Текст книги "Бунташный остров"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
В опочивальне Ивана раздели, уложили в постелю, укрыв пуховыми одеялами, подсунув по жаровне к ногам и пояснице. Иван приоткрыл глаза и слабым голосом велел заменить негреющий жар Федькой Басмановым: чувствуя близость конца, он желал дать последний наказ юноше по усекновению отцовой главы.
При дворе с ужасом непонимания повторяли страшное слово, каким государь заклеймил мятежного святителя. Привлекли духовных, но и те не ведали, что бы сие значило. Простые же люди выговорить это слово не могли и не хотели, боясь осквернить язык. И тут впервые высунулся молодой Щелкалов, крутившийся в посольском приказе: то за винцом сбегает, то дьякам спинку почешет, то бумажку перепишет, то толмачам подсобит – редкие способности к иноземным языкам имел, шельмец! Он сказал, что похожее на произнесенное государем слово есть в английском языке и означает «умственный» либо «мыслящий». Тут дело маленько прояснилось: от кого всякое умствование идет? От извечного врага рода человеческого. Вон как глубоко проглянул государь порчу Филиппову, вон с кем повязал себя дерзостный митрополит! Через особых людей это объяснение попытались распространить в простом народе, но ожесточения против Филиппа почему-то не вызвали, хотя очнувшемуся государю докладывали обратное.
Даже разящее, проникновенное царское слово не могло унять терзаний Малюты. Как ни крути, а выходит, царь снова пал духом под взглядом этого василиска, бросившего ему в лицо чудовищное оскорбление. В ответ на такое не словом клеймить, а схватить окаянного и на поганой телеге – в заштатный монастырь и там заморить или лучше сразу кончить. Ах, царь-государь Иван Васильевич, где же твоя былая силища, неужто ты даже под защитой псов своих верных, поклявшихся страшной клятвой, что опричь тебя никого: ни отца с матушкой, ни жены с детушками, ни собственной души и воли, все равно как этого колдуна, этого аспида робеешь? Да обмолвись хоть словечком, ну, бровкой шевельни – любой из нас выпотрошит его хоть на алтаре. Тут и греха никакого нет: государь – помазанник Божий, его воля свята. А и есть грех – за государя в ад пойдем, нам и так не миновать пещи огненной.
Ох, до чего тошно было Малюте, когда выносили на руках царя дюжие братья Грязные, а Филипп во всем облачении, нагло стуча митрополичьим посохом, прямоспинный, не согбенный ни годами, ни трудами, ни молитвенными поклонами, ни царским лютым гневом, победителем пошел прочь, а за ним засеменила вся духовная свита.
Но есть правда на земле. Очнулся великий государь, скинул чары. В день архангела Михаила, архистратига небесной рати, когда Филипп в полном облачении вел службу, в собор, нарочито громко стуча сапогами, ввалилась толпа опричников во главе с боярином Алексеем Басмановым – черная одежда, а в руках – метлы. Филипп и слова не успел молвить, как Басманов выхватил из-за пояса свиток и громко прочел: «Собор духовенства лишает Филиппа сана пастырского». Тут же опричники накинулись на Филиппа, сорвали с него одежду святительскую, облекли в драную рясу, смердящую чужим немытым телом, и метлами погнали вон из Храма.
Корябало душу Малюте, что не ему поручили столь важное дело, но постиг он глубокий смысл государя. Допрежь всего, читал боярин зело бегло, прямо с листа, не запинаясь, к тому же по старости и утомлению выдержан был, другой бы на его месте мог сгоряча и порешить Филиппа, что не входило в расчеты государя, и наконец, обреченный на заклание, теперь, после глумления над святителем, он отправлялся прямехонько в ад – уже не замолить греха, не покаяться и не получить отпущения. Мудро распорядился государь: одним махом с двумя разделался.
