355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Нагибин » Бунташный остров » Текст книги (страница 17)
Бунташный остров
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:39

Текст книги "Бунташный остров"


Автор книги: Юрий Нагибин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

До Паисия, конечно, дошло некое дуновение, по какой причине явились царевы посланцы. Архимандрит и его свита держали язык за зубами, может, кто из морской команды болтнул монастырским, коих посылали к ним с запасами еды и питья? Нешто могут они знать?.. Могут. Монастырь будет поболе парусного суденышка, а попробуй тут что в тайне сохранить, быстрее северного ветра любой слух разносится.

При всем своем цепком практическом уме Паисий не постигал явлений и обстоятельств, если они выходили за привычные ему пределы. Он не мог взять в толк, чтобы суровый, праведный – все так, сильно преданный обители – все так, но до старости невысоко поднявшийся монах мог сразу шагнуть на самое верхнее место в русской церкви – митрополит всея Руси, это ж подумать страшно!.. Природознатец, выдумщик, игумен с душой усердного трудника может держать в повиновении темных чернецов, собравшихся в соловецкой глухомани со всех концов русской земли, но навряд ли справится с путным монастырем, где ему ни в святости, ни в знании церковных книг не уступят, а тут – все Божье здание!.. В Соловках народ особый – зачем хорошим, светлым людям в такую глушь забираться? – тут находит пристанище и сотворивший какое лихо мирянин, и не ужившийся в другой обители чернец, якобы ищущий уединения, – Филипп всех привечает, ему рабочие руки надобны. Таких держать в узде – наука не больно хитрая, о. Паисий не хуже бы справился, но стать над князьями церкви, над самим архиепископом Новгородским, – подобного не вмещает разум. Нет, не видел о. Паисий игумена Филиппа в сем сане. Что-то тут не то. Съездит в Москву, поклонится царю-батюшке и отцам церкви, может, о чем и выскажет свое мнение – чтим в духовенстве соловецкий игумен, сам царь с ним тайную беседу имел во дни Стоглавого собора, о чем – неведомо, да и назад покатит. Глядишь, монастырю за то вотчинку-другую пожертвуют, и на том спасибо, кормильцы!..

Но может и другое случиться: оставит его царь при себе духовником либо возведут в архимандриты и в один из великих московских монастырей настоятелем определят. Тогда, глядишь, и свершится мечта о. Паисия занять место Филиппа в Соловецкой кинии. Филипп сам на него укажет как на своего преемника. Укажет ли? – зло усомнился Паисий. Не любит его игумен, хоть и доверяет широко. Уверен в его честности… или жадности к монастырскому добру. Вроде бы до того прост сердцем, помышлениями, как летний день, ясен, а видит насквозь человека, видит ту подноготную, что может никогда не стать явью, значит, и нечего туда заглядывать. Прячет свой главный ум Филипп, только в прямых делах являет: в строительных ухищрениях, разведении всякой живности, устроении края, а главный этот ум у него на человеков. Иначе не смел бы он не любить столь ревностного к службе, столь преданного обители, исполнительного, честного, ни себе, ни другим поблажек не дающего келаря. А коли он может до скрытой мути проницать, значит, и сам плохой человек.

Все эти тревожные соображения не помешали Паисию внимательнейше выслушать наставления игумена, вникнуть в замыслы осуществляемых строений и тех, что полагалось заложить в недалеком будущем; дотошность Филиппа заставляла входить в каждую мелочь: каким крепежному раствору надлежит быть, и кирпичной кладке, и штукатурке, чтоб не осыпалась. «Кажись, мастера сами сведомы», – не выдержав въедливости игумена, бормотнул Паисий. «Мастера-то сведомы и как по совести работать, и как надуть дураков, – жестко сказал Филипп. – Заказчик должен быть не хуже их сведом. Вот в этих свитках все сказано, что до воздвижения храмов касаемо, а здесь – о палатах, здесь – о водных сооружениях, здесь – о содержании сторожевого огня, соляных варках, рыбном промысле… ладно, сам разберешься, тут ничего не упущено. Писал я это на случай болезни тяжкой либо смерти. Об отъезде и не помышлял. Сверяйся с моими записями, Паисий, не полагайся на память да на собственную смекалку – проверяй себя, не то навлечешь мой гнев, а во сто крат хуже – гнев Божий».

Паисий смиренно поклонился.

– Ты все понял? – деловито спросил Филипп, и тут голос его изменился: проникновенная доброта влилась в природную звучность и вдруг обернулась свирепой угрозой: – Анфима тебе поручаю. Гляди в оба, чернец! Коли не досмотришь, до худого допустишь, я тебя отовсюду достану!

– Не сомневайся, владыко… – пробормотал оробевший Паисий. – Благослови, святой отче!..

Филипп благословил келаря, вручил ему связку особо потаенных ключей и удалился в свою келью. Остаток ночи он провел в молитве и слезах. Он молил Господа пронести чашу мимо, он оплакивал свое соловецкое счастье, которое, он чуял это глубиной души, кончилось безвозвратно. Зачем же тогда молился он Господу Богу? На это затруднился бы ответить сам Филипп, ибо он не верил в Бога, который смотрел на него, коленопреклоненного, со старого, почерневшего образа греческого письма, чуть озаряемый колеблющимся розовым светом лампадки, в Бога, которому служил в храме, в Бога Священного Писания. Владея древними языками – он изучил их своей мочью в Соловецкой обители, – Филипп прочел – не счесть – религиозных, философских, исторических сочинений, распахнувших ему разум, сызмальства склонный к свободному мышлению. И этим не отягощенным предвзятостью разумом он отверг, что Великая священная книга возникла в полудиком, кочевом народе, пасшем коз в горячей аравийской пустыне, по следу живых воспоминаний, истинных событий. Да нет же, книга создавалась в иные времена, в ином месте, многими людьми, владеющими дивным даром безудержной фантазии.

Оттого она так противоречива, так темна, а местами до стыда нелепа, при всей своей одухотворенности, эта странная книга, что творилась не воодушевлением даже, а экстазом, не ведающим ни разума, ни логики. В Ветхом Завете нельзя искать ни свидетельств, ни истины, ни даже прямых символов, это вопли, рвущиеся из человеческого сердца, страстно ищущего опоры в устрашающей бесприютности мироздания. И много там повязанного со своим временем и местом, ныне вовсе не прочитываемого. Новый Завет историчнее, хотя уступает Ветхому в силе песенного слова. Филипп не сомневался в существовании еврейского пророка Иисуса, которого последователи (а может, и он сам) выдавали за Сына Божия. Подобными пророками созданы и другие религии: Мохаммедом – ислам, хотя он не ходил в сыновьях Аллаха, Буддой – буддизм, но этот опирался только на себя самого. Иисус стал земным воплощением Бога (и в индуизме – боги многолики), он приблизился к людям, это сильно укрепило молодую религию молодого мира, шедшего на смену одряхлевшему – греко-римскому, с многочисленными, вконец утратившими власть над человеческим воображением дряхлыми богами. Родившись среди иудеев, использовав их веру в приход Мессии-избавителя, новая религия не стала еврейской, напротив, подверглась яростному гонению от почитателей таинственного и злого Ягве. В Иисусе Христе, искупившем на кресте грехи человеческие и взятом на небо своим божественным Отцом, человечество получило самую прекрасную и трогательную из всех легенд; омытая кровью первых мучеников христианства, легенда стала религией…

Едва обретя сознание, малолетний Федор (будущий Филипп) получил и Бога. Он принял его столь же просто и естественно, как дар дыхания, и всех пяти чувств, и любовь родителей. Немного притуманилась его простая, детская вера, когда он узнал, что Бог как бы расщеплен на три образа – из коих один был явлен людям, – но остается единым Богом. Этой условности никак не мог постичь логический ум младого Колычева, но поскольку в те годы религиозным вопросам он предпочитал соколиную охоту, тугой лук, пищаль, меч, добрый медок и густое вино, а также голубые или карие очи под соболиными бровями, то и не мучил себя понапрасну трудными вопросами, о которых сведущие люди давно договорились. Ан, не договорились, как позже оказалось, и Святую Троицу понимали по-разному, иные вовсе видели в ней нарушение Единобожия.

Лишь уединившись в Соловецком монастыре, Филипп оказался как бы глаз на глаз с Богом и глубоко задумался о своей вере. Войдя тут в близкое, родственное общение с природой, порой помогая ей, порой преобразуя, но больше подчиняясь высшей, нежели человечья, мудрой силе, он убедился, что все происходящее в естественном мире воды и земли, лесов, полей, недр, туч и облаков, смен времен года, умирания и пробуждения жизни вовсе не нуждается для своего непрерывного, могучего и безошибочного действа в Господе Боге. И всякое обращение к Богу, касавшееся не только дождя и вёдра, но и помощи болящему, спасения гибнущего, было столь же бессильно, как языческое поклонение идолам. Не мог же Господь оставаться столь равнодушным к творению рук своих, значит, небесный престол и не отражался в водах многих, накрывавших некогда земную твердь, ничей величавый лик не тревожил их.

И при всем том у Филиппа была вера, был Бог. Только назывался он Совестью. Поступать по-божески – значило для него поступать по совести, служить Богу – служить по совести месту и людям, ему доверенным, способствовать украшению земли и общей пользе: жить в страхе Божием – жить так, чтобы не мог себя упрекнуть в несправедливости, неправде, корысти и себялюбии. Он не считал свою совесть чем-то отдельным, обособленным, только ему принадлежащим. Нет, его совесть – это частица некой вселенской совести, разлитой по всему мирозданию, омывающей всех человеков, но не каждому проникающая внутрь. Как не всем дано равно слышать творящуюся в мире музыку: песни ветров, шум дубрав, нежный шелест трав, голоса птиц, звон летающих насекомых, стрекот прячущихся в траве; обонять запахи: снега – зимой, цветущей жизни – весной, зрелости всего прущего из земли – летом, увядания – осенью, так происходит и с мировой совестью – она во всеобщем владении, не нужно называть ее словами, определять ее признаки и существо, не нужно мудрствовать лукаво, а довериться ей, слиться с ней душою, и тогда ты несешь внутри себя самого мерило всех вещей и явлений и собственных помыслов и поступков. И он любил, как иные любят Бога, великий нравственный закон – сокровище души своей. Но знал Филипп, что не поймут люди всеобщей Совести, а в собственной – не найдут опоры. Что ж, назовем Богом эту отвлеченную от личности отдельного человека совесть, поставим символ вместо прямого понятия. Есть неодолимый ущерб в человеческой природе; ему нужна внешняя, зримая подпорка. Совесть без образа неуловима, хотя сам Филипп ощущал ее в себе материально, как стержень, штырь, не дающий согнуться ни телу, ни душе, но это уж его свойство, а человека согревает на ледяном ветру жизни лишь вера во что-то, лежащее вне его и обладающее отчетливым образом. Церковь этим пользуется, и он, Филипп, пользуется, ибо не является совесть ни уздой, ни приманкой для человека, ему подавай, за что ухватиться можно – рукой или хоть оком.

Молясь, игумен Филипп взывал не к молодому иудею с тонким носом, не к его безликому отцу, не к третьей загадочной фигуре, которая в Новом Завете птичкой-голубем обернулась, но к своей совести, чтобы не изменяла, дарила силы и терпение, чтоб вразумляла в хитросплетениях мира сего, не давала пасть духом, поддаться гневу и несправедливости; Филипп молитвами наставлял себя твердости, правде, мужеству, ибо не изжил стыда за свой юный страх, кинувший его в бегство. Свой обман он чинил без угрызений: для его молитвы ни к чему кресты класть да об пол перед образом бухаться, в тишине сердца можно ее творить, но зорок, ох, зорок монастырский глаз, все слышит огромное монастырское ухо: не пластаешься ниц, не пустословишь молитвенным бормотом – враз в отступничестве обвинят, или в ереси, или, того хуже, – в безбожии. И тогда конец всему смыслу его жизни…

Когда Филипп на другое утро прощался с обителью, лицо его было спокойно до отчужденности. И никто б не догадался о тяжком ночном бдении, о слезах и молитвах игумена, если б монастырь по сплетням и быстроте распространения оных хоть немного уступал новгородскому сельцу. Но, глядя на Филиппа, трудно было поверить в его слабость, он, правда, казался осунувшимся, под глазами залегли тени, но стан держал все так же прямо, голову высоко, а в темных глазах была не печаль, не смирение, а что-то остерегающее: мол, смотрите у меня!.. Братии он сказал: «Государь в Москву требует, негоже гадать о государевых намерениях. Все в свой срок объявится. Вам наказываю жить по уставу и трудиться не покладая рук во славу Божию». Отслужив молебен, игумен благословил отдельно не только каждого инока, послушника, но и трудника, и наемного рабочего, после чего в сопровождении одного лишь о. Паисия отправился на судно, куда уже отбыли царские посланники…

День был ясный, чистый, по верхушкам деревьев тянул ветерок, а на земле его дуновение не ощущалось. Но верховый этот ветерок хорошо заполнил паруса и погнал суденышко по некрутой волне, гулко бившей под днище. Филипп оглянулся на золотой купол Преображенской соборной церкви, долго смотрел на него, слезя глаза его блеском, перевел взгляд на другие строения, проследил каждое дерево, кустик, камень от монастыря до причала и тут увидел бегущего по берегу человека в задранной по колена рясе. Иногда человек выпускал край рясы и махал рукой вослед удаляющемуся паруснику, но тут же подхватывал мешающую ткань снова и бежал, оступаясь на торчащих из земли каменюках, продираясь сквозь колючий низкорослый кустарник, иной раз падал, но тут же вскакивал и устремлялся дальше.

«Бедный, бедный человек!.. – прошептал Филипп, узнав послушника Анфима. – Вот кто обо мне не раз вспомнит!..»

Даже если о. Паисий не выронил из памяти вчерашний наказ, нешто станет он тратить время на убогого человека? От прямой обиды, может, и защитит, да не это нужно нежной душе страхолюдного Анфима. Тот привык жить в тепле Филипповой доброты, ох, студено, ох, люто ему теперь будет!.. Превозмогая качку, Филипп стал твердо в лодке и начертал в воздухе крест, благословив Анфима. Тот понял, с размаху пал на колени и лбом уткнулся к земле. Покуда Филипп мог его видеть, послушник не распрямился…

6

Волны скрыли Анфима. Посланцы ушли под палубу подкрепиться – о. Паисий не поскупился на дорожный припас, Филипп, пристроившийся на носу лодки, остался наедине с морем, чайками и своими мыслями. Медленно и любовно перебирал он годы, прожитые на Соловках. Здесь он узнал, как заселять леса, как заселять воды, да не внутренние, но и свободные, бескрайние, омывающие сушу, как заиграли в прибрежных водах тюлени, нерпы, зайцы, столь редкие гости прежних лет! А до чего богато рыбой стало Белое море округ островов, истощенное сетями жадной монастырской братии! Он положил предел глупой алчности, разрешил ловить лишь в положенные сроки и только крупноячеистой сетью, чтобы не губить молодь, и море закипело рыбой. А как голосисты стали молчаливые соловецкие весны! Только соловья не удалось приветить, уж больно нежен сладчайший певун. Каждая птичка – радость, даже обделенная серебряным горлышком. Он вспомнил о вчерашнем куличке-игумене, впервые пожаловавшем на Соловки, как ловко, стройно и доверчиво сидел он на молодой ракитушке, глядя в оба черными бусинками глаз, и – разрыдался…

Весь последующий долгий, изнурительный и безрадостный путь до материка царские посланцы объедались, опивались, блевали, затихали, отлеживались без сил с зелеными лицами и опрокинутыми, как у покойников, глазами, затем приходили в ум, освежались кисленьким квасом и начинали сначала. Филипп в их трапезах не участвовал и в укрытие не спускался даже на ночь, когда резко холодало и порой припускал тонкий, частый дождик, – уж больно там смердило. Он оставался снаружи, укрываясь жесткой дерюгой, приванивающей рыбой, что было далеко не так мерзко, как последствия чревоугодия, недаром причисленного к семи смертным грехам.

Много мыслей передумал Филипп и догадался, почему на нем остановился выбор Ивана. Русская церковь получала своего главу от царя, хотя считалось, что выбор делает духовенство, но это никого не удивляло, напротив, показалось бы ни с чем не сообразным, если б столь важное дело решалось не по воле государевой.

Был у них один загадочный разговор с царем Иваном во дни Стоглавого собора; загадочный и по предмету обсуждения, и, главное, – по тому, что всем князьям церкви, людям великой учености и значения, царь предпочел скромного игумена запредельной Соловецкой кинии. И как проглянул царь, что слукавил Филипп, присоединив свой голос к решению Стоглавого собора писать Святую Троицу в нимбе с перекрестом, положенным Иисусу Христу, и с сидящим посредине ангелом? Вопрос сей задал Собору сам царь-государь. Обосновал свой ответ Собор тем, что этот ангел протягивает руку к чаше – символу жертвы. Услышав пояснение, Иван Васильевич ничего не сказал, только потупил черные пронзительные глаза и задышал тяжело, прерывисто, что было у него признаком гнева или начала болезненного припадка, когда он бился в судорогах, кидая пену с губ и не узнавая окружающих. Но ни вспышки гнева, ни припадка не последовало, и оробевшие церковники возблагодарили Господа Бога.

Поздним вечером того же дня явился за Филиппом стрелец, грубо схватил за рукав рясы и поволок из кельи. «Куда ты тащишь меня, воин?» – спросил Филипп, но ответа не дождался. Воин втолкнул его в темную келейку, где под образами сидел человек в скуфье; слабый свет лампады желтил высокий, будто вощеный лоб с крутыми надбровными дугами и горбину хищного носа. Филипп узнал царя.

– Ты из Колычевых, – тоном утверждения, не вопроса произнес Иван. – Из каких же ты Колычевых, из тех, кто бунтует, или из тех, кто царскую руку лижет?

– Ни из тех, ни из других, – тихо ответил Филипп. – Я из тех, кто уходит в сторону.

– Бежал, значит?

– Бежал, государь. Был молод и жить хотел.

– А сейчас ты стар и жить не хочешь?

– Хочу, государь. Пуще прежнего. Ибо знаю теперь, для чего жизнь дана.

– Для чего?

– Для доброго, – сказал Филипп.

Из темных ям-глазниц сверкнула молния.

– Не многому же ты научился, чернец, – насмешливо проговорил царь. – Да ладно. Не о том речь. Скажи, почему не согласен с решением Собора о Святой Троице?

– Я присоединился к решению Собора, государь.

– Против воли. Не хитри со мной, Филипп!

– Сколь же ты зорок и проникновенен, государь, если не только углядел меня, малого, в толпе духовных, но и прочел мои сокровенные мысли! – Уклоняясь от прямого ответа, Филипп не мог не восхищаться сверхъестественной проницательностью Ивана.

– Не юли! – яростно крикнул царь.

– Что есть перекрестие в нимбе? – подчеркивая неокрашенностью голоса общеизвестность истины, начал Филипп. – Превосходство чести Христа над апостолами и святыми. Три ипостаси Святыя Троицы равночестны. Стало быть…

– Стало быть, – зло прервал Иван, – дурь и кощунство был мой вопрос. А духовные и не заметили. Ну, хороши!.. А ты не играй со мной, чернец. Сам знаешь, о чем спрашиваю: который из трех Иисус?

– Не то тебя заботит, государь, – ровным голосом произнес Филипп. – Хочешь знать, который из трех Бог Отец.

Иван отпрянул от Филиппа, голова его ушла в тень, свет позолотил руки с длинными крючковатыми пальцами.

– Что сказано в Писании? «Одесную мя сидеть будешь». То Отец говорит Сыну. Посреди и выше других – Бог Отец, справа от него Иисус.

– Ну а рука, рука, протянутая к чаше?.. – жарко дохнул Иван.

– Бог Отец указует Сыну на чашу, кою тому испить предстоит во искупление грехов человеческих.

– Ну, ну!.. – задыхался Иван. – Не умолкай, монах!..

– Преподобный Рублев, создавший непревзойденное изображение Святыя Троицы, взял образ византийский. И надо вовсе не ведать, сколько привержены иерархии и догме византийцы, чтобы полагать, будто они посадят Бога-сына выше Бога-отца.

– Не плети даром словес, – дрожа от возбуждения, проговорил Иван. – Прямо скажи: не сидеть Сыну выше Отца. Не сидеть! – крикнул он в исступлении и выдвинулся из подлампадного сумрака желтью высокого лба, горбиной носа, острыми скулами. – Царь – помазанник Божий: Он – отец, и все – его дети. Не сидеть никому выше отца. Ишь, духовные чего удумали. Отца принизить, выше царя сесть. Не выйдет!.. Изничтожу крамолу церковную, как крамолу боярскую. Ваше племя хитрое, коварное. Не забыл я аспида Сильвестра… Не прощу и вам Отца унижение. Чашу, чашу не мог разгадать!.. Поверил, что рука к ней тянется, ан – указует!.. Одесную и ниже сидящему Сыну указует Отец, что изопьет тот до последней капли чашу страданий… Да Он и величественней Сына, благолепнее… Но почему столь со Спасом рублевским схож? – спросил он с тоской.

– Не дал Он лицезреть себя. Лишь в образе Богочеловека на землю являлся. А с кем же быть схожим Сыну, как не с Отцом?! И должен изограф Господу Богу знакомые в Сыне черты придать. Все образы Святыя Троицы, Великий Государь, меж собой схожи, они – одно лицо в трех выражениях. Да не сомневайся ты боле, Государь. Дух Святой – от Бога, а коли Христос посредине, стало быть, от него Дух святой исходит. А это ж неправда!

– Истинно, истинно, Филипп! Дух Святой – ошую Бога-отца, ибо от него исходит. Говори еще, монах, ты не все сказал. – Спас Рублева – не лик Христа, а символ Бога, во всех его ипостасях. В Сыне провидим мы Отца и веяние Святого Духа. Обратившись к Святыя Троице, государь, взгляни непредвзято, и в среднем ангеле ты узришь Отца мягкого, бесконечно сострадательного…

– Замолчи, монах, ты все сказал!.. Не улещивай мя. Кому лучше знать, каким Отцу быть надлежит, самодержцу или лисе монастырской?

Но что-то отпустило Ивана. Не было злости в его голосе, и даже улыбка дернула сухие, запекшиеся губы, на мгновение прогнав то мятущееся, страшное, что корчило, искажало выразительные, даже красивые черты его лица. Филипп вдруг представил себе его ребенком, и ребенок этот был мил: живой, любознательный, черноглазый… Он почувствовал жгучую жалость к этому несчастному и ужасному человеку, который мучил других, но и сам горел в адском пламени, не таким он был задуман природой. Но добрый миг уже миновал, Иван вновь выпустил когти.

– Отчего же, Филипп, все столь понимаючи, молчал ты на Соборе и позволил святотатству свершиться?

– Бог един в трех лицах, государь, святотатства тут нету. Речь не о догмате веры шла, лишь о толковании иконы.

– Ох и увертлив ты, Филипп!.. Ох, ловок!.. Да не больно храбер.

– Сам же сказал тебе, государь, что не из бунтующих я Колычевых. – Вопреки смиренным словам голос не был умягчен чрезмерным смирением. Филиппу прискучило изображать трепет, он устал.

– Умеешь ты себя беречь, Филипп! – Но Грозный чутко уловил изменившуюся интонацию и притемнился: – А откуда у тебя все эти мысли? Мудрствуешь, видать, много… Больно учен, языки вон древние изучил…

– Не тверд я в них, – вновь собрался для самозащиты Филипп, поняв, что сейчас подступила главная опасность: царя плохо учили в отрочестве, после он сам добирал знаний острым, жадным умом да Сильвестровой помочью. И не любил он чужой учености, особо у церковных. Впрочем, боярское любомудрие тоже не больно жаловал, с тех пор как бежавший Курбский в предерзостных посланиях раз-другой поймал его на невежестве. И, вздохнув, Филипп сказал: – Видение мне было, государь.

– Какое видение? – недоверчиво, но с любопытством спросил суеверный – при всем своем пронзительном уме – царь Иван Васильевич.

– Молился я нощию во келейке, и явилось мне вдруг померанцевое деревце, что в южных странах обитает, а в нашем холоде расти не способно. Я его, конечно, сроду вживе не видел, а во сне узрел. Только вот что чудно: цветет оно белыми, как кипень, цветами, а тут было осыпано пунцовым цветом, как заря в предгрозье. И затрясло оно всеми веточками, всеми цветиками, и зашептало, зашелестело о Святыя Троице. Все, что я тебе, великий государь, ныне говорил, услышал я от того дивного померанца.

– И утешил ты меня, Филипп. Утешил, Колычев-ускользающий. Нет, ты не крамольный человек. Но ты хитрый, Филипп, ишь, какой побасенкой государя своего потешил. А ты меня умом ниже себя ставишь, коли думаешь так легко провести. Детская твоя хитрость, но она не со зла, а во спасение. За главную правду, от тебя услышанную, прощаю твою хитростенку. Спасайся и дальше, Филипп. Бают, в дивный вертоград обратил ты дальнюю высыпь моей земли? Ты что там – рай задумал создать?.. – вонзился черным блеском. – Самому Господу уподобился?

«А ведь он угадал! – захолонуло под сердцем. – Сказал то, в чем я самому себе не признавался. До чего ж проникновенный ум!..» И мурашки неподдельного трепета пробежали по коже.

– Больно студено там для рая, государь. А не бедствуем твоими милостями…

– Замолчи, монах, не клянчи! Все нищенствуете, богатеи!.. Сам решил вотчинку подкинуть. С сим отпускаю тебя, честный инок, – с непонятной насмешкой заключил этот удивительный разговор Иван.

А когда Филипп уже выходил, вдруг окликнул:

– Разговор промеж нас двоих останется. Пусть изографы пишут, как Собор решил. Мне самому знать хотелось. Ступай с Богом!

И отпустил мирно толкователя Святыя Троицы. А ныне вспомнил. Потому вспомнил, что помер митрополит Макарий, а выбранный на его место старый Арсений скорешенько отпросился на покой. Любо было государю, что отвел Филипп должное место Богу Отцу, такой не дерзнет свой престол над государевым поставить. Иван Васильевич убедился, что не обделен разумом соловецкий игумен, но покорен и уклончив, не стремится к власти и лишен честолюбия. Удобен царю в митрополитах тихий, небунтующий, сызмальства напуганный человек; поднятый с низшей ступени на высшую рукой Государя, будет он послушным исполнителем его воли. И нет у него связей ни с духовными, ни с боярством, нет ни в ком опоры, кроме царя. Будет он все в угоду Ивану Васильевичу делать, благословит опричнину – черную нечисть при метле и отрубленной собачьей голове и любую затею неленивого царского ума. Вон когда аукнулось и вон как откликнулось, невесело думал Филипп, колыхаясь на волнах Белого моря.

7

Весь путь до Москвы старались проделать водой – бездорожная сторона, но приходилось кое-где и волоком пробираться. Кругом топи, болота, кочкарник, морошка, леса непролазные. Только в Ярославле посадили духовных в возки, а ратные мужи сели на коней. И все дни путешествия не переставал Филипп удивляться громадности, богатству и неустройству родной земли. Когда тридцать лет назад бежал он всполошенным зверем на север, то ничего не замечал вокруг, ничем не заботился, кроме тропок, стежек, перелазов и переправ, чтобы скорее оставить меж собой и страшной Москвой как можно больше земли. На Стоглавый собор везли его в беспамятстве тяжелой болезни, думали – не довезут, а возвращался он в розовом тумане счастливого избавления, всему радуясь и ничего толком не видя. Зато сейчас его очи будто промыло: увидел он нищету и дикость, в которых скорбит посреди несметных богатств народ, населяющий северные земли русского отечества. Пустынны берега рек; ни водяных мельниц, ни тоней, изгнивают избенки под сопревшими соломенными крышами, а кругом высокоствольные леса, под ногой глина, на кирпичи годная; Филипп хорошо знал землю и по цвету ее мог сказать: здесь железу в недрах быть, там – иному крушецу, там – красителям. Он видел рои диких пчел, но в лесах «бортничал» лишь медведь, а люди не знали вкуса сладости. Видел пойменные луга, на которых можно выкармливать коров с редкой жирностью молока, а коровенки паслись мелкие, худые, с пустым выменем. Природа давала все, чтоб человек был сыт, пит, добротно одет, жил бы в справных, чистых, теплых домах, а людям подводило животы от голода, ходили босые, в дранье, а в домах – грязь, вонь, духотища. Люди не только не умели брать от земли что положено, они не знали и боялись ее; боялись лесов, болот, озер и придумывали им страшные названия, чтобы и детей своих от них отпугнуть. От заморенных деревень мало чем отличались города: ну, посередке, как водится, собор, бывало, каменный, торговые ряды, палаты правителя да несколько справных домов местной знати или разбогатевших купцов, а вокруг те же испревшие избы, непролазная грязь, худые свиньи в лужах, лапотное население.

Как ни слеп был Филипп в прежние свои проезды через Каргополь, Вологду, Данилов и другие города, а заметил резкую перемену: куда спокойнее, степеннее, размереннее и милее глядела в них прежде жизнь; люди торговали и покупали, чего-то строили, спокойно шли по своей надобности, останавливались, встретив знакомого, и обменивались словами, а ныне все – как очумелые. Завидев возки и всадников, девки кидались врассыпную, парни тоже спешили сгинуть, хоронились лотошники, закрывались лавки – великий страх оморочил народ. Оказалось, города эти забраны в опричнину, и порядки заведены новые. Сообщил сие Филиппу архимандрит, но ничего более не добавил к сказанному осмотрительный служитель Божий. Впрочем, нетрудно было догадаться, каковы эти порядки. Видать, правят здесь царевы любимцы, как в завоеванной стране. Филипп был наслышан о бесчинствах опричников – в Соловецкую кинию стекались люди из разных мест, но он думал, что косматое чудище, высиженное царем Иваном в Александровском самоизгнании, обращено лишь против боярства, а оно всю русскую жизнь под себя подмяло. Замордованному снизу доверху народу должен он стать пастырем, духовным вожем и утешителем. Не по плечу ему такая ноша. Он – Колычев-ускользающий, а здесь нужен другой – Сергий Радонежский или апостол Павел, чтобы обличать огненным словом цареву блудню, на всю Русь вопиять проклятия опричной скверне. А он – Колычев-бегущий, Колычев, любящий жизнь во всех ее чистых явлениях, землю, так щедро дарящую себя людям, не умеющим принять ее даров…

Оказалось, плохо знал себя Филипп, не лучше других многомудрых – духовных и мирских.

Прибыв на место и поклонившись государю, который принял его отменно ласково, Филипп явился пред Собором духовных властей. Сведомые о приеме, оказанном ему государем, отцы церкви были не просто ласковы, а источали елей. Филипп смиреннейше заявил им, что принять сан митрополита не может, ибо не считает себя достойным. Есть неизмеримо выше его стоящие не только по иерархии, но и нравственно, и по способностям к несению столь высокой службы. Этим он возбудил надежду в иных сердцах, а угодил всему духовенству: не было архиерея, который не возмущался бы в душе предпочтением, оказанным скромному игумену из запредельной обители. Филипп надеялся, что духовные не замедлят донести его слова до царских ушей и разгневанный государь отошлет его назад. Но царь и слушать не стал архиереев, прогнал их прочь, а потом повелел вернуть назад вместе с игуменом Филиппом. Тот со слезами на глазах сказал царю о своей неготовности и неспособности принять митрополию. Грозный сверкнул очами и закричал, брызгая слюной: «Это святители тебя запугали? Сами на митрополичий престол зарятся! Вот вам!..» И, забыв о всяком приличии, царь сунул духовным дулю; большой перст был у него непомерно длинен, с гнутым острым ногтем, и, когда завертел им царь перед лицами оторопевших священников, вышло что-то страшное и донельзя срамное, вроде когтя сатаны. «А мне твой отказ не нужен, Филипп! – кричал Иван. – Даром за тобой на край света гоняли? Раз надо для православного мира, так негоже в кусты кидаться. Се не смирение, а трусость позорная!» – «Отпусти меня по-доброму, государь. Дай воссоединиться с милой землей, коей я потребен». – «Очнись, Филипп! Не юродствуй. Ты ныне не соловецкой земле, а всей Руси служить будешь. Не унижайся, игумен. Бери, что дают, и стань наравне со славнейшими. Не зли меня, Филипп. Не доводи до худого». – «Не смею спорить с тобой, государь. Да и не о чем. Как ты ни могущ, а митрополита не назначишь. Святители явят свой выбор».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю