Текст книги "Беглец"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
10
Началась лесная жизнь, в шалашах и землянках. Разбойники пробавлялись легким, неопасным делом: обирали астраханских мародеров. Чума продолжала свирепствовать, уничтожая целые семьи, и опустевшие дома подвергались разграблению как местными, так и пришлыми людьми, которые в надежде на поживу отважно проникали в зараженный город и уходили с немалой добычей. Им никто не препятствовал, власти давно покинули Астрахань.
«Небось и мой дом разграбили, – без всякого сожаления думала Феодосия. – Да что там осталось: ложки, поварешки, постели, кое-какая одежда». Странно, ей на ум не приходило что чума могла лишить ее не только имущества, но и близких людей, родного батюшки. Нет, в ее сознании все они оставались целы и невредимы. Ей не хотелось обременять душу никакой лишней заботой, никакой тревогой и болью, отвлекающей от мыслей о муже, с которым она должна соединиться. В роковой недосягаемости Василия Кирилловича ее любовь к нему не то чтобы усилилась, сильнее нельзя любить, но обрела черты восторженного поклонения. Даже бегство его вызывало восхищение. Он бежал не из корысти и выгоды, а себе во вред и тягость, единственно ради знания. Кто еще на это способен? Все лишь о хлебе насущном думают, о богатстве и всякой земной сладости. Он необыкновенный, великий человек, недаром же остановил на нем взгляд царь Петр.
Она думала о занятиях Василия Кирилловича и жалела, что не вникла в них глубже. Почему он был пристрастен к рифмованным строчкам, которые складывались в песню, но песней не были? Он называл их стихами. А зачем говорить в рифму да еще нараспев, коли ты не собираешься ни петь, ни причитать, ни славословить царя небесного или земного человека? Простой речью, какой в разговоре пользуются, можно все проще и ясней выразить. Она не понимала этого и мучилась. Однажды, тоскуя свыше мочи о Василии Кирилловиче, утирая набегающие на глаза слезы и томя себя невыносимыми мыслями о худобе, скудости одинокой жизни мужа близ московской науки, Феодосия проговорила вслух такое, чего и внутри у нее не было, словно вычитала начертанное в воздухе:
Уж я встречусь с тобой, милый, родненький,
Накормлю тебя сладко, сдобненько.
Напитаю твою плоть нищую
Самой вкусной и сытной пищею.
Ей стало чудно, радостно и чего-то стыдно, и она вычитала в дрожащей пустоте лесного воздуха другие, лишь ей зримые письмена:
Сердце бедное плачет, надеется,
Что любовию снова согреется,
Что забудется мука мученическая,
И ты счастью обучишь еще меня.
Феодосия несомненно была поэтом, и поэтом лучше Тредиаковского, но она так и не узнала, что ее устами говорит вечность. Оказывается, рифмующимися строчками можно нежнее, задушевнее сказать о своем чувстве, нежели простой разговорной речью, и это облегчает душу лучше слез. Когда Акулина вошла в шалаш, она проговорила:
Тяжело холодать,
Тяжело голодать,
Но тяжельше того
Друга милого ждать,
Ждать не дождаться.
– Свят, свят! – перекрестилась испуганная Акулина, решив, что Феодосия произнесла какую-то ворожбу.
Уловив испуг бабушки, не боявшейся ни людского, ни божьего суда, ни государевых застенков, Феодосия поняла, что Акулина верит лишь в силы преисподней, и принялась травить старуху. Стихи слагалась, играючи, они плескались возле сердца, и надо было только сморгнуть с глаз окружающую мельтешню и вычитать в небесной книге звонкие строки о чем хочешь: о любви, тоске, облаках, ветре, поползне, снующим по раките вниз головой, даже о противной Акулине. Как-то раз, уставившись ей в лицо неподвижным взглядом, Феодосия проговорила загробным голосом:
Наточу я ножик повострей
И добуду Акулининых кровей,
Требуху старой ведьме нарушу,
В ад кромешный засуну душу.
С громким всхлипом Акулина выбежала из шалаша и вернулась с Кирьяком.
– Зачем бабушку путаешь? – спросил он хмуро.
– Вольно пугаться старой дуре! – свободно отозвалась Феодосия, она ненавидела старуху и не желала этого скрывать. – Я стихи говорю.
– Какие еще стихи?
– Ну, песни вроде… Только их не поют, а говорят.
– А ну скажи.
И Феодосия сказала, только не про Акулину, а про свое сердце.
– За что же ты его так любишь? – глухо спросил Кирьяк.
– А как же не любить? Он мой родненький, единственный. Другого не было и не будет.
– Это уж как бог решит.
– Бог уже решил. Небось нас в церкви венчали.
– Как же бог разрешил ему бежать? – зло усмехнулся Кирьяк.
– Батька его, священник, мечтал приход ему передать. А он не хотел в попы, учиться хотел.
– Что в попы не пошел – одобряю. А зачем женатому мужику учиться?
Дурачок ты, Кирьяк, – почти ласково сказала Феодосия. – Учатся, чтобы все знать. Как мир божий устроен, какое в нем каждой твари назначение. А когда узнаешь, все умные книги прочтешь, доберешься до высшего смысла.
– И твой доберется? – недоверчиво и все с той же угрюмой насмешкой проговорил Кирьяк.
– Мой-то как раз доберется! – с торжеством сказала Феодосия. – Он упрямый.
– Черта лысого он доберется! – грохнул Кирьяк. – Вот кто есть самый распоследний дурандай, так это твой мужик. Высший смысл рядом был, а ему – звонки бубны за горами.
– Болтаешь пустое, – вздохнула Феодосия, уже понявшая, что разговор склоняется к тому, чего ей так хотелось избежать, и ведь казалось, дуре жалкой, пронесет грозу стороной, ан не пронесло.
– В тебе этот смысл, Феодосия, только в тебе! – горячим, искренним голосом заговорил Кирьяк. – Кабы ты моей была, неужто мог бы я тебя кинуть? Да за все сокровища…
– Пошел ты со своими сокровищами! – нарочито грубо оборвала его Феодосия, надеясь погасить разгорающийся костер. – Только и знаете – о сокровищах. Василий Кириллович на нищую жизнь пошел, а не за сокровищами. Для него все ваши сокровища – тьфу! – Она плюнула и растерла ногой.
– А ты можешь быть злой, – удивился Кирьяк.
– Могу. Для себя не могу, для него могу. Убить могу, глаза выцарапать, искалечить, все могу, так и знай, Кирьяк. И себя убить могу, – добавила спокойно.
– А зачем умней умного быть? – помолчав, сказал Кирьяк. – Был у нас мужик в деревне, все божественные книжки читал. Умнел ото дня ко дню, покуда не обернулся в круглого дурака.
Чего с тобой говорить. Все равно не поймешь. Ты хоть читать-то умеешь?
– Умею… маленько, по псалтырю. И счет знаю.
– Вон ты какой ученый! – улыбнулась Феодосия.
– Скажи-ка… энто еще раз. Про сердце.
И Феодосия сказала:
Сердце бедное плачет, надеется,
Что любовию снова согреется,
Что забудется мука мученическая,
И ты счастью обучишь еще меня.
– Да… – вздохнул Кирьяк. – Кабы ты меня полюбила… – Он примолк, будто испугавшись своей мысли, потом тихо, задушевно договорил: – Я бы учиться пошел…
Феодосия не отозвалась, наивность Кирьяка ничуть не умилила ее. Женский инстинкт подсказывал ей, что Кирьяк, смелый на лесных дорогах и в обращении с сообщниками, не любящий, но и не боящийся крови, нерешителен с женщинами. Он обожал свою покойную опозоренную жену, был верен ее памяти, а хмельная близость с гулящими девками ничего для него не значила. К ней у него было настоящее чувство, потому и робел, но сегодня он переступил трудный для себя и опасный для нее рубеж. Теперь дело пойдет в открытую. Из леса бежать еще труднее, чем из деревни, там была хоть какая-то надежда отыскать дорогу; тайные разбойничьи тропы вовсе не проглядывались, а идти наугад – или заплутаешься в чаще, или зверь растерзает.