А справил боярин царево поручение не лучшим образом: когда Филиппа везли в обитель Богоявления, народ бежал за дровнями со слезами и стенаниями, и низложенный митрополит торжественно благословлял людишек и давал целовать свою руку, иные и край поганой рясы лобызали. Не униженным, а возвеличенным поклонением народа оказался Филипп то ли по мягкотелости, то ли по коварному умыслу криводушного Басманова. И своим, и чужим кадит опричный боярин… Вроде бы все по царскому повелению совершил, а остался высок разжалованный митрополит!.. Ну да с Басмановым дело уже решенное. Видать, из-за промашки боярина пришлось еще повозиться с Филиппом. На другой день отвели того в судебную палату, куда прибыл и царь со свитою. Филиппа уличили во многих винах, подтвержденных Паисием, вплоть до тягчайшей – волшбы. Ему надлежало кончить дни в заточении. Жестоковыйный старик и тут не дрогнул, не оправдывался, не оспаривал судей, вроде бы и не слушал их. Лишь раз отверз уста, чтобы воззвать к Ивану сжалиться над Русью, не терзать своих подданных.
И что-то похожее на уважение к этому старцу шевельнулось в заросшем сердце Малюты. Он испугался незнакомого чувства и вместе порадовался, что государь держит его в стороне от этого дела – с Филиппом чести не наживешь. Что и не замедлило подтвердиться. Девять дней провел он в узилище, питаясь Христа ради, а в народе уже величали его «святым» – это при жизни-то! Все оборачивалось во славу крамольнику. Его перевели подальше от людских глаз, в обитель Николы Старого, на другом берегу Москвы-реки. И тут Иван вновь принялся истреблять род Колычевых…
10
…Шум внешней жизни не доходил до узкой, как щель, кельицы Филиппа. Братии было строжайше запрещено разговаривать с узником. Даже чашку вонючей бурды ему просовывали на деревянной лопате в узенькое оконце, пропускавшее в келью снопик серого света. Но Филипп не томился голодом, давно приучив себя обходиться ничтожно малым количеством пищи. Оказывается, человеку, чтобы жить, надо вовсе ничего, как пичужке, что весь весенний день насвистывает свои песенки, славит возрождение жизни и забывает о пропитании: мошках, червячках, почках. Филипп молился, вспоминал, думал, строил мысленно храмы, колокольни, палаты, хозяйственные здания, плавал на лодке по каналам и озерам с верным Анфимом на веслах, неужто все это было?.. Ах, если б вернуться на любимые острова хоть узником! Дышать тем воздухом, обонять запах дерев и трав, слышать шум моря или тихий плеск весел с каналов и озер, видеть клочок голубого в вёдро, серебристого в белые ночи, черно-звездного – в полярные, с трепещущим размывом северного сияния неба и знать, что ляжешь в родную каменистую землю. Представлять это было столь сладко, что Филипп приказал себе не думать о Соловках, но, устыдившись трусливой слабости, дал полный простор мыслям, и слезинкой не оплатив грустную пленительность реющих перед ним образов. В глубине души он знал, что никогда не увидит Соловков, его крестный путь лишь начинался, но исход не заставит себя ждать, и он был готов к нему.
А еще он много думал о Руси, и душа его сжималась предчувствием великих бед. Разодрав страну на земщину и опричнину, Иван ослабил молодое государство, чем не преминут воспользоваться враги. Сам же царь, ничуть того не желая, будет споспешествовать их злым умыслам. Сейчас он пойдет на Новгород и уничтожит силу этого града, являющуюся частью общей русской силы. Разорив Новгород, он ослабит всю эту часть Руси, без того уязвимую для врагов. Опричники не воины – гниль, труха. Страшно подумать, что оставит царь своим наследникам. Тяжелые, смутные времена ожидают Россию. Сейчас-то все еще как-то держится: и славой юных побед государя, эхо которых не замолкло, и неосведомленностью ворогов о том, как подточена русская держава, столь громадная и наружно крепкая и умом, и стойкостью последних людей, правящих земщиной, – дурачок Едигер Симеонович ни до чего не касается. Но это не может продолжаться долго. Тоска душила Филиппа. Не обратиться ли с посланием к царю – в нечастые минуты просветления ум его по-прежнему прозорлив?..
Дверь кельи не открылась, а распахнулась, почти сорвавшись с петель от удара сапога, и долго постанывала, словно ей было больно.
Ввалились четверо. Первый – с мешком, в котором, как показалось Филиппу, лежал капустный кочан, – был младший из братьев-кровопийц Грязных. Поистине, Бог шельму метит – не могло быть точнее имени для этих измаранных с головы до пят кровью и подлостью пакостно-жестоких выродков. Были опричники, по обыкновению, пьяны и вмиг наполнили крошечную келейку душной вонью перегара, грязных тел и конского пота – видать, сильно торопились и нахлестывали взмыленных коней. Ну, поглядим, какую новую забаву измыслил злобный и больной разум царя Ивана.
– Принимай, честной отец! – сказал Грязной тонким скопческим голосом, так не идущим к его могутной стати, вытряхнул из мешка что-то круглое и сунул Филиппу.
Низложенный митрополит напряг зрение и благоговейно принял двумя руками отрубленную голову своего любимого племяша Вани Колычева. Не часто расцветал в русском юношестве такой дивный, будто небожителем посаженный и взлелеянный цветок. Даже мертвая голова его под шапкой густых, прежде вившихся тугими кольцами русых, с серебристым отблеском, волос, сейчас плоско слипшихся – лишь на висках и затылке сохранились завитки, да один кудерь падал на крутой чистый лоб, оставалась прекрасной: слегка удлиненная, овальная, чуть суженная в висках. И красивое лицо его с прямым носом и трогательно пухлыми юношескими губами не осквернила смерть; темные круги подглазий, синюшность, проступившая сквозь природную смуглоту, застылость черт и безжизненных открытых помутненно-карих глаз не вовсе стерли нежно-мужественное и доверчивое выражение чистого лика. Казалось, он сейчас улыбнется своей открытой, заранее благожелательной к встречному человеку улыбкой. Всего-то раз виделся Филипп с племянником во дни Стоглавого собора – тот едва выходил из отроческих лет, но тогда уже поразился пытливостью его острой мысли при редком добродушии, присущем чаще всего людям недалеким. Но этот юноша, сызмальства приохотившийся к чтению и наукам, далеко заглядывал. И был притом статен, силен и ловок во всех телесных упражнениях, будь то стрельба из лука, гарцевание на коне, бой на сабельках, – хотел отец, чтоб из него добрый ратник вышел, предвидя, подобно Филиппу, для России многие тяжкие войны. Ранняя искушенность в науках ничуть не мешала бесхитростной теплой вере Вани, которую Филипп не разделял, но ценил в других, ибо в ней, что ни говори, обуздание дурных страстей. Позже Иван часто слал дяде письма в обитель, рассуждая и советуясь о прочитанном, делясь мыслями, мечтами, надеждами, и все крепче привязывал к себе одинокое сердце инока. И вот под секирой палача оборвалась эта цветущая юность, а ведь бесхитростный и ни в чем не повинный Иван и не догадывался, за что схвачен, пытан, унижен и обречен смерти. «За меня!» – гулко сказалось в Филиппе, но и тут не обронил он слезинки. Он бережно приподнял голову и поцеловал в мертвые холодные уста. И учуял тот особый нежный запах сена, когда в него попадают мята и душица.
– Уста праведников благоухают и в смерти, утроба живых грешников источает трупный смрад, – глядя в маленькие на огромной морде глазки опричника, произнес Филипп.
– Царь велел сказать тебе, – напрягаясь слабой памятью, фистулой просипел Грязной, – что не помогли Ваньке Колычеву твои чары.
Из запекшейся черной раны на руку Филиппа упала живая алая капля крови, он слизнул эту каплю, она была солоноватой, горячей и не больно, а нежно, сладостно ожгла язык.
Опричник побледнел.
– Передай государю спасибо, что дал проститься с любимым сродственником. Забирай! – И Филипп резко протянул отсеченную голову Грязному.
Младший Грязной в отличие от своего окаянного брата Григория, не боявшегося ни Бога, ни черта, являл доблесть лишь в попойках, хмельных потасовках и насильничании девушек. В бою он был застенчив, остро ощущая уязвимость своего большого тела, хоть и прикрытого железами где только можно, царя трепетал (Ивану льстил трепет богатыря, к тому же тот был незаменим для самых подлых поручений), с остальными вел себя вызывающе, нагло, до первого отпора, тут он сразу терялся. И сейчас, сунув голову казненного в мешок, Грязной стал пятиться к двери, вытесняя огромным телом остальных опричников, он боялся повернуться спиной к узнику. Очутившись за порогом, изо всей силы захлопнул носком сапога дверь кельи.
Филипп прилег на твердое ложе. Лицо его оставалось сухо. Но он вдруг открыл, что верит в Бога. Раз есть антихрист, то должна быть и его противоположность – Бог.
Филипп давно проникся Аристотелевой диалектикой, находя ей многочисленные подтверждения в общении своем с природой и всем живым миром: дабы свершилось движение жизни, должны быть противоположные крайности. Стало быть, есть Бог, в золотом свете, в благостном сиянии. Но разгневался он на русскую землю и уступил ее сатане. Бог и прежде наказывал, даже истреблял целые народы, но Русь пощадит, ибо простой народ повинен лишь в грехе безграничного смирения перед Властью. Настанет час, и Господь вернется к измученному народу и даст ему облегчение.
…Опричники ли навели на след канувшего в неизвестность Филиппа или проговорился кто из монахов, но сведали москвичи о месте заточения «святого угодника» – теперь иначе не называли Никольского узника в народе – и потянулись к дальней обители.
Филипп услышал за узким оконцем глухой шум людской боли, сострадания, веры, упования на помощь и впервые за все дни заточения смахнул слезу.
Недолго длилось паломничество к Николе Старому, за Филиппом опять пришли одетые в черное нелюди, напялили на голову рогожный куль, на плечи кинули какую-то ветошь, выволокли из кельи, швырнули в дровни и повезли. На сей раз везли долго, останавливались лишь для смены лошадей. На ночь куль стащили с головы, не боясь, что его узнают, утром снова напялили. От холода, голода, мешка, затруднявшего дыхание, непрестанной тьмы Филипп впал в забытье и уже не ведал, сколько времени длился переезд.
Когда оклемался, то оказалось, что привезли его в небольшой Отрочь-монастырь, в стороне от Твери. Поместили в келейку чуть побольше прежней, но уже через день-другой утратил он ощущение перемены места. Тут завернули крещенские холода, оконце закрыли и кормить стали не с лопаты – послушник, приоткрыв дверь, ставил на пол миску с похлебкой, как собаке. И жарко топили кафельную печь в изголовье лежака.
Как-то январским утром, глядевшим в оконную щель прозрачной синью, тихо отворилась дверь и в келью ступил Малюта. Филипп привстал с лежака, не веря глазам своим: с чего это занесло в такую глушь царского любимца? Может, это видение?.. Да нет, он самый, во плоти: приплюснутый нос, белые, с едва заметной приголубью, глаза, волосы в крысиной рыжине. И сразу стало нестерпимо душно в келейке, будто не один гость пожаловал, а толпа набилась. И смрад пахнул в лицо – чрево убийц зловоняет трупным гниением, как у птиц, питающихся падалью.
– Здорово, святой отче, – хрипловатым своим голосом произнес Малюта и потянул носом. – Эко угарно у тебя. Как только ты терпишь?
– Не замечаю, – сказал Филипп. – А смрад твоей плоти чую. Зачем пожаловал?
– Тебе бы поласковей царева посланца стретить, святый отче, – укорил Малюта. – Царь-государь Иван Васильевич завернул сюда по пути на Новгород, чтобы благословение твое получить.
– Вон что! Стало быть, решили красу русской земли и светоч русской чести в опричнину забрать?
– Изменили царю новгородцы. За образами в святой Софии грамотку нашли.
– Царем писанную, а кем подложенную? – Филипп цепко глянул в бледные зенки опричника.
Малюта не ответил, не потупил взора.
– Худо ты о царе думаешь, ох, худо! Каждое действо его криво толкуешь. А он, государь наш батюшко, ищет твое благословение принять.
– Сам знаешь, Малюта, я лишь на доброе благословляю, на худое – не дождетесь. Пусть царь повернет полки назад, пощадит русскую кровь. На это благословлю его с благодарными слезами.
– Царь не сворачивает, монах, когда о величии Руси печется. Всяк мятеж, всяку крамолу, измену всяку в крови потопит. И тебе негоже против царя брехать. Не смирил ты свой бешеный нрав, Филипп, Колычево отродье. От самого землей несет, а собачишься, как молодой кобель.
– Ладно! – вдруг ясно и звонко произнес Филипп, хотя не повышал голоса. – Брось болтать пустое, Малюта, делай, зачем пришел.
И Малюта расширил всегда прищуренные глаза, будто высматривающие некую отдаленную малость, странно посветлел лицом, шагнул к Филиппу, до тошноты объяв его своей трупной обвонью, протянул вперед большие жильные руки и впился в горло старика.
Филипп отпрянул и упал на лежак. Малюта усилил зажим своих железных пальцев, но, сообразив, что останутся темные следы на дряблой коже, схватил подушку и зажал рот и нос жертвы, Филипп задохнулся, сердце в нем остановилось, но в нахлынувшей тьме он еще услышал хриплый голос опричника:
– А, дьяволы, святого человека угаром извели!..
11
– Приехали!.. Вы спите?.. – услышал Егошин за своей спиной голос Борского и увидел, что нос лодки рассек прибрежные камыши и мягко ткнулся в берег.
– Кто спит? – пробормотал он, почему-то не желая признаться, что действительно то ли находился в трансе, то ли в каком-то сне наяву.
Он поднялся, разминая замлевшее тело, и шагнул на берег. За ним последовали Борский и милиционер с веслами. Борский шумно восторгался прогулкой, и польщенный сержант предложил пройтись с бредышком, хоть это и не положено, для взбодрения вечерней ухи. Егошин чувствовал себя таким разбитым и опустошенным, что никак не отозвался на заманчивое предложение, буркнул: «До завтра!», прошел в пахнущую смолой «дачу», рухнул на койку и забылся черным сном.
Утром его разбудил Борский – их уже ждал какой-то попутный грузовик, а надо было умыться, привести себя в порядок и попить чаю – экскурсия предстояла долгая.
Они собрались быстро, и так же быстро и беспощадно домчал их до монастыря по чудовищной лесной дороге спешащий куда-то шофер. Маленькая задержка вышла за мостом через ручей, где дорога подходила вплотную к морю, – их милицейские друзья с унылым отчаянием вылавливали из воды надравшегося спозаранку Акимыча. «Не выйду – макнете!» – мотал головой посиневший от холода алкаш, а капитан тем же рассудительным голосом объяснял ему вредность для организма холодной воды. «Не выйду – макнете!» – упрямился Акимыч. Капитан повернул к Борскому усталое лицо: «Вот так мы живем… Ваша группа уже во дворе. Я договорился с лучшим лектором, он из Академии художеств. Позже встретимся».
Туристская группа в полном сборе переминалась возле закрытого магазина сувениров и расположенного напротив загадочного комиссионного с уцененными товарами. Это взволновало Борского, но ему объяснили, что магазин торгует лишь комбикормом, сеном и прочим нужным для крестьян товаром…
Туристы успели перезнакомиться между собой на пароходе, вчерашний экскурсионный день сблизил их еще более, и появление двух блудных сыновей было воспринято холодно, чтобы не сказать враждебно. Никто не поинтересовался, почему они отстали от группы, как добирались, где ночевали. У них завязались друг с другом сложные, тонкие отношения: над кем-то подтрунивали, кого-то высмеивали за сонливость, другого – за чревоугодие, третьего прозвали за рассеянность Паганелем, и он охотно отзывался на кличку; были тут и две соперничающие красавицы, одна из них – с горячим смуглым лицом – и впрямь хороша, другая – крашеная блондинка в сверхмодном пиджаке из кожзаменителя и узких джинсах – олицетворяла в глазах туристов высший свет и, похоже, обладала преимущественным правом стать «мисс Соловки», что сильно язвило соперницу. Та отпускала в ее адрес колкие замечания, аттическая соль которых пропадала для Борского и Егошина, ибо использовался уже накопленный материал отношений, им неведомый. Егошина удивило, что эти люди, проведшие вместе менее полутора суток, так много друг о друге знают, так крепко связались, отчасти и разделились, что не мешало им оставаться монолитом, стойко противостоящим чужакам.
Отчасти это объяснялось тем, что женщин было меньше, чем мужчин – редчайший случай, – и находящиеся в избытке кавалеры невольно сплотились против новичков, из которых один являл несомненную опасность. В мужском стане выделялся рыжеватый детина в джинсах с широким ремнем и немыслимой – под бронзу – пряжкой. На нем был полосатый батник, похожий на морскую тельняшку, завязанный узлом на толстом пузе. Меж узлом и сидящими низко на бедрах джинсами оставалась широкая полоса розового веснушчатого тела; видимо, это соответствовало каким-то внешним стандартам, ибо никого не шокировало. От малого, ему было за тридцать, шел некоторый дискомфорт – уж слишком развязно и по-хозяйски он вел себя. Он то и дело обхватывал сзади красавицу блондинку и громко требовал, чтобы их «щелкнули» в таком виде. Блондинка раздраженно, но в меру, чтобы не выглядеть недотрогой и тем повысить шансы соперницы-смуглянки, вырывалась, но всякий раз юный и услужливый фотограф-любитель успевал запечатлеть пару. «Одну карточку пришлешь мне, – приказывал детина, – другую ей – в профком», – и громко ржал. Еще у него была манера приставать к туристам с одной и той же глупостью. «Сидели два медведя на ветке золотой, – говорил он многозначительно. – Один качал ногой. – И хитро прищурившись: – А другой чего делал?» Егошина до боли злило, что парень то ли сознательно, то ли по тупости, то ли из скотской шутливости пропускает одну строчку, отчего разваливается глупое стихотворение-песенка из довоенного кинофильма. Стихотворный обрубок ранил слух.
Шатаясь от одной группы к другой, рыжий набрел на Борского.
– Ну, чего делал другой, а?..
– Не знаю. Водку жрал, – сказал Борский и отвернулся. Вопреки ожиданию Егошина рыжий не обиделся, а глупо захохотал.
– Ну, ты даешь!.. Водку жрал. Надо взять на вооружение.
Он подошел к немолодой женщине с добрым усталым лицом.
– Слушай, бабка: «Сидели два медведя на ветке золотой. Один качал ногой. А другой чего делал?»
– Ох, хватит, Семен Михалыч, вы уж меня спрашивали. Неужто вам самому не надоело?
– Подумаешь – спрашивал! И еще спрошу – не помрешь раньше срока. – Из-за добродушной маски «души общества» проглянуло что-то не просто злобное, а невыразимо гадкое, до содрогания враждебное всему существу Егошина.
Удивляясь силе своего омерзения, он шагнул в сторону и этим привлек внимание детины. Тот немедленно привязался к нему.
– «Сидели два медведя на ветке золотой. Один качал ногой. А другой чего делал?»
– «Один сидел как следует, другой качал ногой».
– Ишь ты, умник выискался! Философ!.. – Голос звучал откровенной ненавистью. Видать, парень уже был заведен двумя предыдущими проколами и сейчас хотел отыграться.
«Мои дела! – подумал Егошин. – Есть во мне что-то, стимулирующее таких вот подонков. Наверное, моя незащищенность, или они бессознательно чувствуют, как мне гадки!.. Слава Богу, мы здесь не одни, ему придется оставить меня в покое. Нечего сказать – удачный попутчик!.. – Он отвернулся и стал смотреть на девушку в комбинезоне и косынке, которая, сидя на корточках посреди монастырского двора, вколачивала в землю лобастый булыжник. – А ведь это она мостит! – догадался Егошин. – Студенточка из стройотряда. Какие у нее тонкие руки! Сколько же ей понадобится лет, чтобы замостить всю площадь?..»
– Ты, философ, чего не отвечаешь? Язык проглотил? – Рыжий обормот не отличался отходчивостью.
– Он вас не утомил? – послышался ленивый, по-особому ленивый голос Борского.
Рыжий верзила оглянулся и… поверил инстинкту самосохранения.
– А второй водку жрал!.. – гыркнул дурашливо, шлепнул себя по брюху и пританцовывающей походкой направился к девицам.
– Дешевка! – громко сказал Борский. – Ну почему в любую компанию должна затесаться такая вот шваль? Все люди как люди, а этот откуда взялся? И чего он притащился на Соловки? Сидел бы себе в пивнухе или давил на троих в подъезде.
– А может, просто жалкий дурень? – Чужое унижение всегда было тягостно Егошину. – Ему кажется, что он невероятно остроумен, обаятелен и всеми любим. А дома – обычный трудяга.
– Нет, – покачал головой Борский. – Он – приблатненный.
– Не понимаю.
– Как бы вам объяснить?.. Он еще не настоящий… зеленый, но дозреет быстро. И будет на все готов. Он вовсе не думает, что обольстителен, ему это и не надо. Он самоутверждается. Навязывает себя… заставляет плясать под свою дудку. И, заметьте, ему подыгрывают, улыбаются. Не хотят связываться, портить себе отдых, просто боятся. И он это знает. И пользуется, сволочь!..
Егошину стало грустно. Хотя бы здесь, в этой тишине, не лютовала человечья злоба. Тем более что Соловкам этого с избытком хватило в прошлые годы. Невеселые его мысли были прерваны появлением экскурсовода – пожилого, изящно-сухощавого, невесомого и незаземленного человека с реющими над загорелым теменем редкими золотисто-седыми волосами.
Он казался небожителем, ангелом на пенсии. И речь его была ему под стать – парящая, изящная, взволнованная, будто он впервые говорил о своем любимом, избранном душой месте светлым людям, настроенным на одну волну с ним. Надо отдать должное экскурсантам, они держались так, словно паломничество на Соловецкие острова было целью и апофеозом их жизни. Егошин умилялся трогательной способности своих соотечественников так серьезно и воодушевленно отдаваться тому, что не имеет ни малейшего отношения к их последующему бытию.
Что же касается его самого, то с некоторым смущением он обнаружил, что воспринимает вдохновенные слова гида лишь эстетически. Ему нравилось, как тот говорит, но совсем не интересовало, что говорит. Иначе и быть не могло. Гид обращался к людям, вовсе не обязанным знать историю Соловков, его лекция носила популярный характер. Но было и другое: Егошин ловил гида на ошибках, неточностях, хотя сам не знал, где почерпнул свои сведения. Осведомленность Егошина принадлежала к тем необъяснимым странностям, которые насылала на него соловецкая земля, игравшая в загадочные игры с его памятью. Экскурсовод, как и следовало ожидать, не знал, что мысль об укреплении монастыря родилась у игумена Филиппа, что тот вел переговоры с мастером Трифоном, совсем еще молодым человеком, возведшим крепостные стены и башни много лет спустя, когда Филиппа уже давно на свете не было. Но Егошин не считал допустимым поправлять лектора – это было бы и бестактно, и безответственно, поскольку он не мог назвать источники своих сведений. Но таких вот недоказуемых ошибок было довольно много, и Егошин начал раздражаться. И в конце концов не выдержал.
Они находились в трапезной, почти восстановленной. С глубоким сердечным волнением Егошин увидел столь поражавший во время оно человеческое воображение опорный столб, который хотелось назвать стеблем, несмотря на всю его массивность и могутность, – вверху словно побеги расходились. Рассказывая о том, как снедали иноки и как разнообразил скупой монастырский стол аскет-игумен Филипп, гид со смаком перечислял: шти с маслом (он так, по-старинному, и сказал: «шти»), разные масленые припеки: пироги, блины, оладьи, яични, рыбу всякую, кисели.
– Огурцы и рыжики, – машинально подсказал Егошин.
– Рыжики – возможно, – пожал плечами гид. – Но огурцы? Тут не было парников.
– Завозные, – покраснев, сказал Егошин.
– Ну, если вы знаете больше моего, – тоже покраснел гид, – я уступаю вам место.
Экскурсанты недовольно загудели.
– Простите великодушно, – совсем смешался Егошин и по-детски добавил: – Я больше не буду.
Самолюбивый небожитель несколько секунд молчал, отметив тем подавление бунта, затем продолжал рассказ на прежней высокой ноте, словно его не прерывали.
Егошин прикусил язык раз и навсегда. Его томила скука. Он понял: все уже состоялось – вчера, когда они оплывали на лодочке озера и каналы, ради этого он сюда ехал, все остальное вовсе не нужно. Он заметил, что еще одна душа, отнюдь не родственная, изнемогает от скуки. Лишившись внимания окружающих, рыжий охламон буквально места себе не находил. Он то присаживался в сторонке с зажженной сигаретой, прикрывая ее ковшиком ладони, поскольку курить было строго запрещено, то отставал от группы, откалывая от нее двух-трех человек для конфиденциальных переговоров о пиве, которое, по «данным его разведки», должны завезти в киоск. Не пропускал он случая сфотографироваться возле какой-либо достопримечательности в нарочито нелепой или шутовской позе. Впрочем, может, он и не выламывался, просто его дурацкое тулово с переваливающимся через ремень брюхом, откляченным задом, все какое-то вихляющее и странно гибкое при своей топорности, казалось оскорбительно-неуместным на фоне старинного крыльца, изразцовой отделки стен, в проеме крепостных ворот. Порой он желал быть запечатленным вместе с красавицей блондинкой или ее смуглой соперницей, порой, прибегая к легкому насилию, формировал групповой снимок, чем задерживал остальных, нарушал стройный порядок экскурсии. В конце концов гид, при всей своей увлеченности и незаземленности, ощутил некую противоборствующую силу и легко разгадал ее источник. В его речах все чаще стала пробиваться тема душевной невоспитанности, неуважения к прошлому и деяниям предков. Для обличения безобразников он пользовался цитатами из дневников Пушкина и местных милицейских протоколов. Но поскольку последние касались людей, соблазненных зеленым змием, его стрелы летели мимо цели – Рыжий был трезв как стеклышко.
Тут они перешли в другой двор, и гид коснулся новой темы: отдаленность, изолированность Соловецкой обители очень скоро превратили ее в место ссылки. Первым сюда прислали для «строжайшего содержания» игумена Артемия Троице-Сергиева монастыря, впавшего в ересь, вслед за ним – Матюшку Башкина, изрыгавшего хулу на Николая Чудотворца. Чистый образ Соловков замутился, а там все отчетливей стал двоиться. Сюда присылали и проштрафившихся монахов, и уличенных в разных злоумышлениях знатных лиц: здесь сидел в волчьей яме несчастный, безумный декабрист Александр Горожанский, томился знаменитый Мусин-Пушкин, до сих пор сохранилась камера-келья, где провел в заточении двадцать пять лет последний атаман Запорожской Сечи Кальнишевский, имевший неосторожность помочь князю Потемкину выиграть Крымскую войну. Осыпанная бриллиантами табакерка – подарок скуповатой немки Екатерины II бесстрашному атаману – весьма уязвила князя Таврического, богатого государственными талантами, но бездарного в ратном деле. Как положено, атамана-сечевика обвинили в попытке отложиться от России; четвертование восьмидесятилетнему изменнику по просьбе сердобольного Потемкина заменили пожизненным заключением в Соловецком монастыре. Более того, Светлейший отвалил старцу рубль на месячное содержание, вместо положенного гривенника. Не в силах прожить такие деньги, разжалованный атаман засыпал монастырь ценными вкладами и еще завещал немалую сумму на помин своей души.