Текст книги "Бунташный остров"
Автор книги: Юрий Нагибин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
– Завидую, по-доброму завидую вашим прекрасным розам. И не грезилось прежде такое великолепие.
– Рады стараться! – вытянулся цветочный дедушка.
Вспоминая потом собственные диковатые слова и особенно – интонацию, а также старомодный ответ садовника, Егошин отнес это за счет своего сдвинувшегося и слегка галлюцинирующего сознания. Наверное, это естественно для человека, тридцать пять лет не выезжавшего из Москвы, не меняющего своих крайне скромных привычек, всего до предела упрощенного образа жизни и так оглушившего мозг безостановочным чтением, что реальность и вымысел образовали нераспутываемый клубок. Казалось, сейчас в него проник другой человек и подсказывает ему странные слова и жесты; но и обнаружив непрошеного зашельца, Егошин не мог изгнать его из себя. Когда они осматривали фруктовый сад с молодым вишеньем, садовник спросил с тоской: «Приживутся ли?», в ответ Егошин значительно возвел очи горе.
Не обошел Егошин вниманием и кусты смородины, крыжовника, облепихи, весьма одобрив последнюю за многие целебные свойства; равно и небольшую оранжерейку с разными растениями, и парник с огурцами и под конец сказал садовнику, что дело ведется весьма разумно и старательно и нет сомнений, что каждое плодоносящее дерево и родящий сладкие ягоды куст, а также всякий овощ отплатят сторицей за уделенные им великое человеческое терпение и неустанный труд. Старик всхлипнул и, прощаясь, сделал странное движение шеей, оставшееся незавершенным, ибо он очнулся и сумел удержать себя от диковатого желания приложиться к маленькой сухой руке приезжего. Егошин угадал бессознательный порыв старика и от стыда почти вернулся к себе обычному.
Но в машине он вскоре вновь обрел мягко-повелительный тон, не дав свернуть к «даче» с уже дымящейся банькой, погнал джип вверх, к маяку. «Вот не думал, что вы такой жадный путешественник!» – с удивлением, вытеснившим недовольство, заметил Борский.
До самого маяка доехать не удалось, путь к башне преградил намертво замкнутый шлагбаум, и последние десятки метров они прошли пешком по крутой булыжной дорожке, сопровождаемые неистовым, взахлеб, лаем сторожевого пса – помесь гончака с лайкой. Здоровенный пес так натягивал железную цепь, что казалось, вот-вот порвет, и перетрусивший шофер стал взывать к хозяину маяка, чтобы унял своего дьявола. И тут Егошин неторопливо, задумчиво пошел прямо на пса, враз замолчавшего, прижавшего уши к голове, и потрепал его по загривку.
– Вы еще и укротитель? – В тоне Борского звучала не только насмешка.
На маяке их радушно встретил смотритель, рыжий, с изумрудными шальными глазами. Казалось, он их ждал, что ничуть не удивило рассеянного Егошина, но озадачило Борского, крайне приметливого ко всем подробностям жизни. Насколько он помнил, они собирались сюда после баньки, ухи и чая (все это должен был обеспечить прикомандированный к «даче» матросик), дендрария и часовенки, но, очевидно, капитан милиции позвонил по телефону и предупредил смотрителя, чтобы тот был наготове, если планы гостей изменятся. Так оно и произошло, довольно неожиданно для Борского. «Умный человек, – одобрил капитана Борский, – почуял туристскую одержимость Егошина, начисто ускользнувшую от меня». И он слегка омрачился, ибо не прощал себе мелких промахов, считая, что из них вырастают серьезные неприятности.
– Все как было, – задумчиво произнес Егошин, когда они следом за смотрителем поднялись по каменной винтовой лестнице на верхушку башни, где располагался прожектор.
– Все, кроме источника света, – глубокомысленно заметил смотритель. – Вместо нефтяного фонаря современная техника.
Над морем держалась туманная дымка, и, отделенное ею от бледно-голубого неба, оно в самом деле стало белым. Низко кружились большие чайки и вдруг клевали воду, добывая из нее пропитание.
– Не скучаете? – спросил Борский смотрителя.
– Скучаю, – признался тот. – Ко мне жена перебралась, а пацана на бабку бросила. Так и сидит тут неотлучно. Скукота.
– А вы, стало быть, не промах?.. – засмеялся Борский.
– Нет, – серьезно ответил смотритель, – я меткий стрелок. Но сейчас все глухо, жена и повелительница неотлучно при мне зевает. Вчера не выдержал, слетал в Архангельск и накупил литературы: и научную, и, простите за выражение, художественную.
– Вы книголюб?
– Поживешь с моей бок о бок, тут еще и не тем станешь!..
Они уже спускались вниз, и Борский оглянулся, чтобы привлечь Егошина к беседе со смотрителем, но того не было видно.
– Егошин! – закричал Борский, сложив руки рупором, в каменную гулкость лестницы. – Спускайтесь вниз!.. Надо ехать!..
Его голос не сразу достиг ушей загрезившего Егошина. Он по-прежнему вглядывался в пустую белесую даль моря, населенную лишь чайками, которых он едва различал своими «подстриженными» глазами, но росчерк их движений улавливал. Ему было удивительно хорошо и покойно на душе и не хотелось никакой суеты, даже осматривать полуразрушенный монастырь не тянуло. Так бы стоял тут, отрешенно вглядываясь в даль, постигая ее чистоту и глубину не внешним, а внутренним зрением. Вот оно – счастье!.. Он никогда прежде не испытывал этого чувства, о котором столько наговорено, насочинено, напето, всегда что-то мешало: или неуверенность в себе, или в том человеке, который мог стать источником счастья, или посторонние заботы; тень – знак Аида, его тьмы и пустоты – всегда марала небесное золото счастья. Пожалуй, лишь одно-единственное переживание осталось в нем ощущением совершенного счастья: когда в раннем детстве, после ванны, бабка тащила его на загорбке в постель, завернутого в огромное мохнатое полотенце, и он, разомлевший, нарочно свешивался бесформенным кулем. Все остальное было лишь суррогатом счастья, даже стихи – чуть приметная горечь от собственной бездарности примешивалась к сладостно-счастливым слезам. А сейчас, пялясь в белесую пустоту и не населяя ее никакой думой, он был бессмысленно и прекрасно счастлив…
4
…Симпатичный чернявый матросик с круглыми детскими глазами встретил их в растерянности, он уже столько раз впустую раскочегаривал баню, что теперь не отвечал за «шесть шаров». Но для непривычного слабогрудого Егошина уже предбанник показался филиалом ада, а сунувшись в парилку, он вылетел оттуда кубарем – через сени наружу, благо «дача», как называли маленькую усадьбу, служащую пристанищем заезжего морского и гражданского начальства, стояла на отшибе, в лесной смолистой глуши, и голый человек не мог оскорбить чей-либо взор.
Немного оклемавшись, Егошин вернулся в предбанник, но дышать тут было нечем. Из парилки слышались стоны, вопли, сладостные проклятия, там творилась могучая мужская жизнь Борского, он не просто парился, а изгонял беса. Егошин набрал немного воды в шайку, потер омылком шею, грудь, под мышками, но, чувствуя, что опять задыхается, поспешно окатился прохладной водой и стал вытираться.
– Чего не идете париться? – прогремел голос, и в приоткрытую дверь вырвалось белое раскаленное облачко.
– Можжевелового веничка нету, – отозвался Егошин и выскочил из предбанника.
Пока Борский неистовствовал на полке, Егошин успел одеться, отдышаться, побродить вокруг баньки, наслаждаясь пчелиным и шмелиным гулом – вовсю трудились крылатые сборщики нектара над россыпью медоносов. А ведь как не верили когда-то, что может быть медосбор в Соловках! Так же не верили, что приживутся яблони, вишни, крыжовник, что можно кормить скот на местных пожнях, каждое новшество считали чудом, содеянным Господом для угодного ему праведника Филиппа. Потому и сыпались на монастырь всякие милостыни и пожертвования от больших и знатных: от Марфы Посадницы, князей, бояр, воевод, от самого царя…
Матрос с детскими глазами накормил их ухой, наваристой, но опасной для жизни, ибо варилась она из рыбы непотрошеной и нечищеной; к деснам и нёбу противно приставала чешуя, но было куда хуже, когда такая вот шелушинка приклеивалась к горлу; пытаясь ее отхаркнуть, Егошин неизменно давился мелкой костью, неприметно пристроившейся между зубами или под языком.
– Архиерейской эту ушицу не назовешь, – заметил Борский, когда Егошин подавился в очередной раз.
– Такую ушицу не то что архиерею, простому иноку не посмели бы подать. Даже послушнику, даже труднику, – переведя дух, отозвался Егошин.
– А ты, видать, здорово ленивый парень, – сказал Борский матросу с детскими глазами.
– Есть малость, – подтвердил тот. – Но вообще-то в нашей деревне, когда пироги с рыбой пекут, то нечищеного карася или там сазана целиком в тесто запекают. С глазами, хвостом, чешуей, всеми жабрами и костями. Так и называется – крестьянский пирог.
– Стало быть, ты из-под Белозерска, – сообразил Борский.
– Точно! – обрадовался парень. – Как вы догадались?
– По пирогам. У вас на острове тюрьма имеется, в бывшем монастыре, – уверенно сказал Борский.
– В двух километрах от нас! Откуда вы все знаете? – поражался и радовался матросик.
– Там фильм знаменитый снимали – «Калина красная», – не сразу ответил Борский. – Я у них немного консультировал, – и так подавился костью, что выскочил из-за стола, схватившись рукой за горло.
Вернулся – бледный, с мокрым лицом.
– Убери сейчас же эту гадость. Чай у тебя хоть без костей?
– Как можно?..
Чай у матроса был без костей, но почти и без заварки. Борский брезгливо выплеснул желтоватую жидкость, ополоснул чайник кипятком и умело, быстро заварил крепчайший вкусный чай. Но чаевничать долго не пришлось, вернулся с деловой отлучки сержант Мозгунов, чтобы вести их по озерной системе, созданной Колычевым.
– Башковитый монах был, – уважительно говорил о Колычеве сержант. Гордый доверенной ему ролью не только гондольера, но и гида, он счел нужным рассказать приезжим о гидротехнической системе игумена Филиппа, соединившего все соловецкие озера между собой каналами с проточной водой. Эта гидротехническая система безукоризненно служит по сию пору. Тут не знают, что такое цвелая вода.
– Нет на тебя Колычева, – мстительно сказал Борский матросику. – Старик не терпел разгильдяев.
– Я вообще по радару, – сконфуженно сообщил матросик.
– Да уж ясно, что не по камбузу, – заключил Борский, любивший в каждом деле ставить точку…
Но вскоре вся эта чепуха перестала существовать для Егошина. Он сидел на носу плоскодонки, глядя на расстилающуюся перед ним туго натянутую водную гладь, осиянный тишиной и покоем, и чувствовал себя достойным этой древней тишины, творимой водой, и небом, и дикими утками, бесшумно садящимися на воду, доверчиво подплывающими к лодке и подставляющими под ладонь гибкие шеи, затем отплывающими прочь, не тревожа воды даже слабым шелохом. Озеро было темным по краям от деревьев, подступающих к самой воде и погрузивших в нее свое слитное отражение, а по центру вода светлела той изнемогающей в близости белой ночи слабой голубизной, какую отдавало ей удаляющееся от земли небо.
А в каналах копился сумрак, казалось, вот-вот врежешься в берега или в торчащие из воды обломки черных, как сажа, свай. Что это – останки мостовых опор или причалов?.. Много тут погублено доброго: мельниц, плотин, причалов, мостов, – потомство не только не умножило, но и не сохранило наработанное предками четыре века назад. Как небережливы, как расточительны люди!.. Но вопреки варварскому небрежению, разгильдяйству и бесхозяйственности, чудно выстояла водная система Филиппа, хотя ее забросили, предали, как и все остальное: чиста и прозрачна до дна вода озер, не заилились каналы и протоки, не заросли зеленой ряской и ушками. Сквозь всю поруху, войны, человечьи бесчинства сохранилась кровеносная система островов, рассчитанная дивным русским человеком: строителем, гидрографом, ботаником, зоологом, пчеловодом, рыбарем, хоть сам сроду не хаживал с сетью, промысловиком и радетелем здешних мест Филиппом Колычевым.
5
…Как тихо, да вовсе не слышно погружает весла в воду послушник Анфим, а толчок дает сильный и плавный, но не скрипнут деревянные уключины, не прозвенят капли с лопастей весел, извлекаемых из воды. Вот что значит – помор, с раннего детства сроднившийся с морем, реками и озерами и любой снастью, будь то весло, толкательный шест либо парус. А прекрасна такая вот глубокая священная тишина, когда ничто не мешает мысли устремляться к житейской ли заботе, или к бесконечным тайнам мироздания, или к великой изначальной творческой силе, которая есть Бог, через озарение человеческого разума благоустраивающей земную жизнь.
– Святой отче! – раздался с берега до безобразия громкий, надсадный крик инока Гервасия. – Отец игумен!.. Посланец государев прибыл, велел тебя сыскать!..
– Не дери горла, – без всякого усилия, но удивительно звучно и ясно отозвался с озера игумен Филипп – такой емкой гортанью снабдила его природа, что раскатывалось в любом пространстве тихо сказанное им слово. – Поблюди себя в скромности.
– Мне отец Паисий наказал мигом доложить, а я никак не сыщу тебя, святой отче! – оправдывался Гервасий.
– Подождет царский посол. Он сюда не один день добирался, может еще малость потерпеть.
Сидящий на веслах послушник Анфим обернулся, ожидая распоряжений владыки: его широкое лицо с заячьей губой и страшным шрамом от удара медвежьей лапы, кривясь в тягостном напряжении мысли: плыть ли дальше или заворачивать к берегу, стало еще ужаснее – в нем появилось одновременно что-то детское и безумное. Из-за гадкой внешности Анфима, а пуще из-за устрашающего выражения, какое приобретала его образина при малейшем затруднении, братия не просто не любила его, а откровенно брезговала – не хотели делить с ним кельи, сидеть рядом за столом, быть напарником в работе. Ох, до чего ж не по-христиански это было, а преодолеть жестокое отношение к своему собрату других чернецов не сумел столь преуспевающий во всех делах своих тихий и непреклонный сердцем игумен Филипп. Тогда он взял его к себе в услужение: Анфим возил настоятеля и на лодке, и на лошадях, подавал пищу за трапезой, и Филипп охотно принимал из чистых рук послушника тарелку с ячневой кашей или тертой редькой – в отличие от остальной братии, коей создал отменный стол, игумен питался только дарами земли и в рот не брал убоины, даже рыбы. Он не только не испытывал отвращения к послушнику, а исполнялся радости, видя, как старателен и радетелен в исполнении своих обязанностей изувеченный, и природой и зверем, но добрый сердцем человек. Знал игумен, что и Анфим предан ему до последней кровинки.
– Давай к берегу, Анфим, – сказал он, подавляя вздох. – Хочу вон на ту пичужку глянуть.
И Анфим своими цепкими охотничьими глазами сразу ухватил, куда надобно игумену, у которого взор вдаль острее различал, нежели вблизи. На мыске земли, вклинившемся в озеро, пушилась молодая ракитка, а на ней сидела птичка, носатенькая, куличку подобная, но сроду не встречавшаяся на островах. Послушник Анфим знал: настоятель хочет, чтобы на Соловецких островах, как в Божьем раю, обитали все птицы и звери, какие только водятся на земле. Ну, может, не совсем так, – слышал Анфим, что в жарких странах такие зверюги бродят, что не приведи Господи – больше собора, возведенного настоятелем во имя Преображения Господня, но эти чудища, слава Господу Богу, стужи не выносят. Им, стало быть, тут делать нечего, а соберет игумен тех зверей, что на святой Руси водятся. И ведь получается все по Филипповой задумке: сколько водяной и болотной дичи объявилось, сколько зверья в лесу, отродясь здесь не обитавшего, и деревья, и кусты, и цветы, и злаки в их пространствах неведомые цветут и в семя, и в плод идут. Недаром же отец Паисий, зарящийся на место игумена, нашептывал братии, что не от светлых сил такая власть над природой Филиппу дадена, что тут ворожбой отдает. Как не отсох язык у Паисия, выходит, сомневается он во всемогуществе Господа, считая, что лишь от князя тьмы великия чудеса Проистекают? Чего он все о соблазне вздыхает? Какой тут соблазн? Возделывай свой вертоград, преумножай его дары, тому Священное Писание учит. Послушник Анфим не был так дик и темен, как думала о нем монастырская братия, но слишком прост сердцем, чтоб донести игумену Филиппу о наветах Паисия.
Они подплыли к мыску, на котором чуть клонилась к воде молоденькая ракитка. На ветке сидела, вертя головкой, носатенькая пичуга с желтым воздухом в надбровьях.
– Ведаешь ли, что за птичка? – спросил послушника игумен.
– По клюву – куличок, но по перу такого не видывал.
– Его «игуменом» кличут, – улыбнулся Филипп. – Сибирячок, к нам сроду не залетал.
– Ить, не пужается!.. – восхитился Анфим.
– То и дорого, – с удовольствием произнес настоятель. – Значит, ведает свою безопасность. Есть ли у него самочка? – озаботился он. – Дай Бог, чтоб имелась. Живи у нас, плодись и размножайся, птичка божья – коровайка-игумен!
Куличок посмотрел на преподобного Филиппа черными бусинками глаз, переложил головку справа налево, потом слева направо, будто вслушиваясь в его слова и силясь постигнуть их своим малым разумом.
Отдав внимание птичке, Филипп вспомнил о государевом посланце и приказал плыть к монастырю. Анфим с умилением, близким слезам, смотрел на своего духовного вожа, отчего изуродованное лицо перекорежилось страшно. Когда Анфим был ровен или сумрачен, его черты обретали жутковатую значительность, как у битого в сражениях воина, а узкие ночные глаза глядели таинственно и сурово, но стоило послушнику улыбнуться, испытать радость или умиление, как заячья губа вздергивалась, обнажая клюквенную десну, нос уползал в сторону – за натяжением разорванной от глазницы щеки – и Анфим глядел придурком, отвратительным шутом.
«Милый, бедный человек, – шептала душа Филиппа, – на кого ж я тебя оставлю?.. На кого оставлю я обитель, коей отдал все свои силы?..». Филипп боялся признаться себе самому, как невысоко стоят в его мнении те, чьи души он пас. Были среди иноков ревнивые к славе и богатству монастыря, среди них первый – о. Паисий, но владели ими лишь честолюбие и алчность; ни одному не могло впасть в голову полюбопытствовать о пичужке или иной мелкой твари. Они не постигали надежды Филиппа на слияние монастырского, то бишь человечьего, бытия с миром природы и даже сочли бы бесовской подобную мысль. Куда невиннее – остальная бесхитростная и туповатая братия, что почитала игумена за изобильное и вкусное брашно, какого нет ни в каком другом монастыре, хоть всю Русь обойди. За хлеб рассыпчатый, подобного и государю к столу не подают, за квасок шипучий, за щи наваристые, аж половник торчмя стоит, прощали они настоятелю и строгость, и требовательность, и даже труд до седьмого пота. Но видеть в них сподвижников, даже призвав на помощь всю снисходительность и жалость к слабой человечьей сути, Филипп не мог. Уж если начистоту, то единственно близким ему человеком выходил этот страхолюдный и добросердечный помор. Каково-то ему придется в отсутствие настоятеля?..
Филипп понимал, что царевы посланцы могли прибыть лишь с одной целью – везти его в Москву, к государю. А вот за какой надобностью – ума не приложишь. Добра он от встречи не ждал, но хотелось верить, что отъезд его не навсегда, что он еще вернется в Соловецкую обитель.
Государь не жаловал старый, хоть и не больно знатный род Колычевых. Прежде были Колычевы и вовсе незаметны, покуда не примкнули к заговору Андрея Старицкого. Филипп до сих пор не ведал, был ли то истинный заговор, злоумышление против малолетнего государя с намерением возвести на престол князя Андрея как старшего Рюриковича (темен закон о престолонаследии на Руси) или заговором посчиталось недовольство обиженного засильем Глинских (мать Ивана – регентша Елена – была урожденная Глинская) старого боярства, Иван Васильевич в малые годы, в сиротстве своем, немало натерпелся от чванливых бояр-воспитателей и возненавидел их люто – без прощения. И вот тогда, при крамоле, то ли истинной, то ли привидевшейся воспаленному воображению царя, полетели головы Колычевых. А он, хоть и невиновен был перед государем ни делом, ни умыслом, ни сном, ни духом, бежал из Москвы, гонимый смертным страхом, – все дальше и дальше на север, пока не достиг края русской земли, но и тут не остановился, а на утлой лодчонке какого-то помора достиг Соловецких островов. Как добрались они на жалкой скорлупке по бурным водам в такую даль – умом не постигнуть. Но тогда впервые мелькнуло у младого Федора Колычева (таково мирское имя Филиппа), что жизнь дарована ему не даром. Вскоре дошли слухи, что царь угомонился, что иные, никуда не бежавшие Колычевы даже в честь попали, но беглец и не подумал о возвращении. Теперь не страх им правил, он уже понял, что длинная рука царя играючи достанет его и в Соловках, и в любом потайном, дальнем уголке русской земли. К тому же страх, унизив его душу, сделал ее сильнее себя. Он отрекся от мира, от всей земной сласти: вина и женской ласки, которую успел вкусить, и принял постриг. Еще будучи простым иноком, взял он большую силу в монастыре, старый игумен никакого дела без его совета не начинал и не решал. И так ему полюбилось все здешнее, так опротивел брошенный мир со своей ядовито-сладкой скверной, злобой и жестокостью, что усомнился он в собственной трусости, кинувшей его в бега, окончательно уверовал в предопределенность своего пути.
Он безраздельно отдался служению этому месту, которое не отделял от Руси. Филипп считал, что подобно другим русским монастырям, поставленным вокруг столицы и выдвинутым к дальним рубежам стремительно расширяющегося во все концы государства, Соловецкая обитель когда-нибудь будет крепостью. Морской крепостью, охраняющей северные рубежи Руси от иноземцев, особливо от дерзких на морях англичан. И думал он – по завершении Божьего дела: возведения каменных церквей, трапезной и прочих строений, для монастырского обихода надобных, – совершить важнейшее мирское дело: обнести кинию мощным кремлем с бойницами и сторожевыми башнями, чтобы сделать ее неприступной, способной выдержать любую осаду, истощить врага и одолеть. Конечно, для этого одних стен мало, пушки нужны, боевой припас, оружие, но то уже другая забота – государева. Хватило бы жизни на устроение кремля. Он уже вел разговор с молодым трудником Трифоном, недавно появившимся в монастыре; тот похвалялся соорудить и стены и башни из местного камня без крепежного материала, без раствора, чтоб держались одной тяжестью глыб. И, попытав его со всех сторон, раскинувшись собственным умом и проверив на игрушечной крепостце, которую соорудили сообща Трифон с Анфимом, убедился Филипп в смелой правоте монастырского трудника. А происходил Трифон из простых крестьян и сроду не был в науке у мастеров каменного строения. Подобные озаренные, проникновенные люди без грамоты и знания счета встречаются только на Руси.
Филипп велел неученому мастеру искать камень, а сам поспешил закончить ранее начатые работы, чтобы освободились руки для крепостного строительства. Умел он давить сок из подчиненных ему людей. Филипп не был ни властолюбив, ни честолюбив и если держал монахов в большой строгости, то не ради утверждения своего верховенства, о нет, но знал, как слаба человеческая природа и что под черной смиренной рясой кипят порой страсти, и мирянам неведомые; нужны крепкие подпорки, чтобы не рухнуло человечье здание под распирающей силой вожделений. Но одною строгостью тут не возьмешь, лишь загонишь недуг вглубь, но большие цели, потная и умная работа прямят хребет. Он не спускал лености, небрежения заботами обители, твердо веря, что лишь так бесштанный сброд, скрывавший под оболочкой святости отнюдь не перлы добродетели, станет Христовым воинством, ибо неминуемо настанет для Соловков час бранного испытания. И, как дети сердца Сергия Радонежского, иноки Пересвет и Ослябя, герои Куликова поля, явят бесстрашие ратного духа монахи-воины, выпестованные Соловецкой обителью. Но скажи Филиппу, что есть другой иеромонах, который лучше него устроит Соловки, без боли пошел бы Филипп к нему под руку, чтобы в любом чине продолжать свою службу. Гордыня никогда не распирала ему грудь; даже вьюношем, живым и бойким, гораздым и сабелькой помахать, и на кулачках подраться, и медку пригубить, и за крестьянскими девками приударить, не стремился он верховодить, но и не уклонялся, если в молодом задоре его выталкивали вперед как предводителя. Но лишь когда вошел он в эту землю, поменял нарядный кафтан и шапку с собольей опушкой на рясу и скуфью, определилась окончательно его душа: твердая, неуклонная, скромная и до дна некорыстная.
И все-таки на мгновение дрогнуло человеческое в человеке: как шилом ткнула в сердце весть о прибытии посланцев государевых. Больно, нестерпимо больно покинуть соловецкую землю. Лишь это было важно, об остальном думалось рассеянно. Неужто опять пошло гонение на Колычевых и царь вспомнил о беглеце?.. Пустое это, виделись они с царем Иваном на Стоглавом соборе и даже сокровеннейшую беседу имели. Доверяет ему самодержец. К тому же Колычевы ныне в силе. Даже в опричнине – лютой царской придумке, расколовшей Русь надвое, срамотится потерявший совесть боярин Колычев, а другой Колычев в Думе сидит – хоть не близкий, а все же родич, и на иных видных местах – Колычевы. И тут будто выхаркнулась из души короткая слабость, сказал себе игумен Филипп: будь что будет, – и обрел спокойствие…
Перед государевыми посланцами предстал старец со смиренным взором и ровно дышащей грудью, словно не царское повеление доставили ему через пол-Руси, а весточку о солеварне. Меж тем Филипп тоже испытал удивление, которое сумел скрыть, что царским посланцем оказался архимандрит, лицо, выше его стоящее в церковной иерархии. Отдавая должное сану, Филипп перво-наперво испросил благословения. Прибыл же архимандрит в сопровождении немалой свиты: игумена, двух чернецов, боярского сына и четырех воинов. На судне, доставившем посланцев, даже парусов не стали убирать, чтобы не мешкать с отъездом, столь нетерпеливо ожидал Филиппа Великий государь. И по тому, как излагал все это архимандрит, с каким почтением обращался к нижестоящему, понял настоятель Соловецкой кинии смутившимся и занывшим сердцем, для какой нужды понадобился он Грозному царю. Понял, испугался своей угадки, отринул ее прочь и, зажав в груди стенание, принял как истину. По оставлении митрополии старым, больным Арсением нужно было найти ему преемника – не может жить тело без головы. Но неужто до того оскудела достойными русская православная церковь, что понадобилось гнать послов в соловецкую даль, чтобы оттуда привезти митрополита?
Вопреки строжайшему наказу государя немедля трогаться в обратный путь Филипп попросил малой отсрочки: как мог он бросить обитель, не дав распоряжений келарю Паисию? Архимандрит притемнился, столкнувшись с нежданным противодействием цареву слову, и, верно, не взял бы во внимание доводы Филиппа, но тут с кухни повеяло дивным благовонием дошедшего в котлах, на сковородах и противнях брашна. А сухощавый и востролицый архимандрит, видать, грешил чревоугодием – это не редкость, когда скупые телом, костяные люди оказываются отменными едоками и, тонко оценивая каждое блюдо и подливу, на диво много запихивают в свой плоский живот.
– Уж больно ты красноречив, отец игумен, – молвил посланец. – Может, скажем, что ветра не было?
С какой легкостью лгут церковники, к тому же из высших! Чтоб нажраться, архимандрит без малейших угрызений готов соврать царю-батюшке. Чего же тогда ждать от простых монахов?
– Я на себя вину приму, – сказал Филипп. – Повинюсь царю, что не мог выехать, покуда с делами не управился.
– Все одно – на меня гнев падет, – алчно раздувая ноздри, возразил архимандрит.
Боярский сын, игумен и оба чернеца заметно взволновались, поняв, о чем ведется речь, уж больно не хотелось им без передыху возвращаться к вяленой рыбе, сухим, плесневелым сухарям и тухлой воде.
– Не до того государю будет, чтоб на посланца гневаться, – загадочно и сильно сказал Филипп, и почему-то архимандрит сразу поверил ему и велел отложить отъезд до завтрашнего утра.
Филипп испросил у него прощения, что не будет самолично потчевать высокого гостя и даже не выйдет вечерять, иначе не управиться ему с многочисленными делами. Архимандрит с видным удовольствием отпустил хозяина: будучи наслышан о его аскетических привычках, он вовсе не хотел иметь такого сотрапезника, который маячил бы за столом немым укором. Уж коли пошел на опасность прогневать царя проволочкой, так надо привольно отвести душу и потешить заскучавшую в долгом голодном пути плоть.
Гости пошли в трапезную, державшуюся изнутри на одном центральном опорном столбе. Редко бывало в зодческом зиждении, чтобы столь обширное помещение доверялось одной-единственной опоре. Игумен Филипп сам произвел расчет сил и убедил оробевших мастеров ставить здание по его плану. Трапезная еще не была доведена до полного завершения ни внутри, ни снаружи, но уже служила своему назначению, а массивный столб, подобный стволу пятисотлетнего дуба или библейскому кедру ливанскому, держал на себе неимоверную тяжесть строения.
Филипп был худ и невысок ростом, но привычка держать стан очень прямо, напрягая и растягивая хребтину, а голову – вскинутой, придавала ему росту, и крупный отец Паисий казался ниже, тем более что гнулся и снизу вверх заглядывал игумену в лицо.
– Не знаю, вернусь ли назад или другое место мне уготовано. Но твердо уповаю, что рано или поздно буду здесь вновь. Хочу лечь в соловецкую землю, ни в какую иную. Ты будешь тут за меня, Паисий. Продолжай и завершай начатое. Не мудрствуй, братию держи крепко, но не старайся превзойти меня ни строгостью, ни тем паче баловством. Соблюдай все, как я оставлю. О последующем получишь распоряжения. И помни, келарь, я тебя достану, кем бы ни сулил мне стать Господь. А стать я могу и высоко и низко, но Соловецкая киния – мое детище. Основали ее Савватий, Герман и Зосима, но в нынешний вид привел я. – Филипп как никогда ясно ощущал, что говорит с человеком, умом не обделенным, хитрым, скрытным и неверным, потому и обращал к нему слова, лишенные смирения, исполненные гордыни и угрозы, но лишь такие, чуждые Филипповой сути слова могли проникнуть в заросшее сердце стоящего перед ним монаха. Станет ли Филипп митрополитом или отобьется от незаслуженной чести, из отдаления ему все равно будет трудно, почти невозможно следить за Паисием. Такого, как Паисий, нельзя дальше келаря пускать, здесь он на месте, ибо, как Марфа, печется о мнозем. Но души человечьи он упустит, да и не просто упустит, а растлит. Править будет мирскими уловками: расплодит любимчиков и доносителей, других отвергнет, даст простор сплетням, наветам, клевете. И улетучится нынешний светлый дух, осеняющий дружно работающих, не ведающих праздности иноков. Не допущу! – сказалось в душе Филиппа с ледяным гневом, какого он не знал за собой. Но Паисий не прочел нового чувства на спокойно-жестком лице. Лишь для него одного было такое лицо у игумена. Даже укоряя нерадивых, сохранял он кротость взгляда. Не любит его игумен, а за что, спрашивается?..