Она стала наблюдать за разбойниками, за их уходами и приходами, но ничего не могла высмотреть, густой плотный мшаник не хранил следов. Теперь она при каждой встрече просила Кирьяка отпустить ее с миром.
– Об этом и думать забудь, – мрачно отвечал Кирьяк.
– Зачем я тебе? Я же знаю, чего тебе нужно, да ведь не могу я тебя полюбить, не могу. И не будь я мужней женой, все равно бы не смогла. От тебя кровью пахнет, Кирьяк, а меня с нее мутит.
– Степан Тимофеевич поболе моего душ загубил, а его шемаханская царевна любила, – мечтательно говорил Кирьяк.
– Да какой из тебя Разин! Тоже сравнил.
– А вот брошу в Волгу – поймешь, какой, – так же мечтательно звучал хриплый голос.
– В Козье болото, – усмехалась Феодосия. – Где тут Волга-то? – А сама надеялась, что он сгоряча проговорится и откроет их местоположение.
– Я уйду на Волгу, – грезил наяву Кирьяк. – Посажу людей на струги, тебе под ноги ковер персидский кину. Ох и погуляем мы!..
– Тешь себя сказочками, Кирьяк, а меня уволь. Не люб ты мне. И чем дольше меня продержишь, тем ненавистнее станешь.
– Ну, это мы еще посмотрим, – бледнел Кирьяк смуглым лицом.
– Ты же не захочешь, как тот барин…
– Молчи! – орал Кирьяк, и в мучительном этом крике Феодосия черпала уверенность в своей безопасности.
Феодосии только казалось, что она понимает людей. Она и в самом деле могла долго прослеживать душевный путь человека, но угадка давалась ей лишь в случае возобладания добрых начал. Она и в дурных, нечистых играх, столь чуждых ее натуре, могла многое ухватить, проявляя порой редкую проницательность, какое-то непостижимое чутье к тому, что отсутствовало в ее опыте, но все это до известного предела; там, где человеческая злоба, порочность или просто разнузданность начинали гулять без помех, Феодосия становилась наивной, как малый ребенок. Ей казалось, что своей искренностью она обезоруживает Кирьяка. Если б он просто хотел ее взять, то мог давно совершить это бесчеловечное дело. Она долго была все равно что без разума, любой мог надругаться над ее бессильным, не способным к сопротивлению телом, и она даже не знала б об этом. Но Кирьяку, видать, иное нужно. А может, его останавливает память о своей обесчещенной жене? Нет, он хотел ответного чувства, хотел, чтобы все по согласию и, дико сказать, по закону у них было. Однажды сильно хмельной он бормотал о «лесном попе», который может разрешить ее от брачных уз и опутать с ним, Кирьяком. И она не боялась говорить ему о своем отвращении, допуская, что Кирьяк может в бешенстве ударить, даже ножом пырнуть но хотя бы из гордости удержится от насилия. Скорее, устав от этой борьбы, унижений, неудовлетворенной страсти, прогонит ее прочь.
Кирьяк приходил разный: добрый, на что-то надеющийся, чаще злой, ожесточенный, бывал и задумчивым, пришибленным странной загадкой жизни, что брошенная мужем молодая, красивая, к тому же беззащитная женщина может так упорно противиться власти, способной раздавить ее, как козявку. Он ненавидел и уважал в ней эту странную силу. Его ничуть не задевали насмешки товарищей за спиной. Наверное, Кирьяк потому и был атаманом, что плевал на мнение окружающих. Их бабьи пересуды были так ничтожны перед его болью, что он не пытался заткнуть им грязные рты. Перетянутая струна рвется. Порвалась и атаманова струна.
Крепко напившись, Кирьяк пришел в шалаш к спящей Феодосии. Он откинул одеяло, задрал рубашку на женщине и рухнул на нее своим тяжелым телом. Он делал все молча, с грубой простотой, словно у них так всегда заведено было.
Феодосия проснулась от придавившей ее тяжести и духоты. В первое мгновение ничего не поняла, и тут будто расплавленный свинец влился ей меж бедер, и, чтобы не умереть, она прозрела в какой-то иной вселенной и узнала своего единственного. Он услышал ее тоску, ее зов через тысячи верст, вернулся, разыскал в глухом лесу и сразу одарил своей любовью, по которой так изболелось ее тело. Неизъяснимое наслаждение охватило Феодосию, никогда еще не открывалась она так любимому!
– Милый, родной! – выжимала она со стоном сквозь стиснутые, скрежещущие зубы. – Счастье-то какое!..
Кирьяк, знавший, как сильна разъяренная, защищающая свою честь женщина, даже в пьяной решительности не забыл сунуть нож за голенище. Он ждал ярости, проклятий, слез, борьбы, но то, что произошло, было выше его понимания. И к нежданному, ошеломляющему счастью прикипела слеза. Опустошенный, без чувств, без желаний, без мыслей скатился он с женщины, издававшей тихие стоны, выполз из шалаша и забылся мертвым сном.
А утром, опамятовавшись, умылся ключевой водой, расчесал волосы и бороду, надел синюю сатиновую рубашку, взял золотую цепочку, нитку жемчуга и явился в шалаш к уже проснувшейся, но не встававшей, бледной, большеглазой и странно далекой, дальше самых далеких звезд, возлюбленной.
– Бери! – сказал он, уронив цепочку и жемчуг ей на грудь. – Знаю, ты не того стоишь. Но дай срок. Как царица будешь меня ходить, краса моя ненаглядная.
– Что с тобой, Кирьяк? – слабым, надтреснутым голосом спросила Феодосия и брезгливо отбросила драгоценности. – Зачем ты мне даришь?
– А кому же дарить? Одна ты у меня. Не отвергай. Нет такого золота, чтоб заплатить за твою любовь. У самого царя сокровищ не хватит. Прими как дань сердца.
– О чем ты, Кирьяк? – Она мучительно напрягла свой гладкий лоб, собирая его в складку. – Ты напился с утра?
– Нет, голуба моя. Каюсь, был я вчера выпимши. Для куража хватил. Веришь ли, к такой махонькой подступиться трусил. Знал бы, что ты сжалишься надо мной…
– Не сжалюсь, не мечтай…
– Да ты что? – низкий голос атамана грубо осип. – Заспала, что ли? Был же я с тобой.
Она внимательно, будто что-то соображая, смотрела на него.
– Наговариваешь на себя, Кирьяк, – произнесла спокойно и вроде бы сожалеюще. – Кругом ты в грязи и крови, а в этом грехе неповинен. Это барин твою жену снасильничал, а ты на себя чужое берешь. С водки умом повредился.
Кровь втиснулась в глаза Кирьяку с такой силой, что он прижал их пальцами, боясь, что лопнут.
– Жену не трожь, – сказал глухо. – К чему ее приплетать? Барин похоть свою тешил, а я за тебя все царства отдам.
– Какие царства? – брезгливо усмехнулась Феодосия. – Нет у тебя ничего, кроме цепки ворованной. Ты голь перекатная. Из тебя и разбойника настоящего не вышло. Ты воришка и робкий убивец. Нету у тебя талана. Ни в чем. Ну, что ты меня держишь, скажи на милость? – Голос смягчился, звучал почти сострадательно. – Все равно мы тебя обманули. Нашел меня любимый, мы с ним всю ночь миловались, пока ты пьяный дрых. И будет у нас ребеночек, весь в отца, крепенький, беленький, с бородавочками вот тут и вот тут, – Феодосия притронулась мизинцем к щеке и верхней губе.
– Что ты несешь? – с болью сказал Кирьяк. – Какой муж, какие бородавки? Мне ты открылась, мне!
Феодосия высокомерно рассмеялась.
– Видишь? – в руке у нее блеснул нож, знать, выпавший у него из-за голенища. – Только подступись, по зенкам полосну. А коли подмогу кликнешь, зарежусь.
«Она рехнулась! – ожгло Кирьяка. – Эх, бессчастная!.. И пошто бабенку сгубил?.. А что было делать? Ей спасение – мне гибель. Так сошлось. Не человечьим, да и не божьим промыслом. Жалко ее до смерти, и себя жалко. Нешто мог я подумать? Ну, поревет, не без того, ну, рожу мне расцарапает, волосья оборвет, ну, схватится за гужи и остынет помалу. Ведь не девка. Неужто из-за такого дела жизни решаться? А эта не такая. Эта как моя… До чего же, однако, она своего урода бородавчатого любит! – с какой-то восторженной завистью подумал Кирьяк. – А он, гнида поповская, на книжки ее променял. Не вышло тебе счастья, Кирьяк, только душеньку чистую погубил. Вот уж кто истинно бессчастный, так это ты…»
Кирьяк крикнул Акулину и велел собирать Феодосию. Он хотел дать ей денег, она взяла ровно столько, сколько у нее пропало. Казалось, Феодосию подменили, она ослепла к окружающим, к атаману, замечала одну лишь Акулину, обращалась с ней высокомерно, будто та была ее служанкой. Наставленная атаманом, старуха не огрызалась, покорно приговаривая: «Да, матушка-барыня». «Слушаю, сударыня-барыня». Акулина сменила тон, когда они покинули становище. Теперь она покрикивала на Феодосию, понукала идти быстрей или ругалась, если та слишком убыстряла шаг: «Чего несешься как оглашенная? Я небось не молодка. Успеешь к своему чучелу!» Феодосия не отзывалась, вроде и не слышала, и шла, как ей шлось. Когда же добрались до пристани, Акулина опять съежилась и заюлила. Феодосия оставалась такой же отрешенной и не откликнулась известию, добытому Акулиной, что чума в Астрахани, почитай, кончилась и оставившие город жители потянулись назад. Но, похоже, слова эти достигли ее, и она сделала какие-то выводы. Вечером, когда сбившая ноги в кровь Акулина вернулась на постоялый двор, где они остановились, и сообщила, что в Москву никто не едет ни водой ни сушей и надо плыть до Саратова, Феодосия сказала тяжелым, низким голосом: «Какая Москва? Какой Саратов? Домой поеду». Это оказалось куда как просто: на другое утро Акулина пристроила ее на струг с астраханскими беженцами. На прощание Акулина вдруг расчувствовалась: «Прости, девонька, если что не так вышло!» – «Бог простит», – пробормотала Феодосия и, пошатываясь, двинулась по сходням на струг.
Феодосия не помнила, как добралась до Астрахани, как очутилась дома. Странная болезнь, начавшаяся в ней после ночи, когда явился Василий Кириллович, опрокинула ее без памяти на голые доски кровати. Она вспомнила себя лишь на другое утро. Ужасное жжение палило ее внутри; оно начиналось в животе, поднималось вверх, заполняя грудь, сердце будто плавилось, обожженная гортань судорожно сжималась, хотела вытолкнуть что-то мешающее, мерзкое, во рту лопался ком едучей горечи. И воды никто не подаст, думала Феодосия, но пить ей не хотелось. И вообще ничего не хотелось, даже чтобы жжение прошло.
Появилась золовка Марья с ребятенком. Феодосия ей не обрадовалась. Тихонько плача, Марья рассказала, что все родные померли от чумы один за другим, кроме о. Кириллы, который ушел в монастырь и принял постриг под именем Климента. Феодосия промолчала. Равнодушно выслушала она, что ее батюшка тоже спасся. Она спросила лишь: «От Василия ничего не было?» – «Откуда ж быть? – плаксиво молвила Марья. – Мы же тут как отрезанные. Может сейчас чего будет». «Нет, – сказала Феодосия, – не будет. – Помолчала, сжав сухие, потрескавшиеся губы. – Знаешь, Марья, уходи лучше, вдруг у меня чума». – «Чума саму себя пожрала, – сказала Марья, разучившаяся бояться. – Кончилась ее власть». – «Вот меня еще сожрет и кончится», – с провидческой уверенностью произнесла Феодосия. После Марья говорила: накликала. Чума, и впрямь иссякшая, набралась силы, чтобы унести бедную жизнь Феодосии.
Господь облегчил ей кончину. Когда тьма отступала, Феодосия опять наполнялась своей любовью и совсем не мучилась страхом смерти. Она и знала и не знала, что умирает. Одно в ней было твердо: не может она умереть, не свидевшись с любимым. Хоть в последний ее час, к последнему дыханию явится он из своей дали. А коли так, она не умрет, не может умереть, когда он рядом. Она возьмет его за руку, и нету у смерти силы порвать такой сцеп. Она не знала, когда умерла. Да и умерла ли она, вся излившись в любовь и веру, что остались на земле питать всеобщее человеческое сердце.
11
Отец Кирилла, он же иеромонах Климент, прослышал о возвращении снохи и собрался идти к ней, но известие о смерти Феодосии, присланное в монастырь дочерью Марьей, удержало его на месте. Из всей его большой семьи продолжала жить лишь эта всегда далекая ему дочь да внучек, которого он не успел полюбить. Почему бог не прибрал его вместе с теми, кто был ему дорог на земле? Он стар, изношен, ни на что не годен. Быть может, он должен искупить какое-то зло, какую-то несправедливость, свершенную им по неведению, ибо сознательно дурных поступков о. Кирилла за собой не помнил. Он не был праведником, но всегда старался жить по чести и правде, никого не обманул, не обобрал, не осиротил, не оговорил. Напрягался для семьи и людям служил по мере сил, не корыствуя и не лукавя. Но бог лучше знает, виновен или невиновен слабый земной человек, и в нужный час призывает к ответу.
В неожиданном возвращении Феодосии, которую он в мыслях давно не числил в живых, увидел о. Кирилла божий знак. Вот его грех перед господом. Ему и его семейству доверилась юная чистая душа, и как же дурно, небрежно, жестоко они с нею обошлись! Ему вменяется искупить семейную вину перед Феодосией. Он почувствовал желание жить, странную силу в старом, изжитом теле, затосковал по тяжелой, потной работе и заботах о другом человеке. Но господь бог прибрал Феодосию, лишив его благости искупления и загадав новую мучительную загадку, которую о. Кирилла и не пытался разгадать. Ему не для чего стало жить. Он лег на жесткое свое ложе и поручил душу богу. Умирая, он думал о том, что с его уходом навсегда исчезнет на Руси и вскоре сотрется в памяти людей фамилия Тредиаковский. Марья носит мужнее имя, о других же Тредиаковских он сроду не слыхивал. Хорошая, звучная фамилия, ее носили служители церкви, городские и сельские священники, сопровождавшие человеков от рождения до смерти, а были попы Тредиаковские, что и ратное поле ведали, благословляя воинство на сечу с татарвой, степняками и ляхами. Отныне русские люди будут управляться во всех своих делах без Тредиаковских. О блудном сыне старик не вспомнил, давно похоронив самую память о нем. И с этими горестными мыслями отошел…