Текст книги "Сотворение Карамзина"
Автор книги: Юрий Лотман
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
ИТОГИ
Роль Карамзина в истории русской культуры не измеряется только его литературным и научным творчеством. Карамзин-человек был сам величайшим уроком. Воплощение независимости, честности, уважения к себе и терпимости к другому не в словах и поучениях, а в целой жизни, развертывавшейся на глазах у поколений русских людей, – это была школа, без которой человек пушкинской эпохи, бесспорно, не стал бы тем, чем он сделался для истории России. Не случайно декабристы, порой очень остро критиковавшие сочиненияКарамзина, неизменно с высочайшим уважением отзывались о его личности.
И вместе с тем нельзя пройти мимо того, что своей жизнью Карамзин преподал и отрицательный пример, и когда подходишь к концу его глубоко героической жизни, охватывает скорее печаль, а не радость, которую естественно было бы чувствовать, думая о человеке, проявившем высокую красоту души и не сошедшем с избранного им пути.
Почему? Почему нет чувства победы?
Карамзин умер, не дожив до 60 лет. Конечно, в жизни его было много горестей и еще больше непрерывного труда. Конечно, потрясение и простуда, которых ему стоил день 14 декабря 1825 года, сыграли свою роль. И все же нельзя отделаться от мысли, что главная причина его ранней смерти коренилась глубже.
Карамзин был труженик и ценил свое здоровье как условие, обеспечивающее возможность напряженной работы. Он следил за собой, как спортсмен, и вел размеренный образ жизни. Живший с ним долгие годы в одном доме воспитанник и друг Карамзина П. А. Вяземский вспоминал: «Карамзин был очень воздержан в еде и питии. Впрочем, таковым был он и во всем в жизни материальной и умственной: он ни в какие крайности не вдавался; у него была во всем своя прирожденная и благоприобретенная диетика. Он вставал довольно рано, натощак ходил гулять пешком или ездил верхом в какую пору года ни было бы и в какую бы ни было погоду. Возвратясь выпивал две чашки кофе, за ним выкуривал трубку табаку (кажется, обыкновенного кнастера) и садился вплоть до обеда за работу, которая для него была также пища и духовная и насущный хлеб. За обедом начинал он с вареного риса, которого тарелка стояла всегда у прибора его, и часто смешивал его с супом. За обедом выпивал рюмку портвейна и стакан пива, а стакан этот был выделан из дерева горькой Квассии. Вечером, около 12-ти часов, съедал он непременно два печеных яблока. Весь этот порядок соблюдался строго и нерушимо, и преимущественно с гигиеническою целью: он берег здоровье свое и наблюдал за ним не из одного опасения болезней и страданий, а как за орудием, необходимым для беспрепятственного и свободного труда» [530]530
Вяземский П. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 210.
[Закрыть].
Почему же здоровье Карамзина так скоро оказалось безнадежно подорванным?
Последние десять лет жизнь Карамзина протекала внешне в обстановке идиллии: любящая семья, круг друзей, работа, уважение, небольшой, но твердый материальный достаток – плод непрерывного труда. И все же, когда читаешь лист за листом документы, письма, воспоминания, вдруг начинает веять ужасом. Гостиная уютно освещена, но за окнами – тьма. Под тонкой корочкой бытового благополучия кипит мрак.
Карамзин построил свою жизнь так, чтобы жить, ни на что не надеясь. Жизнь без надежды…
В 1794 году он призывал Дмитриева жить «без страха и надежды». В последнем номере «Московского журнала» Карамзин поместил переводной отрывок «Надежда»: «Жизнь есть обман – счастлив тот, кто обманывается приятнейшим образом. Надежда! Ты дщерь неба? сопутница горестных? утешительница несчастных? Нет! ты обманщица!» «Наконец – о блаженная минута! – являются душе страдальца картины радости и счастья; образ за образом пролетает мимо очей его – один другого светлее, один другого радостнее – какое прекрасное смешение цветов! Как все живо, естественно, правдоподобно!»
«…Но се приближается угрюмая существенностьс медным жезлом своим и привидение скрывается – густая тьма поглощает свет и все прелестные образы…….. и только одни слезы в очах остаются» (МЖ, 1792, VIII, 12, 206–207).
Но тогда это была литература– немного игра, чуть-чуть кокетство. Потом это сделалось основной мыслью жизни.
Через всю жизнь Карамзин пронес один особенно ему близкий образ – образ Дон Кихота. В начале «Писем русского путешественника» он назвал себя «рыцарем веселого образа», вспоминая и героя Сервантеса, и Стерна, который также сравнивал себя с Дон Кихотом [531]531
Карамзин перевел для «Московского журнала» отрывок из «Сентиментального путешествия»: «Пусть назовут меня Рыцарем печального образа,ищущим меланхолических приключений, однако ж – не знаю от чего – только в минуты горести бываю я более уверен в существовании души моей» (МЖ, II, 180).
[Закрыть]. В дальнейшем он вспоминал этого героя неоднократно. 17 августа 1793 года он пишет Дмитриеву: «Назови меня Дон Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю – человечество!» [532]532
Карамзин H. M. Письма к Дмитриеву. С. 42.
[Закрыть]А 12 апреля 1820 года, при известии о революции в Испании, писал Вяземскому: «История Гишпании очень любопытна. Боюсь фраз и крови. Конституция кортесов есть чистая демократия, a quelque chose pres [533]533
Нечто подобное (фр.).
[Закрыть]. Если они устроят государство, то обещаюсь итти пешком в Мадрит, а на дорогу возьму Дон Кишота или Кихота» [534]534
Карамзин H. M. Письма к князю П. А. Вяземскому. С. 99.
[Закрыть].
Кстати, когда Карамзин называл сборник своих произведений «Мои безделки», он, конечно, помнил беседу Дон-Кихота в барселонской типографии:
«– Как называется эта книга? – осведомился Дон Кихот. Переводчик же ему ответил:
– Сеньор, итальянское заглавие этой книги – La Bagatelle.
– А чему соответствует на испанском языке слово la bagatelle? – спросил Дон Кихот.
– La bagatelle, – пояснил переводчик, – в переводе на испанский язык значит безделки,но, несмотря на скромное свое заглавие, книга эта содержит и заключает в себе полезные и важные вещи».
Образ Дон Кихота принадлежит к тем персонажам мировой литературы, которые обладают способностью неожиданно выглядывать из-за плеча совсем далеких от них, казалось бы, людей.
Разговор Иешуа и Пилата в романе Булгакова «Мастер и Маргарита»:
– А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова «добрые люди»? Ты всех, что ли, так называешь?
– Всех, – ответил арестант, – злых людей нет на свете. <…>
– А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, – он – добрый?
– Да, – ответил арестант, – он, правда, несчастливый человек. <…> Если бы с ним поговорить, – вдруг мечтательно сказал арестант, – я уверен, что он резко изменился бы» [535]535
Булгаков М. А. Белая гвардия. Театральный роман. Мастер и Маргарита. М., 1973. С. 444.
[Закрыть].
А вот эпизод из «Дон Кихота»: принятый как странствующий рыцарь в замке герцога, Дон Кихот подвергся оскорблениям со стороны священника, который называет его «пустой головой» и советует выбросить вздор из головы и убираться домой. На поток брани герой Сервантеса отвечает: «Я не должен видеть, да и не вижу ничего обидного в словах этого доброго человека [536]536
Yo no debo sentir ni siento las que aquel buen nombre me ha dicho (Miquel de Cervantes, Secunda parte del ingenioso cabaliero don Quijote de la Mancha, Madrid 1967. P. 206).
[Закрыть]. Единственно, о чем я жалею, это что он не побыл с нами, – я бы ему доказал, что он ошибается» [537]537
Сервантес М. Собр. соч.: В 5 т. М., 1961. Т. 2. С. 267.
[Закрыть].
Булгаков любил роман Сервантеса, читал его в подлиннике, работал над сценарием по его тексту и, конечно, не случайно придал своему Иешуа черты ламанчского рыцаря.
Дон Кихот – воплощенная вера, на вере в торжество добра строится вся его жизнь. На вере и надежде стоит и Иешуа:
«– И настанет царство истины?
– Настанет, игемон, – убежденно ответил Иешуа.
– Оно никогда не настанет! – вдруг закричал Пилат…»
Когда у Дон Кихота отняли надежду, он умер.
Карамзин был Дон Кихот, утративший надежду. Из трех христианских добродетелей он был щедро наделен любовью, принуждал себя иметь веру, но надежда его покинула на середине пути. Семья, работа, размеренный ритм жизни – все это была его крепость, но и его скала Святой Елены, стена, за которой он и спасался, и погибал.
Он был обречен, и это разрушало его здоровье.
Вокруг него царила атмосфера доброты. Но от этой доброты на энтузиастов, на тех, кто хотел действовать и предпочитал не углубляться во вчерашний день, чтобы не слишком ясно представлять себе завтрашний, веяло холодом.
Несчастью верная сестра,
Надежда… —
сказал Пушкин. Карамзин никогда не повторил бы этих строк: «Несчастью верные сестры – работа, верность себе, чистая совесть, чувство собственного достоинства…»
Незадолго до смерти Карамзин записал уже цитированные нами горькие слова о том, что историей управляет не разум философа и даже не разум государя, а голая сила – «палица, а не книга». Правда, он сделал оговорку о том, что палицу в руки силе влагает бог, но сам в это вряд ли убежденно верил: ему доводилось видеть палицу в слишком многих руках, видеть, как она переходит из одного лагеря в другой, чтобы быть уверенным в том, что ею управляет высшая мудрость. В письмах к Дмитриеву и в других известных нам документах последних десятилетий всякий раз, когда в душе его возникает возмущение, несогласие, когда исторические события ставят его в недоумение или вызывают глубокую грусть, он гасит эти чувства ссылкой на загадочную волю Провидения. Но душа и ум его были чужды и наивной вере отцов, и мистицизму как Кутузова, так и Жуковского. Он был и оставался деистом и скептиком XVIII века, но скептиком, утратившим веру даже в скептицизм, сомневающимся даже в сомнении. Именно этим чувством продиктованы строки, вышедшие из-под пера, начертавшего некогда в предисловии к «Истории государства Российского», что «правители, законодатели действуют по указаниям истории».
«Аристократы! вы доказываете, что вам надобно быть сильными и богатыми в утешение слабых и бедных; но сделайте же для них слабость и бедность наслаждением! Ничего нельзя доказать против чувства: нельзя уверить голодного в пользе голода. Дайте нам чувство, а не теорию. – Речи и книги Аристократов убеждают Аристократов; а другие смотря на их великолепие, скрежещут зубами, но молчат или не действуют, пока обузданы законом или силою: вот неоспоримое доказательство в пользу Аристократии: палица, а не книга! – И так сила выше всего? Да, всего, кроме бога, дающего силу!
Либералисты! Чего вы хотите? Щастия людей? Но есть ли щастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти?
Основание гражданских обществ неизменно, можете низ поставить на верху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание.
Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый самому себе, с помощию божиею» [538]538
Карамзин Н. М. Письма к князю П. А. Вяземскому. С. 173.
[Закрыть].
Слова эти полны самого полного, самого горького разочарования. Последние иллюзии отброшены: политическая борьба рисуется не как столкновение порядка с беспорядком, не как борьба сомнительной новизны и хода вещей, освященного временем и традицией, а как непримиримый конфликт аристократии и народа, тех, кто владеет благами жизни, и тех, кто их лишен. Это – столкновение интересов, прикрываемое «речами и книгами». Освобождение от иллюзий доходит здесь до грани цинизма и одновременно политического ясновидения. Его можно сопоставить с жесткой трезвостью «Замечаний о бунте», представленных Пушкиным Николаю I вместе с «Историей Пугачева». Там Пушкин также мотивировал невозможность соглашения между дворянами и народом тем, что «выгоды их были слишком противуположны» (IX, I, 375). К этому можно было бы прибавить, что слова: «Свободу дает не Государь, и не Парламент» – нельзя не сопоставить с пушкинским:
Стихотворение «Из Пиндемонти», откуда взяты эти строки, относится к тому же периоду творчества Пушкина, что и «Замечания о бунте» (1835–1836 гг.).
Сходство формулировок не может заслонить глубины различий позиций Пушкина и Карамзина. И все же это не просто словесное совпадение: перед нами – разные моменты развития общей культурной традиции.
Бросается в глаза еще одна особенность процитированной записи Карамзина: аристократы (которые, кстати, определены и употребленным как синоним словом «сервилисты»; однако слово «сервилист», от латинского «servilis», «рабский», имеет резко оценочный и, бесспорно, уничижительный характер; словарь Д. Н. Ушакова определяет «сервильный» как рабски угодливый, раболепный) и демократы в равной мере осуждены Карамзиным. Но нетрудно заметить, что интонации осуждения их весьма различны: действия аристократов корыстны, действия демократов несбыточны. Слово «либералист» Карамзин произносил с иронической улыбкой, слово «сервилист» – с отвращением. Наконец, признавая, что сила – единственный критерий, применимый в истории, и оправдывая силу волей Провидения, Карамзин с его жизненным и историческим опытом не мог не думать о том, что сила, сегодня находящаяся в руках аристократов, завтра может перейти к их противникам. Он не мог забыть наглядных уроков истории, когда сила попеременно оказывалась в руках якобинцев, Наполеона, его противников. В чьих руках находится сила сейчас, в 1825 году, для вдумчивого историка было решить не так легко.
Запись показывает, что Карамзин зашел в своих исторических размышлениях настолько далеко, что его же собственные принципы, положенные им в основу «Истории», перестали казаться ему полностью удовлетворительными.
Принято считать, что смерть оборвала работу Карамзина над его «исторической поэмой» (как он однажды назвал в письме к Вяземскому свой труд). Это противоречит решительному заявлению самого Карамзина, сделанному задолго до последней болезни, что труд историка он оставляет. Мало обращают внимания, что место русского консула во Флоренции, которого он добивался в последние месяцы своей жизни, одновременно означало отказ от должности историографа.
Это не были настроения минуты. Это были глубоко продуманные решения, принятые еще до неожиданной смерти Александра I. Последняя беседа Карамзина с царем 28 августа 1825 года была с обеих сторон овеяна меланхолической грустью. И все же оба они (еще не зная, что это действительно их последняявстреча, что царь умрет через три месяца, а Карамзин менее чем через год) ясно видели, что это разрыв, окончательный и бесповоротный. Позже, в письме, обращенном к потомству, Карамзин с горькой откровенностью подвел бесплодный итог своих десятилетних попыток влиять на императора: «Я всегда был чистосердечен. Он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однакожь слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца: ибо эти милости и доверенности остались бесплодны для любезного Отечества» [540]540
Карамзин H. M. Неизданные сочинения и переписка. С. 11.
[Закрыть].
И тут последовали новые удары.
Смерть Александра I и 14 декабря, которое сами карамзинисты называли «вооруженной критикой на «Историю государства Российского»», его сломили. Ему вдруг захотелось совсем новой жизни. Он ведь был путешественник в душе и всегда мечтал о странствиях. В трудную минуту, в 1798 году, он писал Дмитриеву: «Когда русский мороз (мороз здесь – понятная и уже привычная метафора. – Ю. Л.) заставляет меня стучать зубами и стягивает неприятным образом все мои фибры, тогда живо представляю себе щастливый климат Хили, Перу, островов св. Елены, Бур-Бона, Филиппинских, и веселюсь мыслию, что там будет покоиться прах мой, под сению вечно-цветущих, вечно-плодоносных дерев» [541]541
Карамзин H. M. Письма к Дмитриеву. С. 107.
[Закрыть].
И вот он, стоя одной ногой в могиле, хлопочет о месте дипломата в Италии. И когда близкие высказывают опасения относительно трудностей, связанных с путешествием, он, всего за три недели до смерти, раздраженно упрекает их в непонятливости. Только путешествие может вернуть его к жизни. Продолжать «Историю» он решительно отказывается. Он пишет Вяземскому: «С этого места сорвала меня буря или болезнь, и я имею неописанную жажду к разительно-новому, к другим видам природы, горам, лазури италианской etc. Никак не мог бы я возвратиться к своим прежним занятиям, если бы здесь и выздоровел» [542]542
Карамзин Н. М. Письма к князю П. А. Вяземскому. Спб., 1897. С. 173.
[Закрыть]. Нужно оценить силу выражений, вырвавшихся из-под дрожащего от слабости пера, чтобы понять страсть охватившего Карамзина порыва. Это была именно жажда.
Захотелось разительно-нового. Нового неба, новой земли.
22 мая 1826 года Карамзин скончался.
В Кронштадте стоял готовый к отплытию фрегат, на котором русский путешественник должен был отправиться в свое новое путешествие.
Путь не был окончен. Он умер, сидя в кресле. Словно присел перед дорогой.
ЭПИЛОГ
Карамзин не успел закрыть глаза, как началась работа по посмертной его канонизации, устранению из его облика всего смятенного, трагического, незаконченного и – следовательно – живого. Прежде чем внести в Пантеон, надо было превратить его в монумент. Мертвого стремились завербовать в союзники и его именем освятить суету своих дел и расчетов. Прежде всего в эту работу включился Николай I, уже показавший себя в 1826 году не только бессердечным палачом, но и умелым комедиантом. Демонстративные милости были первым шагом к созданию официальной легенды о Карамзине. Именно «святого» Карамзина противопоставил царь «крамольному» Пушкину после смерти поэта: «Карамзин умирал, как ангел», а Пушкина, сказал Николай Жуковскому, «мы насилу довели» «до смерти христианской». Николай именем Карамзина упрекал уже мертвого Пушкина.
Именем Карамзина клялся Блудов, когда писал Вяземскому одно из самых подлых писем в истории русской литературы: выполняя поручение Бенкендорфа, вчерашний арзамасец, судья декабристов, уже ухватившийся за портфель товарища министра внутренних дел, написал Вяземскому – своему давнему другу – письмо, наполненное скрытыми за дружеским увещеванием угрозами («осторожность, – грозил он Вяземскому, – также обязательна, особенно для отца семейства»). Здесь русскому литератору предъявлялись дотоле неслыханные требования: объявлялось, что просто молчание недостаточно, отказ в раболепном служении правительству уже является преступлением. Похвалы Байрону и Руссо также дают повод для подозрений, поскольку Байрон «был отъявленным врагом всех существующих установлений». Даже занятия политической экономией возбуждают сомнение в лояльности. Вяземскому предлагалось оставить стремление к «эфемерной славе дерзости и оригинальности» (всякая оригинальность, даже в литературе, есть уже крамольная дерзость!). Письмо завершалось кощунственным соединением авторитета и памяти Карамзина с политикой III отделения по удушению литературы. «Итак, я вам говорю и повторяю: будьте не только благоразумны и осмотрительны, но и полезны <…>. Этот совет я вам передаю по повелению свыше(курсив оригинала. – Ю. Л.); но в то же время это и совет друга; я даю его шурину того, кто был… как бы выразиться?.. кто был почти совершенным, потому что в этом дольнем мире нет полного совершенства. Я говорил вам также и от его имени и хотел бы обладать его языком, если бы осмелился считать себя способным подражать ему» [543]543
Пушкин: Исслед. и материалы. М.; Л., 1960. Т. 3. С. 421–422. Цитируем в переводе М. И. Гиллельсона. Ср. также: Вацуро В. Э., Гиллельсон М. И. Сквозь «умственные плотины». С. 143–146.
[Закрыть].
Но тот же Вяземский в дальнейшем использовал авторитет Карамзина как тяжелое орудие в борьбе с Полевым. Теперь уже именем Карамзина пользовались те, которые сами пострадали от подобных приемов. Профессор и цензор Никитенко записал городские слухи в связи с запрещением «Московского телеграфа» Н. Полевого: «Везде сильные толки о «Телеграфе». Одни горько сетуют, «что единственный хороший журнал у нас уже не существует». – Поделом ему, – говорят другие: – он осмеливался бранить Карамзина» [544]544
Никитенко А. В. Дневник: В 3 т. М., 1955. Т. 1. С. 140.
[Закрыть]. Возможно, толки эти достигли даже слуха давно уже безумного Батюшкова, смешавшись с давними воспоминаниями о боях арзамасцев с шишковистами. По крайней мере, когда тот же Никитенко посетил больного через несколько месяцев после гибели «Телеграфа», то в безумном бреду он уловил, что Батюшков жаловался, «как кто-то влачил в пыли Карамзина и русский язык» [545]545
Там же. С. 158.
[Закрыть]. Батюшков уверял, что сам это видел. Как позже вспоминал Аполлон Григорьев, «всякое критическое замечание насчет Карамзина считалось святотатством» [546]546
Григорьев А. Литературная критика. М., 1967. С. 158.
[Закрыть].
А это, естественно, порождало противоположное движение.
Карамзина возносили на пьедестал и свергали с него. И не обращали внимание на то, что как-то незаметно писатель и человек, всю жизнь искавший и умерший, упав от изнеможения на пути, подвижник просвещения, достойный в этом отношении быть поставлен в одном ряду с Новиковым, реформатор языка и Колумб русской истории, был подменен мраморным двойником, одинаково удобным для преклонения и поношения.
Но история напоминает Мальстрем: то, что она поглощает, она возвращает обратно. Карамзин возвращается…
ЭПИЛОГ ЭПИЛОГА
Карамзин создавал себя – создавал писателя, создавал человека. И одновременно он создавал русской культуре образцы Писателя и Человека, которые входили в сознание поколения, формируя личности и биографии других писателей. Он создавал еще две важнейших фигуры в истории культуры: русского Читателя и русскую Читательницу.
Влияние писателей на культурную жизнь может быть двояким. Наследие одних переходит потомству вместе с их именем. Каждая их строка напоминает о том или ином произведении. Как правило, это удел гениев. Их творчество глядит на нас собраниями сочинений с полок библиотек, а сами они – с монументов на площадях городов. Но есть и другая судьба, есть и другое влияние. Анна Ахматова сказала однажды о родной земле:
…ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно – своею.
Эти писатели ложатся в землю родной литературы и становятся этой землей. Их наследие может утратить имя, перестать ощущаться как чье-то наследие. Оно делается почвой. Такова была судьба Карамзина во второй половине XIX–XX веке. Его перестали читать – он сохранился лишь как детское чтение (поразительно, но с 1960-х годов происходит ощутимый процесс возрождения Карамзина как активно читаемого писателя). Но в почве русской культуры продолжали жить, перерождаться, обретать новые виды и формы те элементы, которые были созданы им.
Карамзин создал стереотип русского путешественника по Европе. И десятки русских писателей – от Василия Львовича Пушкина до Достоевского – поверяли свои впечатления «по Карамзину», копировали или спорили, пародировали, но неизменно точкой отсчета своего поведения брали образ Карамзина. Читая рассказ Толстого «Люцерн», современный нам читатель не видит тени Карамзина, лежащей на его страницах. Но Толстой знал, с кем он спорит, и его читатели тех лет знали это тоже.
Маяковский, покидая Париж в 1925 году, написал:
Слово «сантиментальность» совсем не случайно у Маяковского: стихи эти – весьма точная цитата. «Я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве, но после России нет для меня земли приятнее Франции», – писал Карамзин, расставаясь с Парижем. Маяковский не только наизусть помнил эти слова, но, прощаясь с Парижем, ощутил себя все тем же «русским путешественником» за границей. Параллель эта вызвала у него даже некоторую досаду, что видно из иронических в собственный адрес слов о сердце, расквашенном сентиментальностью.
Но у образа «русского путешественника» было еще одно будущее: он трансформировался в образ «русского скитальца». Не случайно Герцен в Париже 1848 года вдруг так горячо перекликнулся душой с уже почти забытым им Карамзиным. Вряд ли случайно и то, что Достоевский, когда работал над «Подростком», «думая воскресить мечты детства», «читал Карамзина» [548]548
Ф. М. Достоевский в работе над романом «Подросток». Творческие рукописи // Лит. наследство. 1965. Т. 77. С. 342.
[Закрыть]. Вообще в теме «Россия и Запад», как только она в той или иной форме возникает, неизменно мелькнет тень Карамзина.
Но и другие «роли», созданные Карамзиным, не пропали в человекостроении русской литературы. Они выступают в тургеневском сочетании глубокой скептической разочарованности с культом красоты, и слова: «Венера Милосская < …>несомненнее римского права или принципов восемьдесят девятого года», – таят в себе позу, генетически восходящую к Карамзину второй половины 1790-х годов. Достоевский это чутьем уловил, и именно «Довольно» инспирировало образ Тургенева – Кармазинова. Но еще глубже и органичнее связь Карамзина-историка и исторического мыслителя 1820–1826 годов с автором исторических размышлений в «Войне и мире». Если Карамзин начинал свою Историю с твердой верой в государство и, следовательно, в силу правительственной деятельности, то занятия, размышления – особенно в связи с временем Ивана Грозного – все больше подводили его к мысли о загадочности исторических судеб народов и о фактическом бессилии личного начала.
Недавно А. Зорин [549]549
См.: Зорин А. Новые аспекты старых проблем // Вопр. лит. 1985. № 7. С. 217.
[Закрыть]обратил внимание на возможность не только «ролевого», но и «ситуационного» поведения, когда определенная литературная маска прикрепляется не к лицу, а к некоторой бытовой ситуации. При перемене ситуации участники ее меняют литературный стереотип. Поясним эту мысль примером из пушкинской «Метели»: ««Я вас люблю, – сказал Бурмин, – я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже). «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux)» [550]550
Пушкин А. С. Указ. соч. Т. 8, кн. 1. С. 85.
[Закрыть]. Бурмин, как и Онегин, цитирует героя «Новой Элоизы» Руссо не потому, что отождествляет себя с ним. Отождествляется ситуация, что позволяет найти готовые формулы выражения чувств и дает общий «язык ситуаций», избавляя от непонимания.
И в этом случае роль Карамзина была огромна. Приведем лишь пример, когда карамзинский текст становится ситуативным кодом, позволяющим двум мальчикам, Герцену и Огареву, построить свои отношения. Вот отрывок из «Моей исповеди» Огарева: «Много я выстрадал внутреннего укора, прежде чем решился назвать тебя другом.
Решение мое пришло очень смешно. Запольский (учитель русской словесности. – Ю. Л.), который был уже и твоим учителем, дал и тебе и мне читать Карамзина. Нам очень понравилось: «Цветок на гроб моего Агатона». Ты мне сказал – не то, чтоб очень развязно: «Вам бы надо завести своего Агатона». Я не понял, и думал, что ты советуешь мне купить сочинения Карамзина, которых у меня в собственности не было. Ты захохотал. «Нет, вы меня не поняли, – сказал ты, – я говорю о друге».
Я сконфузился, покраснел до ушей от своей глупости и не отвечал. Долго после я думал о «моем Агатоне», думал, что тебе хочется, чтоб я так назвал тебя; меня мучила робость и непреодолимое влечение дать тебе это имя, которое, пожалуй, и забавно, но тогда вовсе не казалось смешным. Моя нерешительность сделала то, что дружба страстная, деятельная, ищущая ответа на все неясные стремления к мысли и подвигу, установилась между нами прежде, чем мы сказали друг другу ты» [551]551
«Моя исповедь» Огарева / Статья и публ. М. В. Нечкиной // Лит. наследство. 1953. Кн. 1. С. 691–692.
[Закрыть]. Если робость задержала переход на «ты», то сама возможность ранней осознанности сложного и страстного чувства оказалась возможной потому, что модель его уже была дана в культурной традиции. Карамзин дал двум мальчикам название для их «ищущего» чувства, модель отношений, помог превратить неясное движение молодой души в осознанный акт культуры. Точно так же, когда юным братьям Достоевским надо было найти адекватные их чувству слова, чтобы написать их на могиле матери, они нашли их у Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра». Позже эта надпись сатирически преломилась в рассказе «Бобок» – нить продолжала тянуться.
Однако это скрытое, так сказать анонимное, присутствие Карамзина в русской литературе на наших глазах сменяется личным возвращением его в число читаемых писателей прошлого. Михаил Михайлович Бахтин за несколько месяцев до своей кончины произнес замечательные слова: «Нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения». Праздник этот приходит к Карамзину.
Закон возвращения к истокам – общий закон культуры.
В двадцатом веке произошло воскрешение многого из того, что предшествующее столетье безоговорочно относило к мертвому наследию, интересному лишь для историков и архивариусов. Читательски воскресли Державин и Баратынский, Тютчев стал одним из самых читаемых русских поэтов. На наших глазах произошло «воскрешение» древнерусской литературы, находящей себе читателей далеко за пределами круга специалистов. Казалось бы, нет ничего необычного в том, что теперь очередь дошла и до Карамзина, и издания его произведений появляются одно за другим. И все же в «воскрешении» Карамзина есть одна ощутимая особенность, выделяющая его из всего ряда: Карамзин возвращается в литературу как личность.Его живое лицо, его душа, да простят мне это не очень модное понятие, едва ли не нужнее современной литературе, чем его произведения. Этому надо найти объяснение.
Бывают периоды, когда в литературе видят лишь определенное количество книг, нечто вроде библиотеки. Тогда возникают теории, согласно которым Гоголь был плохим мыслителем, но, вопреки этому, «Мертвые души» – гениальное произведение, Достоевский был реакционер, но, независимо от его личных устремлений, его романы содержат глубокую жизненную правду. Собственный путь писателя как бы отделяется от его литературного труда. В писателе видят только «представителя», а не ищущую личность. Тогда возникают попытки представить историю литературы как некий обезличенный процесс. Но любой взгляд на прошлое продиктован соображениями современности, поскольку вчерашний день неизбежно кончается сегодняшним.
В свое время Белинский в «Литературных мечтаниях» высказал глубокую мысль о том, что культура может иметь великих писателей и гениальные произведения и не иметь литературы.Литература не полка книг – она живой организм, и держится этот организм единством атмосферы, наличием определенных неоспоримых ценностей. После того, как мир средневековых культурных ценностей и моральных устоев сменился светской по своей природе культурой нового времени, литература – особенно это заметно в России – взяла на себя роль духовного и этического руководителя общественной жизни. Атмосфера честности, душевного благородства, бесстрашного поиска истины – воздух литературы. Без него она погибает.
А атмосфера эта создается лишь ценой величайших и трудных личных усилий.
Карамзин создал много произведений и среди них – замечательные «Письма русского путешественника» и великую «Историю государства Российского». Но величайшим созданием Карамзина был он сам, его жизнь, его одухотворенная личность. Именно ею он оказал великое моральное воздействие на русскую литературу. Постоянно «выковывая себя», он создал живой эталон русского писателя, эталон, в котором душевное благородство мыслилось не как высокое достоинство, а лишь как естественное условие человеческой жизни и минимальное из требований, предъявляемых к литератору. Высочайшие этические требования Карамзин ввел в литературу как обыденные. И когда Жуковский, Пушкин, а за ними и все великие писатели XIX века продолжали строительство русской литературы, они начинали уже с заданного Карамзиным уровня как с само собой разумеющейся основы писательского труда.