскорей его прихлопнуть, но жена обычно все-таки вскидывается, и Львов, смущенно поймав на себе ее бессмысленный спросонья взгляд, тихонько встает и, неся тапочки в руках, прокрадывается через проходную комнату, где спит дочь, на кухню. Там он наскоро пьет растворимый кофе с овсяным печеньем, одевается и, тихохонько щелкнув замком, покидает квартиру». «С овсяным печеньем» – это хорошо! – поощрил автора дымящийся, как старинный пароход, Жарынин. – Прямо видишь это ваше овсяное печенье. Деталь для прозы – все! Для кино – тьфу! Поняли?

– А Тарковский?

– У него не детали, а символы, – сурово поправил соавтора режиссер. – И вообще он был зануда. Вы читали его дневники?

– Нет.

– Почитайте! Просто тщеславный мизантроп. Прав, ох, прав старый ворчун Сен-Жон Перс: лучше завещать, чтобы тебе соорудили надгробье из дерьма, нежели оставить потомкам свои дневники! – Скорбно затянувшись дымом, он продолжил чтение: – «…На улице светло от фонарей, хотя ночь еще только начинает напитываться утренней прохладой. Львов, определив корзинку на сгиб локтя, быстрым шагом идет к платформе «Северянин», что в двадцати минутах ходьбы от дома. Почти холодно: все-таки конец августа. На станции, несмотря на ранний час, оживленно: толпятся люди, одетые с той же, что и Львов, страннической простотой, и с обязательными корзинами в руках. Они высматривают мелькающий меж столбами прожекторный свет идущей электрички. Львов второпях, забыв сдачу и суетливо вернувшись за ней, покупает билет до «Ступино» и едва успевает протиснуться в смыкающиеся с шипением двери. Мест свободных много, он садится к окну и, прислонившись к прохладному стеклу, – едет. Через некоторое время ему начинает казаться, будто поезд – это бур, пробивающийся сквозь огромный твердый кристалл, темный с краю, но постепенно светлеющий, становящийся все прозрачней к сердцевине, в которой, очевидно, и прячется нерастраченное, яркое утреннее солнце…» Неплохой образ! – похвалил Жарынин, прервавшись и весело посмотрев на соавтора поверх очков. – Хотя в целом пишете вы нудновато и с излишней бахромой! Хотя, впрочем, Сен-Жон Перс уверял, что искусство – это именно бахрома жизни…

– Посмотрим еще, что вы снимете! – покраснев, огрызнулся Кокотов.

– Посмотрим, – согласился режиссер и продолжил: – «…На платформе «Ступино» выходит десяток людей с корзинами, и Львов с лукавым терпением опытного грибника дожидается, пока они скроются в деревьях, а потом по ведомой ему узкой тропке углубляется в лес. Хотя солнце уже чуть привстало над горизонтом, вокруг еще сумеречно – листва и стволы кажутся сероватыми, точно в черно-белом фильме. Львову нравится утренний предосенний лес с его влажным шуршанием листьев, запахом прели и птичьим безмолвьем.

Прошагав минут двадцать и ощутив, как от росы брюки намокли до колен, он достигает наконец первой своей заветной полянки. Там, во мшистом треугольнике, между пожелтевшей березой и двумя елочками, его всегда ждет удача. Вот и теперь большой белый гриб на высокой ножке стоит на виду вызывающе бесшабашно. Наверное, среди грибов, как и среди людей, тоже есть смельчаки, которые первыми поднимаются в атаку и, погибая, отводят опасность от других…»

В этом месте Кокотов осторожно глянул на Жарынина, ища одобрения: он считал это рассуждение о грибном героизме чрезвычайно удачным и в какой-то мере метафизическим. Дмитрий Антонович посмотрел на автора поверх очков, и глаза их встретились. Во взгляде режиссера он все-таки нашел одобрение, но какое-то снисходительное, словно Андрей Львович – ребенок, впервые, наконец-то, прицельно сходивший по-маленькому. Тонко улыбаясь, Жарынин пыхнул трубочкой и вернулся к рассказу:

– «…Срезав смельчака ножом, Львов внимательно оглядывается, даже приседает для лучшего обзора. Он никогда не уходит сразу, но тщательно обшаривает все вокруг, заглядывая под каждую еловую лапу, и, как правило, находит еще два-три трусливо затаившихся боровичка. "Храбрец умирает один раз, а трус тысячу!" – вслух бормочет он, обскребывая ножом землю с толстых ножек. Потом Львов идет глубже в лес, сверяясь с одному ему внятными приметами: лощиной, поросшей осинами, ельником, становящимся год от года все выше и гуще, невесть откуда взявшимся огромным тракторным колесом. Попутно он заглядывает еще в два-три места: на кочках подсохшего болотца собирает белесые подберезовики, в основном, правда, червивые, привычно подхватывает пытающихся перебежать просеку красноголовиков с крапчатыми долгими ножками. А в маленьких квадратных овражках (это были наполовину сглаженные следы военных землянок) Львов собирает чернушки. Их много, но они скрыты сухой листвой, поэтому искать их надо, ползая на коленях и разгребая руками душистые предосенние вороха с белыми мохеровыми нитями потревоженных грибниц. Точно ищешь потерянную вещь…»

Тут послышались проклятые «Валькирии», вызвав у Кокотова настоящий прилив ярости, – именно так звереет меломан, если в Большом зале консерватории на Восьмой симфонии Малера у сконфуженного соседа заверещит в кармане мобильная гадина. Однако, нисколько не смущаясь, Жарынин вынул трубку и откинул черепаховую крышечку:

– Ах, это все-таки ты?! Не-ет, крысюнчик, я уже в Токио. Теперь только через две недели… Целую твой бессовестный ротик! – Закончив разговор, режиссер как ни в чем не бывало продолжил: – «…Последнее заветное место его грибных угодий – огромное поваленное обомшелое дерево, в эту пору обсыпанное мясистыми опятами. Однако сегодня Львову не везет: наполовину вросший в землю ствол покрыт бесчисленными ножками, оставшимися от срезанных шляпок, культи завялились на кончиках и стали похожи на бородавчатую шкуру допотопного чудовища. Но наш герой горюет недолго, смотрит вверх – там, на высоте трех метров, на березе растут большие, белесые от спорового порошка опята. Он срезает длинную лещину, очищает от тонких веточек, чтобы получилось как бы удилище, и, размахнувшись, со свистом, ловко, в несколько ударов, сбивает эти высокоствольные грибы. Корзина почти полна, и можно возвращаться. Но Львов почему-то идет дальше. Прошагав с километр, он оказывается у серого бетонного забора, украшенного кое-где любовными признаниями, а также, понятно, нехорошими надписями. Некоторые секции забора от старости выпали из общего ряда и лежали тут же, покрытые зеленым лишаем. За оградой был старенький, заброшенный пионерский лагерь. Деревянные корпуса, похожие на бараки, выкрашенные когда-то в веселенький желтый цвет, сиротливо стояли под почерневшими, местами провалившимися шиферными крышами. Окна пустовали: рамы давно уже выломали для близлежащего садовоогородного строительства…»

В этом месте Кокотов кашлянул, ожидая похвалы за то, как он изящно перевел повествование из настоящего в прошедшее время, подчеркивая таким образом, что герой попал в свое прошлое. Но Жарынин ничего такого не заметил и продолжал читать:

– «…Линейка для торжественных построений отдыхающей пионерии, когда-то ухоженная, посыпанная гравием, обсаженная цветами и пузыреплодником, заросла молоденькими березками, крапивой, полынью, лиловой недотрогой… От трибуны (к ней, чеканя шаг, шли некогда председатели отрядов, чтобы звонкими голосами отдать рапорт) осталось только бетонное основание: кованые перила унесли. Металлический флагшток выржавел и покосился. Тросик, на котором поднимали флаг, лопнув, завился, точно усы железного хмеля.

Дальше, за линейкой, начиналась аллея пионеров-героев. От нее сохранились только перекошенные рамы, сваренные из уголков. Лишь в одной раме застрял кусок фанеры с остатком чьего-то юного лица: судя по раскосым глазам, это был маленький чабан Марат Казей, который то ли задержал нарушителей горной границы, то ли спас отару от волков, Львов уже не помнил. А в самом конце аллеи, перед буйными зарослями сирени, окружавшими хоздвор и котельную, словно на страже этого затерянного пионерского мира стояли друг против друга гипсовые барабанщик и трубач». Минуточку! – очнулся Жарынин. – А вы точно знаете, что эти фигуры делались из гипса? По-моему, из алебастра…

– Исключительно из гипса! – решительно возразил Кокотов, краснея от неуверенности.

– Ну может быть… может быть… В конце концов, теперь это не важно. Меня беспокоит другое…

– Что же?

– Кстати, сдвиг во времени вы тонко прописали.

– Вы заметили?

– Разумеется! Читайте теперь вы! У меня в горле запершило от ваших метафор. Булгаков писал проще!

– А Набоков?

– Читайте, читайте, юный набоковец!

Польщенный и обиженный одновременно, Кокотов забрал у режиссера журнал, нашел нужное место и продолжил:

– «…Точнее сказать, когда-то они были барабанщиком и трубачом. От первого остались ноги в гетрах и половина барабана, повисшего на согнувшейся проволочной арматуре. Туловище отсутствовало. Кому оно могло понадобиться и куда его унесли? А вот трубач выглядел лучше: у него лишь откололась левая рука, но кисть, упертая в бок, сохранилась. Был также отломан мундштук горна, и выходило, что трубач дул в пространство. Остальное: и задорное курносое лицо, и гипсовый галстук, и короткие штанишки, – все уцелело. Только побелка давно сошла, и горнист стал синюшного цвета, точно давний утопленник…»

– Все-таки алебастр! – вздохнул Жарынин. – Текст всегда честнее автора.

Кокотов сделал вид, что реплики не заметил.

– «…Львов поставил корзину и уселся возле постаментика. Ровно, как море, шумел лес. Колюче припекало осеннее солнце. В небе плыли крепко сбитые кучевые облака. И вдруг все его существо наполнилось той непередаваемой сладкой болью, которая охватывает нас лишь при посещении давних жизненных мест и которая, наверное, служит своеобразным, дарованным свыше наркозом, позволяющим сердцу не разорваться от сознания жестокой необратимости времени, которое уносит все самое лучшее, самое дорогое в ледяной океан утрат…»

– Три «которых»… – ехидно подсчитал режиссер.

– Что? – не понял Кокотов, еще находящийся под впечатлением метафизической мощи последней фразы собственного рассказа. Его страшно ранил этот внезапный обрыв, ведь он вошел в ритм и даже покачивался по-восточному, в такт своей прозе.

– Слово «который» у вас в одном предложении использовано трижды!

– Ну и что! У Толстого бывало и по четыре, и по пять раз…

– А если б Лев Николаевич убил-таки Софью Андреевну, вы бы тоже свою жену убили?

– При чем тут Софья Андреевна? – оторопел Кокотов, с ужасом осознав, что если бы великий писатель сделал это, то, возможно, и он скормил бы вероломную Веронику пираньям.

– Читайте дальше, Кьеркегор Сартрович!

Андрей Львович вытер пот, выступивший на лбу, и продолжил:

– «…Львов достал свой нехитрый завтрак, порезал соленый огурец и луковку, разъял успевший слежаться многослойный бутерброд, разбил о коленку трубача яйцо и стал жевать, подливая себе чай из термоса. В колпачок, служивший стаканом, выпал кружок измученного лимона…»

В этом месте Жарынин вдруг посмотрел на часы:

– Чуть обед тут с вами не проболтали!

– Осталось немножко! – взмолился автор.

– На войне из-за обеда даже перестрелку прекращали. Вы знаете?

– Слышал.

– Мойте руки! Никуда ваш «Трубач» не денется. Там у вас ведь дальше про любовь?

– Про любовь, – кивнул Андрей Львович.

– А про любовь лучше на сытый желудок. Тяпнем перед обедом? У меня перцовочка. «Кристалл»!

– Я не пью, – отрезал оскорбленный Кокотов.

– Совсем?

– Во время работы.

– Напрасно. Ну, как знаете…

С этими словами Жарынин достал из холодильника бутылку и бугорчатый брусок сырокопченой колбасы. Затем режиссер смахнул свой берет с трости, извлек ее из-за трубы, сжал в кулаке, а другой рукой с силой потянул на себя набалдашник в виде серебряного льва – и на свет явился длинный и узкий стилет, прятавшийся в трости, точно в ножнах. Судя по тому, как легко и тонко Дмитрий Антонович порезал твердую колбасу, клинок был чрезвычайно острым. Тщательно вытерев носовым платком лезвие и задвинув его назад, в трость, мэтр взялся за бутылку, уже успевшую запотеть. Он несколько раз, точно обжигаясь холодом, перебросил ее с ладони на ладонь, затем умело и хрустко свернул винтовую пробку.

В комнате бесшабашно запахло пряной водкой.

– Ну? – Жарынин ободряюще посмотрел на соавтора.

– Н – наливайте! – махнул рукой Кокотов, которому вдруг до челюстной судороги захотелось выпить.

12. Хлеб да каша – пища наша

Чтобы попасть из жилого корпуса в столовую, нужно было спуститься на первый этаж и пройти через «зимний сад» – так обитатели «Ипокренина» именовали десятиметровый застекленный переход, заставленный кадками с рослой декоративной зеленью. Гордостью этой проходной оранжереи были вольерчик с черепахой, иногда выставлявшей из-под панциря свою старушечью головку, и маленькая коллекция кактусов, размещенная на специальном возвышении. Один кактус даже расцвел, выпростав меж колючек мятый фиолетовый цветок. Кокотов залюбовался и приотстал, а когда нагнал соавтора, тот уже беседовал с коренастым усачом в белом халате, обритым, как сталинский нарком. В одной руке усач держал стакан компота, в другой – тарелку с пирожком.

– Аг-га, вот и Андрей Львович! – представил Жарынин.

– Владимир Борисович, – отрекомендовался обритый. – Как зубы?

– В каком смысле? – не понял Кокотов.

– В прямом! Если что, заходите – подлечим! Зубы в организме человека играют такую же роль, как сценарий в кино! Правильно?

– Наверное, – уклончиво отозвался писатель, нащупав языком давнюю дырку от вылетевшей пломбы.

– Правильно! – кивнул режиссер. – Ну а как там, на Курской дуге?

– Плохо, – помрачнел Владимир Борисович.

– А что такое?

– Да понимаешь, какое дело… Только сел на «лавочку», взлетел с фелда, иду так себе тихонечко над Понырями. А тут, откуда ни возьмись, «фока» сверху: как даст мне в двигло! Ну, я с ним еле встречными разошелся. Весь такой дымлю. Всего колбасит во флаттере. А он, гад, ко мне на шесть садится. Как начал шмалять со всех стволов! Я уже еле маневрирую. С трудом бочку ему размазанную забацал… Он соскочил. Я нырк под него – и в сторону…

Владимир Борисович говорил все это страстно, задыхаясь от волнения, жестикулируя так, что компот расплескивался через край, а пирожок подпрыгивал на тарелочке, как живой. Казалось, он и сам только что из-под Курска, минуту назад снял шлемофон и отстегнул планшет. Слушая горячечный доклад, Кокотов опустил глаза и с удивлением обнаружил, что из-под белого халата виднеются хромовые гармошчатые сапоги, а в них заправлены галифе с широкими красными лампасами.

– Значит, все-таки ушел? – спросил Жарынин.

– Я сначала и сам так подумал. А тут как начали «зены» дубасить! Ну, всандалили мне опять в двигло… Я только успел на бейл нажать. Ну и всё – блэк аут. Вот так, Дмитрий Антонович, мне «фока» над Понырями «пэка» и прописала…

– Что прописала? – недоуменно переспросил Кокотов.

– Pilot kill! – пояснил Владимир Борисович и посмотрел на писателя, как на младенца, не понимающего назначение материнской груди.

– Ну ничего! В следующем бою отомстишь! – приободрил его Жарынин.

– Дай-то бог! – молвил убитый пилот и, сгорбившись под тяжестью оперативной обстановки, сложившейся в небе над Курской дугой, побрел по оранжерейному переходу меж домашних пальм.

– Он кто? – глядя ему вслед, спросил Кокотов.

– Местный стоматолог. Кстати, хороший.

– А почему с лампасами?

– Он казак. Есаул, кажется…

– Ясно. А «фоки» и «зены».-1 – «Фоки» – это фоккеры. «Зены» – зенитки. А сам он – верпил.

– Кто-о?

– Виртуальный пилот. «Ил-2. Штурмовик».

– А что это?

– Компьютерная игра. Неужели не слышали?

– Не-ет!

– Господи, как же нелюбопытны русские писатели!

…Столовая Дома ветеранов размещалась в обширном зале с обязательным для подобных учреждений мозаичным панно во всю стену. Приедешь, бывало, по казенной надобности в какую-нибудь забытую богом Куролепшу, зайдешь, коротая командировочную тоску, в местный клуб – кино посмотреть или с аборигенкой познакомиться, глядь, а там розово-голубая фреска с плечистой нордической девой, которая одной мускулистой рукой, каких и у штангистов не бывает, отодвигает в сторону батарею ракетных установок, а другой выпускает в небо голубя мира, похожего на жирного рождественского гуся.

А всему причиной – приснопамятный соцкультбыт. Нынче это слово подзабыли, а при советской власти ни один, даже малейший руководитель не мог спать спокойно, пока не догадается, куда бы засунуть проклятую безналичку, определенную исключительно на культуру и досуг. Сидит, скажем, директор крупного совхоза и горюет: новый рояль взамен порубленного комбайнером, приревновавшим жену к руководителю музыкального кружка, купил? Купил. Лучших доярок в Константинове к Есенину свозил? Свозил. Новых книжек в библиотеку полгрузовика привез? Привез. А вон еще одиннадцать тысяч пятьсот двадцать семь рубликов восемнадцать копеек на балансе болтаются – тоже, суки, в культуру просятся! Вот купить бы на них новую сеялку, а, ить, нельзя – финансовая дисциплина: посадят… Остается взять с областной базы восемнадцать баянов «Волна» и ксилофон «Апрель» с палочками, как раз в сумму. Но ведь их, сволочей, потом списывать замучаешься! Проще всего, конечно, махнуть рукой, мол, хрен с ними – остались деньги и остались! Пропадайте! Да ведь власть-то, она мстительная: на будущий год ровно на эти 11 тысяч 527 рублей 18 копеек соцкультбыт совхозу и срежут. Обидно!

И тут, как нарочно, открывается дверь и на пороге появляется бородатый малый в вельветовой курточке, ботинках на толстой подошве и в кепке расцветки, какой в Куролепше сроду не видывали. С сочувствием глянув на измаявшегося руководителя, бородатый тут же, с порога, предлагает подписать договор с МОСХом на создание панно «Утро на пашне». Стоимость художественных работ с материалами – одиннадцать тысяч пятьсот рублей.

Деньги нужно перечислить в течение двух недель. Директор от свалившегося счастья теряет дар речи. Вельветовый тем временем подсаживается к начальственному столу, снимает с горлышка пожелтевшего изнутри графина стакан и задумчиво рассматривает его запылившееся донышко.

– Может, у вас есть особые условия? – осторожно спрашивает он.

– Нет. Согласен!

– Это хорошо. А вы знаете, что граненый стакан изобрела Вера Мухина?

– Какая Мухина?

– Рабочего и колхозницу возле ВДНХ знаете?

– Зна-аем, как же…

– Вот она и изобрела!

– Колхозница?

– Мухина.

– По-онял! – улыбается во весь свой железный рот директор и посылает долговязую секретаршу за водкой.

…В ипокренинской столовой панно изображало вихрь, подхвативший и несущий вдаль разнообразные предметы творческой деятельности, как то: кисти, карандаши, тюбики краски, рулоны кинопленки, театральные маски, исписанные листки бумаги, книги, гусиные перья, циркули, наугольники, разнообразные мелкие музыкальные инструменты вроде кларнетов, окруженные, как назойливыми насекомыми, черненькими хвостатыми нотами, и многоемногое другое. Весь этот вихрь стремился не просто в какую-то безыдейную даль, а туда, где занималась алая жизнеутверждающая заря. И это свидетельствовало о том, что создавалось панно во времена коммунистической деспотии, изнурявшей крепостную художественную интеллигенцию непосильной идеологической– барщиной. Однако и «крепостные» были тоже себе на уме: весь этот мусикический ураган из угла наблюдал лукавый глаз, заключенный в треугольник…

– «Пылесос», – пояснил Жарынин, указав на панно. В зале стоял тот особый столовский запах, который можно сравнить с пищевой симфонией, где есть главная тема (сегодня это были, несомненно, щи), но при этом имеется множество иных мотивов и вариаций. Так, с раздачи тянуло еще жареной курицей, подгоревшей творожной запеканкой, ванильной подливкой… Доносился и тяжкий дух застарелой кухонной неопрятности.

Обычно на таких пищевых стадионах слышен неумолкающий гул голосов, звон тарелок и скрежет ложек. Однако тут питались старые люди, и поэтому было почти тихо. Ветхие, погруженные в предсмертную полудрему, они ничего вокруг себя не замечали и даже насыщались точно во сне. Впрочем, несколько еще бодрых ветеранов с живым интересом вскинулись на вошедших новичков и зашелестели, обмениваясь впечатлениями.

Кокотов успел заметить, что некоторые из ипокренинских обитателей одеты неряшливо: в какие-то залоснившиеся халаты, кофты, блузы… Другие же, напротив, нарядились с отчаянным нафталинным щегольством и музейной изысканностью. Андрею Львовичу бросилась в глаза изящно высохшая старуха в кремовом платье и белоснежном тюрбане. Она сидела за столом в одиночестве, высоко подняв голову, аристократично выпрямив спину, и подносила ко рту ложку плавными королевскими движениями.

– Ласунская, – шепнул Жарынин, перехватив взгляд соавтора.

– Быть не может!

– Она!

А навстречу им уже спешила, по-утиному переваливаясь, сестра-хозяйка, низенькая и очень толстая женщина в белом накрахмаленном халате. Ее улыбчивое румяное лицо покоилось на пьедестале из трех подбородков.

– Ах, Дмитрий Антонович! – воскликнула она. – Давненько вы у нас тут не были! Куда же мне вас посадить?

– Полностью доверяюсь вам, Евгения Ивановна! – сказал Жарынин с чуть внятной обольстительностью.

– Вам ведь там, где потише, и чтоб не приставали? – спросила она, принимая игру и кокетливо закатывая глаза.

– Вы же понимаете… Заговорят насмерть!

– Я вас всегда понимаю, Дмитрий Антонович! – уже почти призывно засмеялась Евгения Ивановна.

– Какая редкость – женское понимание! – тяжко вздохнул режиссер.

Вникая в разговор, Кокотов внезапно озадачился: а что, собственно, Жарынин будет делать с этим женским шаром, если флирт дойдет до своего естественного финала?

– А вон, столик у колонны! Как для вас держала! Там сейчас Ян Казимирович. Он, конечно, не молчун, но меру знает!

– А кто еще там сидит?

– Жуков-Хаит. Но он сейчас Жуков и почти не разговаривает.

– И всё?

– Нет, еще Меделянский, но он в Брюсселе. Судится.

– Меделянский? – встрепенулся Кокотов.

– А вы его разве знаете? – удивился Жарынин.

– Конечно. Он даже у меня на свадьбе был.

– Обещал, если выиграет процесс, всех будет поить шампанским целую неделю! – восторженно сообщила Евгения Ивановна.

– Значит, уже и до Брюсселя дошло? – изумился Жарынин.

– Да, до самого что ни на есть Брюсселя!

– Что дошло? – спросил заинтригованный Кокотов.

– Не «что», а «кто». Змеюрик.

– Что вы говорите?! – поразился писатель.

– Ну, дай-то бог! – кивнул режиссер. – Кстати, совсем забыл: это мой соавтор – Андрей Львович Кокотов. Автор знаменитого романа «Полынья счастья»!

– Ой, а я читала! – по-девчоночьи зарделась сестрахозяйка, причем покраснели только складки шеи, а густо напудренное лицо осталось белым. – Но ведь это, кажется, иностранная женщина написала?

– Совершенно верно: Аннабель Ли. У вас прекрасная память!

– Да, точно – Аннабель. Фамилию я не запомнила – очень короткая… – Вдруг она задумалась: – А как же так получается?

– Ах, бросьте, Евгения Ивановна, если вы завтра подпишете меню – «Евгений Иванович», вы же от этого мужчиной не станете!

– Не стану… – изумилась она, с недоумением глядя на Кокотова. – Ну надо же!

– Только – ни-ни, никому! – предупредил режиссер, приложив палец к губам. – Художественно-коммерческий секрет!

– Ну что вы! Я же понимаю! – посерьезнела сестрахозяйка, и ее глаза блеснули тайной.

– Значит, у колонны? – переспросил Жарынин.

– У колонны! – подтвердила она, и это прозвучало как отзыв на пароль.

Соавторы двинулись через зал. Старики и старухи замирали с ложками в трясущихся руках и провожали их слезящимися любопытными глазами. Многие узнавали режиссера и радостно кивали или махали сморщенными ладошками, он же в ответ дружественно раскланивался, точно эстрадная звезда, уловившая в зрительном зале знакомое лицо. Кокотов, все еще чувствуя спиной изумленный взгляд Евгении Ивановны, прошипел, не разжимая губ, как чревовещатель:

– Что вы себе позволяете?! Кто вас просил?!

– Вы о чем?

– О «Полынье счастья». Я вообще не афиширую эту сторону моей творческой жизни!

– Да ладно… Что вам, жалко? Зато у бедной Евгении Ивановны теперь есть тайна. Представляете, как нужна тайна женщине с такими формами?

– Представляю…

– А вон, видите старика? Вон – залез пальцами в компот! Позёмкин. Лучший Отелло соцреализма. Любимец Сталина.

– Да что вы?

– А там, у панно, видите – руками машет? Савелий Степанович Ящик – знаменитый коммерческий директор всех джазовых банд!

Андрей Львович узнал старичка в костюме-тройке и пляжных тапочках, встреченного ими у входа по приезде.

– А вон, взгляните, старушка в кимоно. Спит. Горлицына. Лучшая кинодоярка сороковых! Говорят, была любовницей Берии. Ну, и вообще…

– Не может быть! – оторопел, забыв обиду, Кокотов и снова почему-то посмотрел на старуху в тюрбане: – Это и вправду Ласунская?

– Да, мой друг, Ласунская! Самая красивая женщина советского кино. Из-за любви к ней застрелился генерал Битюков, – Боже, Вера Ласунская! – ахнул Кокотов. – А ведь какая была!..

– А что ж вы хотите?! Старость, как справедливо заметил Сен-Жон Перс, – это сарказм Бога.

– Но ведь ей сейчас…

– Ну и что? К столетию Пушкина в степях отыскали ту самую калмычку… Помните, «Прощай, любезная калмычка…»?

– Шутите?

– Факт. Почитайте Бартенева!

– Да я вроде читал…

– Эх вы, вроде!

Соавторы подошли к четырехместному столу у колонны. Там сидел миниатюрный старичок, похожий на внезапно состарившегося подростка. В отличие от своих соратников по закату жизни одет он был, на первый взгляд, вполне современно: клетчатый пиджак модной расцветки, сорочка с высоким воротником, вишневый шейный платок… Однако при внимательном взгляде становилось очевидно, что пиджаку с пуговицами, обтянутыми вытершимся бархатом, по крайней мере лет сорок. Просто мода, как известно, ходит по кругу, подобно ослу, привязанному к колышку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю