Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юрий Слезкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Я одену в него любимую женщину и любимую книгу,– говорил художник.– С тех пор, как я не могу вот этими руками писать картины, я хочу создавать их в жизни. Ира! Принеси мне Евгения Онегина.
Ирина Лаврентьевна встала и ушла. Через некоторое время мы услышали ее голос,– она звала меня. Я застал ее в библиотеке. Она сидела на верху складной лестницы под самым потолком у книжной полки и смеялась.
– Какая я трусиха,– кричала она,– влезла, а теперь боюсь спуститься. Лестница скрипит и шатается. Помогите мне.
В руке она держала большой том. Я подошел к подножию лестницы, поднял голову. В библиотеку проникал свет сквозь цветные стекла. Пыльный луч падал только на пол, я едва различал Ирину Лаврентьевну.
– Вы тут? – спросили меня сверху.– Где ваша рука? Я протянул руку, лестница скрипнула, пошатнулась, я едва успел подхватить молодую женщину. Она упала ко мне на руки…
В тот день я уехал из Абрашина раньше обычного.
VIII
Бог знает почему, но ложь мне не по силам. Не могу я лгать и смотреть в глаза человеку. Тошно. А тут пошла ложь, и самая унизительная. Обоим нам было тяжело. Обманывать больного, безногого – это то же, что бить ребенка. Я бы лучше убил его, право. Гадкое то было время, а расстаться нельзя. Точно нас ветер кинул друг к другу – сдавил до боли, до муки. Ира плакала. Наконец мы решились – отрубить сразу, уехать. Темень какая-то окутала нас. Должен был я прийти в усадьбу ночью, взять Ирину, вывести ее к перекрестку к ямщичьей тройке и везти на вокзал к Евсею Тихоновичу – дожидаться утреннего поезда. Днем я заезжал к Лежниковым, сговорился с Ириной, помучился возле больного; в тот день было готово платье с колокольчиками, и художник не мог наглядеться на жену, а ночью, оставив тройку на перекрестке, пробрался я в сад. Спальня Лежниковых помещалась в первом этаже. В ожидании я подошел к окнам спальни и заглянул внутрь. В глубине комнаты на круглом столе горела лампа под зеленым абажуром. У стола в кресле сидел Лежников. Ирины в спальне не было. Я думал было уже отойти от окна, открытого настежь, когда услышал странный звук, наполнивший меня тревогой: не то плач, не то стон. Я подошел ближе, даже руки положил на подоконник… и тотчас же кинулся прочь.
Никогда еще такой тьмы, такой боли не чувствовал, как в эти мгновения. Если бы был у меня под рукой револьвер, не задумавшись, покончил бы все счеты – все равно один конец. Испытывали вы когда-нибудь такую головную боль, когда хочется взять голову руками и швырнуть куда-нибудь подальше? Не помню уж, как я брел по саду. Помню только, что кинулась мне под ноги собака Ирины, любимый её пес Крез – белый, что у меня теперь. Я взял его за шею, стал на колени, прижался к нему со всей силой и замер в тоске. Потом встал, пошел на перекресток, сел в тройку и поехал к Евсею Тихоновичу не с Ириной, а с ее собакой.
Так у меня собака и осталась, Ирину же я больше никогда не видал. Лежниковы из Абрашина скоро уехали. Только год тому назад получил я из Москвы посылку – книгу, «Евгения Онегина» в ситцевом переплете с колокольчиками. На первой странице надпись: «Он умер и помнил вас. Я тоже помню и благодарю». Вот…—
Загорьев встал во весь свой рост. Я смотрел на него снизу. Он стоял предо мной, большой, крепкий, полный силы и жизни, только лицо его казалось усталым, необычайно строгим. Совсем в новом свете предстал он предо мною. Я молчал, не желая мешать его мыслям. Но через минуту все же промолвил:
– Савва Алексеевич, а вы и не сказали, что тогда увидели…
Он не сразу понял мой вопрос. Но внезапно лицо его дрогнуло и осветилось, точно откуда-то из глубины. Он опустился рядом со мной на колени, взял меня за плечи и, глядя мне в глаза, но не видя меня, ответил:
– Лежников сидел в своем кресле, склонившись низко, целовал Иринино платье – ситцевое платье с колокольчиками и плакал… Понимаете?.. Такя не умел любить.
Сентябрь 1918 г.
Петроград
Огуречная королева *
I
Уж ежели Ирина Тимофеевна солит огурцы, то лучше к ней во двор не заходить – изругает вконец, заплюет, собаками затравит да еще сама выйдет за ворота, подопрет зад и начнет горланить на всю улицу, растрясет твою родню по восходящей и нисходящей линии.
Нет для нее большей обиды, как если ее потревожат за таким глубокомысленным делом. Сызмальства училась она солить огурцы у бабки, от нее секрет переняла,– никому его не открывала.
Кому другому соленый огурец – плевая вещь: взял в рот, откусил, высосал – и нет ничего. А для Ирины Тимофеевны в каждом огурце – анекдот, высшая математика, свой характер. Тут все в расчет принимать нужно – и бочку, и специи, и соль, и огуречный возраст, и атмосферу, и душевное состояние мастерицы, и даже физическое ее состояние – есть такие дни месяца, когда женщине и думать не след солить огурцы.
Достаточно Ирине Тимофеевне еще издали у торговки на базаре или за столом у знакомых увидеть соленые огурцы, как она тотчас же вам скажет, как их солили, какой крепости засол, какой срок он может выдержать, какого дерева была бочка (кто не знает, что солить можно только в дубовой, с дубовыми обручами, не менее годичной давности), и пересчитает по пальцам все недостатки, всю недоброценность такого засола: тяп-ляп – вышел карап. Нет, голубушка, ты огурчик возьми да оботри, да кипятком ошпарь, да тотчас же в ледяную воду кинь, да чесноком продуши.
А в рот возьмет чужой огурец, так тотчас же потихоньку выплюнет. Кроме своих, никаких других есть не могла.
Да и то правда. Ну разве можно было с нею не согласиться: противу ее огурцов все огурцы – дрянь дрянью: то вовсе пресные, то такие соленые, что глаза лезут на лоб, то полые и скользкие, то прокисшие, то без всякого запаха, то разят пакостью на всю комнату и уж обязательно со второго месяца все желтые, бурые, мятые, будто стариковские подбородки.
А у Ирины Тимофеевны огурцы один к одному – крепкие, плотные, под зубами хрустят как свежие, и цвета зеленого, точно вот сорваны с грядки, а запах от них необыкновенный – такой, какой бывает лишь в жаркий полдень на огороде – и тмин, и мята, и чеснок, и смородинный лист, и хрен, и орешек настурций – одно другое дополняет, одно с другим сливается в сладостный, щекотливый, веселый, забористый букет.
Выложишь такой огурец на тарелку – блестит, лоснится, воткнешь вилку – сок, полоснешь ножом – не раздавишь, ляжет холодным щекотным кружком на язык, и такой у вас волчий аппетит появится, такое вас заберет утробное нетерпение, такую вы в себе ощутите волчью хватку…
Да что и говорить – кому не довелось испробовать огурчики засола Ирины Тимофеевны, тот еще не ведает, что такое настоящая радость жизни, трепетное предвкушение обеда, тот никогда не узнает, что такое здоровое пищеварение,– а ведь счастье наше в большую половину зависит от него.
– Будет живот здоров – и счастье не убежит,– говорила не раз Ирина Тимофеевна.– Всякая дрянь и тоска от несварения желудка.
Сама Ирина Тимофеевна никогда не знала скуки, докучных сомнений, бесцельных ахов.
И не потому, что жизнь ее баловала, не потому, что счастье само ей шло в руки, а видно, потому, что сама она была, как ее огурцы, крепкого и доброго засола.
II
Познакомиться с Ириной Тимофеевной имел я счастье этим летом.
Только вылез на кудрявой станции Копанцы (а она в полутора верстах от городка украинского того же имени) и спросил, где можно было бы остановиться недельки на две, как тотчас же и станционный сторож, тащивший мой багаж, и возница, заросший рудым волосом, сказали разом:
– А куда же ехать, как не к Ирине Тимофеевне?
– Это кто же такая?
– Да уж будьте покойны – первая наша хозяйка… У нее не то, что в номерах… Огуречная королева…
– Первая в городе контра!
– Что? – спросил я с сомнением.– Какая контра? А не лучше ли было бы куда-нибудь поспокойней и без всякой контры…
– Не сомневайся, браток,– отвечал возница,– сами увидите… Но-о! Пша!
И, присев одною ягодицей на край вихлявой тележки, ударил меня вожжою по шапке.
– Но-о, стерва!
Так и доехал я до самых ворот моей новой хозяйки, поощряемый ременным удилом.
Попросив обождать, вошел мой возница в калитку,– раздался собачий, стервяжий (с придыхом) брех, густой женский голос крикнул «чего там?», и минут через десять, не ранее, предо мною предстала дородная дама.
– Это вы? – спросила она, загородив проход в калитку и уперши руки в крутые бедра.
– Он самый,– из-за спины ее робко ответил возница.
– А тебя не спрашивают! – оборвали его.
Тут мог я наглядеться на нее в полную меру, в то время как она сама в свой черед оглядывала меня с головы до ног.
Предо мною стояла женщина, да какая! Такой женщине вряд ли впору нашелся бы подходящий мужчина. Ширококостая, сбитая на славу, с наливной грудью и крутыми плечами под полотняной сорочкой, шнурком завязанной на смуглой шее, в миткалевой юбке {32} , горделиво открывавшей завистливым взорам по колена пару босых, обожженных солнцем ног, дышала она силой и здоровьем, прекрасной зрелостью своих сорока лет.
Глаза ее, чуть прищурясь от солнца, смотрели догадливо-зорко, свежие, полные губы открывали два ряда целешеньких белых зубов. Шел от нее горячий, благостный дух разомлевшей зацветшей земли.
– Жить у меня думаешь? – не получив ответа, спросила она.
– Может, и поживу,– оробев, ответил я,– если позволите.
– Отчего не позволить… Не коммунист?
– Нет…
– Ну, так с Богом!
И, не взглянув на меня больше, Ирина Тимофеевна пошла во двор по своему делу, крикнув вознице:
– Неси вещи,– знаешь куда.
III
Ну и пожил я в те дни.
И сейчас, глядя на себя в зеркало, диву даюсь, откуда взялось – не лицо, а ряшка: так откормила меня Ирина Тимофеевна.
Едва взойдет солнце, как она уже на ногах, в хлопотах, в суматохе – в курином квохтанье, в поросячьем хрюканье, в утином кряканье, в индюшином писке, порсканье и болботанье.
Была в ней земляная утробная благодать. Станет посреди двора, на ромашковом духовитом ковре, расставит босые ноги-стропила, засучив рукава, сыпет наземь полной пригоршней и кричит:
– Цип, цип, цип, уть-уть-уть, кур-кур-кур!
Точно пчелиная матка в своем улье. Огуречная королева!
И только огромный огневой петух с налитым пунцовой кровью гребнем вылетит стремглав, вытянув ершистую шею, расставив фертом крылья, грудью прильнув к земле, из крапивной заросли и падет на присевшую от страха и счастья курицу, как Ирина Тимофеевна уже хохочет во весь рот, сотрясая грудью полотняную сорочку,– радуется веселой, звериной радостью здоровой самки.
– Ишь ты, подлый, и откуда его хватает!
– Доброе утро, мадам!
Нарочно называл я Ирину Тимофеевну этой глупой кличкой.
– Как здоровье, мадам?
– А, проснулся? – кричала она мне в ответ.– Протер глаза, дрыхла! Ты бы с этого пример брал: вот уже десятую кроет.
И в каждой складке лица смех.
– Умопомрачительная вы женщина,– говорил я ей,– откуда в вас силы столько?
– Как откуда, а это на что! – И широким размахом руки проводила вокруг.– Мы друг друга кормим.
В городе ее все знали, в городе ей поперек никто не становился, кто бы там ни хозяйничал: гетманцы, петлюровцы, гайдамаки, деникинцы, красные. Все ели ее огурцы, со всеми была равна Ирина Тимофеевна – огуречная королева.
– Черта ли мне в том, как они себя кличут? У всех брюхо кушать просит, все одинаково землю навозят.
Да, пожалуй, толком она и не знала, кто после кого приходил, кто кому враг, что кому нужно, кто чем болел,– было для нее это делом десятым, пустячным.
Ну, пришли, ну, ушли,– что за беда?
– Ты мне голову не дури,– говорила она с припевом,– я твоего счета не понимаю. Зарядил одно – при деникинцах да при деникинцах. Нашел примету какую. Мне ты по числам скажи, так и то не вспомню. Что они, эти самые деникинцы твои, солнце застили, что ли? Нет, браток, у меня календарь верный, огород не собьешь. Он всегда в свое время.
Тут память у нее была изумительная.
– Точно помню, стряслось это тогда,– говорит она,– когда у меня бочку с корнишонами отец Митрофан купил в свадебный подарок дочери меньшой, Варваре. Особенно мне тогда удались корнишоны.
Ну вот после таких речей как же объяснить себе, почему назвали Ирину Тимофеевну контрой. Какая же она «контра», ежели ее разве только и может смутить, что огуречная революция и никакая иная. Возьмут вдруг, в один мрачный день, да и скиснут все.
Сколько раз приставал:
– Ирина Тимофеевна, а Ирина Тимофеевна?
– Чего тебе?
– Почему вы меня по приезде спрашивали, не коммунист ли я?
– Не люблю коммунистов!
– Да что же они сделали?
– А тебе что?
– Любопытно…
– Ишь ты, много будешь знать – скоро состаришься.
Так и не добился от нее толку. Лишь перед самым отъездом узнал в чем дело, да и то стороною.
– Она у нас строгая,– сказал мне рассказчик, посмеиваясь,– в страхе вас, коммунистов, держит, беда. И близко не подпускает.
IV
Солила Ирина Тимофеевна огурцы, делала самое свое серьезное дело, ничего вокруг не видела, знать не хотела.
А солила она их всегда на дворе, перед ледником. Выбирала день такой соответственный, теплый, но бессолнечный. Собирала огурцы до росы ночью в большие корзины, а утречком поставила готовые бочки – пять бочек ведерных для корнишонов, три больших – для простого засола, базарного.
Нарезала укропу, очистила чеснок и только принялась за отбор, как вдруг по забору – горохом.
– Что за черт?
И опять.
– А ну вас, бисовы дети!
И снова за дело. Только нет,– вбегает в калитку парнишка с ружьем, калитку на запор, туда-сюда, глазом на улицу в скважину, да уцепись за забор, да оттуда – бах!..
– Это что же такое? В чем дело? Кто тебе здесь позволил воробьев пугать?
Взбеленилась, вскипела Ирина Тимофеевна – фр-фр, порохом, вся кровь в голову. А парень только рукой отмахнулся и снова свое – бах!
– Да что тебе – башку замакотрило? [20]20
помутилось [в голове] (искаж. укр.).– Примеч. верстальщика.
[Закрыть]Да одурел ты, что ли? Вон убирайся, вон! Куси его, Ладный, куси!
Подбежала к парню, за рубаху сзади дерг-дерг, а он ногой – брык, а она снова – дерг.
Тут он обернулся к ней, спрыгнул с забора, лица на нем нет – тряпкой серой, глаза только горят, свистит в ухо.
– Если ты еще хоть одно слово, старая сука,– убью!
Сразу даже не поняла, никто еще ее так не отделывал.
– Что такое? Повтори!
– Убью!
И опять на забор, а сейчас же назад – заметался. А на улице – крик, топот, ругань, пыль столбом, стук в ворота барабанной дробью.
– Отворяй!
– Тут он, сукин сын!
А Ирина Тимофеевна опять парня за рубаху – лицо камень-камнем, рука железная.
– Пусти,– кричит паренек,– пусти, стерва!
– Нет,– отвечает она, только уж тихо,– не пущу.
И быстрым манером ружье из рук его наземь – бряк.
– Лезь,– шепчет,– в бочку!
– Как в бочку?
– Да уж лезь, чертова кукла!
А тут в ворота стук, калитка трещит, гармидер [21]21
шум, тарарам ( укр.).– Примеч. верстальщика.
[Закрыть]такой, что в ушах благовест.
– Отворяй, ведьма старая, а то и тебя прикончим!
И раз, раз, раз,– прикладами, а уж кто-то карабкается вверх, трясет патлатой башкой над забором, и снова пальба, и куры пухом, пухом – во все стороны, поросята в истерику, индюки – в амбицию. Ладный от бреха совсем задохся.
– Лезь,– диким шепотом кричит Ирина Тимофеевна,– лезь, гадюка!
И волоком, волоком парня – к бочке. Влез он, присел, а уже братва на дворе.
– Куда подевала коммуниста?
– Куда же мне его деть? Не было заботы! Вон его ружье лежит – убег садом и в другой двор.
Не поверили,– кинулись в дом, пошли трясти, разбивать, выколачивать, а Ирина Тимофеевна – раз одну корзину, огурцы на парня в бочку, два – другую, засыпала.
Присела на корточки и, как ни в чем не бывало, чеснок лущит – за три версты – дух.
– Ну что,– спрашивает,– нашли?
– А ну тебя к бисовой матери!
Так и ушли ни с чем.
Тут ее и разобрало:
– Вылезай,– кричит,– проклятущий! Вылазь, дубовая голова! Подбирай штанцы да проваливай! Живо! Чтобы духом твоим не смердило!
А он благодарить вздумал.
Она как вскинется:
– Это чего! Испоганил мне огурцы да еще с благодарностью лезет! Нашелся тоже! Брысь, да смотри, мне больше на глаза не попадайся! Рассол огуречный!
С того дня и повелось. Никак забыть не могла обиды.
– Штука ли, всю бочку пришлось выкинуть – израссолил.
А что спасла она коммуниста от бандитской шайки, налетевшей врасплох на город и разгромившей его,– так этого она и знать не хотела.
– Да мне что! Начхать! Шут с ними со всеми!
Август 1923 г.
Украина, г. Кролевец
Бандит *
М. О. Косвенну
Глава первая
Голову даю на отсечение, что вам и вовек не распутать моей истории. Я сам герой ее в некоторой степени и то до сих пор не пойму, как это все так обернулось. Надо иметь семь пядей во лбу, нужно быть тайновидцем вещей, высшим математиком, медицинским доктором, бес его знает кем надо быть, чтобы докопаться до сути дела. Да нет, куда там!
Люблю я покушать. Это моя слабость. Когда я ем, у меня всегда хорошее настроение, ну а когда у меня хорошее настроение, так я ем еще больше. Так что я даже не знаю, чего у меня больше – аппетита или настроения. Впрочем, одно другому не мешает. Потому что я так полагаю: понятно, если не подкрепиться, так можно умереть от огорчения, а огорчений столько, что нельзя не подкрепиться.
Я и говорю Марьянке:
– Дочка моя единоутробная, не осталось ли у тебя чего-нибудь от обеда? Смерть как есть хочется. Прошел в Голувцы да обратно – грязь по колена, едва ноги выволок. Тебе поклон от Гаврилы Шаройки. Не поленись наскрести отцу чего ни на есть.
А она мне без всякого внимания:
– Это мне не в диковинку, что вам жрать охота, а то было бы удивительно, кабы вы без аппетита находились. Только у меня нет ничего.
– Как же это так,– спрашиваю,– ничего нет?! Я этого совсем даже не соображу. Правда, мы люди среднего достатку, но, однако, голодом себя никогда не стесняли. Я таки тебя, Марьянка, никак не пойму. С каких это пор ты хозяйствовать переучилась?
– Вы,– отвечает,– папашенька, оставьте свои обидные выражения при себе. А хозяйствовать не вам меня учить! Меня мамонька, царствие ей небесное, на всю жизнь выучила. Однако вы все равно ничего не получите.
Тут, конечно, не теряя своего доброго расположения, я кулаком об стол:
– А вот когда отец говорит, примерная дочь обязана молчать и слушаться. Живо мне на стол волоки, сорока!
Но только в силу моего мягкого характера Марьянка на все это ноль внимания, фунт презрения.
– Говорят вам: нет ничего!
И понимаете, даже с такой обидой в голосе, точно бы я тиран или деспот домашний.
Конечно, мне такое вынесть трудно, при всем моем мягкосердечии.
– Что же это,– кричу,– бунт в семейной обстановке? А сало где? А колбасы? Я вам покажу, кто здесь хозяин!
– Ну, если вы хозяин,– в непонятной обиде отвечает дочь,– так вот вам ключи от погреба,– пойдите, сами поглядите.
– Почему же это я сам пойду глядеть.
– А затем, чтобы ничего не увидеть!
Ну можете себе представить такое нахальное обращение дочери любимой с отцом родным? У меня даже никаких аргументов не нашлось, потому что вижу – дело на серьезный оборот клонит. Стою и глаза пучу. Тут, конечно, дочь, принимая в соображение мой преклонный возраст, к тому же усталость с дороги, говорит:
– Нет у нас ничего – съедено!
Я так и сел на лавку, а спросить не могу, слюна мешает. Вот тебе, думаю, приятная новость для хорошего настроения. Однако голод – не тетка. Проглотил слюну и спрашиваю:
– Как же это понимать прикажете?
– А так, папаша, и понимайте, что все съедено!
– Кем же это съедено?
– А вот ими все и съедено.
Тут я повернул голову туда, куда дочь моя смотрела, и ужаснулся. Представьте себе, на печи лежит человек незнакомый, наружности окончательно отвратительной, лежит в полном неряшестве, без всякого внимания, раскинув члены, и спит, точно бы у себя в доме.
– Это кто же такой?
– А вы бы его сами спросили,– отвечает Марьянка в явном расстройстве чувств – и сейчас же в слезы.– Только и умеете лаять почем зря, нет мне от вас жизни спокойной. Мамоньку в гроб угнали, так и меня туда же. Пусть себе все пропадет, не хочу этого терпеть больше. Нате вам горшки ваши, получайте барахло свое, управляйтесь сами себе на здоровье.
И с этими словами передник с себя скинула, ухват на пол, дежку {33} со скамьи долой, солонку высыпала, что дальше-то больше: в слезы прямо-таки навзрыд, рекой Вавилонской, без всякого удержу. По правде вам скажу, я этих слез сызмальства боюсь. Ну прямо-таки даже не знаю, что с собою делать. Бывало, супруга моя взвоет, а у меня душа пополам. Чувствую: и на этот раз не совладать: взял табурет да табуретом об стол – раз, раз! Нет, думаю, шалишь – перестучу. Дочь воет, а я тарабаню.
Ну а с печи голос:
– Можно бы, папуленька, и потише! Надобности нет никакой меня оркестрой будить. Будьте, однако, здоровы.
Глава вторая
Тут вы и замечайте, как все пошло.
Смотрю я: сидит на печи орясина {34} , ноги свесил, сапожищами по почипку шмурыгает, кулаками зеньки трет, лохмы сучьями-дыбором, в одежде этакое несообразное смешение военно-гражданское, на груди – пулеметное скрещение, разинул ртище медной кастрюлей – ну просто трогладит трогладитом! {35} Однако с большим почтением.
– Вы, папашенька,– восклицает,– не сумлевайтесь насчет моих намереньев и общего положения дела. Я вашей дочери, как особе женского роду, открыться не имел оснований, почему обстоятельства своего посещения выразил кратко, однако, пригрозив за крик вывернуть ей брюхо наружу, сообщил о желании покушать, что тотчас же и было исполнено в точности. Так что, дорогой папашенька, вы на дочь свою родную не обижайтесь, а вам за угощение спасибо. В настоящем разе предлагаю вам выслушать. Для спокойствия вашего спервоначалу заявляю, имею быть покорным вашим слугой, честным, доблестным бандитом из банды Печеного, а сына вашего единоутробного Гриши Мыльняка – названным братом. С сим вместе от Гриши поклон высокоуважаемому папаше и единородной сестрице. А теперь разрешите почеломкаться {36} .
Посудите сами, какие на этакую речь могли быть с моей стороны возражения? Однако, обнявшись с названным сыном, ждал я соответствующих разъяснений, а Марьянка так даже совсем отвернулась, но уважаемый гость продолжал с полной откровенностью:
– И еще просил наш любезный Гриша вам репортовать, как, лишившись на прошлом годе места в милиции за сокращением штатов и присвоение двух четвертей самогону {37} , он в отчаянии подался в яры {38} , где с божьей помощью по сей день пребывает. А страдная, боевая, честная наша бандитская доля ему пришлась по сердцу, и думает он в ней послужить на славу народа до конца дней. Но будучи примерным сыном, затосковал по любимом папаше. Надобно ему с вами свидеться по семейному делу без промедления. Впрочем, самому отлучиться из леса никак невозможно – могут опознать и на честный ваш родительский дом навести сомнение. Тут он меня обнял и сказал: «Родимый братец мой названный, Василь Балык, потрудись на доброе дело. Имеем мы стоянку недалеко от святого места моего рождения всего до завтрашнего утра, а неизвестно, когда в эти края приведет Бог вернуться. Пойди заместо меня в отчий дом, поклонись родителю моему в ноги и с сердечным убеждением склони его на свидание со мною. А наутро мы его отпустим обратно с подарками. Что же касается угощения, то ты не сомневайся, названный брат Василь Балык. Отец мой и сестрица ничего не пожалеют». Ну, я так, конечно, и поступил, потому что для брата моего Григория Мыльняка у меня ни в чем отказу нет, а за угощение вторичное спасибо.
Все слова эти названный гость отрапортовал стоймя, как есть с полным почтением, а на последнем слове упал мне в ноги. Ну само собою понятно, при таком поступке мое родительское сердце облилось кровью, и, поднявши хлопца за плечи, я с полным удовольствием посадил его на лавку без всякого внимания к его отвратному обличию, а скорее даже напротив. Тут мы в молчании предались печальным мыслям, а Марьянка моя, отойдя к оконцу, тоже плакала.
Однако в скором времени решение мое стало твердо,– родительское сердце не камень, и хотя в желудке у меня пустые кишки болтались, подобно флагу на ветре, но, смею вас заверить, настроение мое воспряло, и, помолившись на святых Татьяну и Григория, я надел кобеняк {39} , галоши и вышел разом с Василием Балыком на двор. А общее атмосферное состояние было, надо вам сказать, такое, что добрый хозяин шелудивого пса не выгонит!
Тут мы, перескочивши через прясла, огородами для большей тайности выбрались в поле и межами пустились к ярам. Но все-таки голод – не тетка, да к тому же с прохода кишки утряслись в полную меру, и стало меня брать сомнение. Так что на пятой версте я даже совсем обомлел.
– Позвольте,– говорю,– почтенный бандит Василий Балык, мне пока что передохнуть, принимая во внимание мой преклонный возраст и голодное состояние. Я хотя и весьма счастлив был угодить вам ужином, однако, лично не евши с полдня, порядком ослаб. К тому же желательно было бы получить от вас более точные разъяснения касательно моего сына, а вашего названного братца Григория Мыльняка.
Только Василий Балык ропота моего даже вовсе не принял во внимание.
– Ничего, папашенька,– отвечает, идя своим ходом,– это сущие пустяки, напрасно время терять, а от пустого брюха только шаг легче. Насчет же точных разъяснений, так это вас опять же любезнейший сын самолично удовлетворит.
Ну что же тут станете делать при таких обстоятельствах? Поднял я кобеняк выше колена, подобрал брюхо, скрепил сердце и этаким манером добрых еще семь-восемь верст отмахал безропотно, так что когда нас окликнули, меня точно из сна вытряхнуло.
А тут передо мной незнакомые личности.
– Вот,– говорит Василий Балык,– привел я Григория Мыльняка батьку. Представьте его по назначению. Мое вам, папашенька, спасибочко за компанию, счастливо оставаться, очень меня в сон ударило, прощавайте.
И с этими словами сгинул во тьме.
Незнакомые личности подхватили меня под локотки, спустили на дно оврага да прямо-таки пихнули куда-то в яму.
Спервоначалу я и разобраться не мог, до того меня сдурило, ну а после вижу – полыхает лучинка, сидит под нею некоторая особа в сивых усах, сам я будто стою в земляной горенке – пещера не пещера, а похоже что и пещера.
– Приветствую вас, гражданин, с прибытием,– говорит особа крутым басом,– как вам дорога показалась?
– А ничего,– отвечаю,– дорога самая непроходимая, лучшего и желать нельзя по вашей части.
– Эге,– говорит,– да ты веселый старик! Ну так тебя надобно порадовать. Ведите сюда Григория Мыльняка!
И вот вижу я через мало времени: входит в пещеру сын мой единоутробный, а руки у него прикручены назад.
– Папаша,– кричит,– родименький, не обманули надежд моих! Как мне благодарить вас! Ну, что я говорил вам, братоньки милые! Вот он, мой старик, перед вами как есть в полном виде. Прикажите, батько Печеный, ослобонить мне руки, чтобы мог я обнять родителя своего.
– Что же, это можно,– говорит особа и подает знак.
А у меня в голове затмение совершенное – начинаю галоши скидывать и все никак не пойму, кому их отдавать нужно. Только и опомнился, когда сын меня обнял.
– Вот, папаша,– говорит Григорий,– каковы дела. Надобно мне судьбу свою перестраивать наново. Порешил я с добрыми людьми побрататься. Исполняя служебный долг свой, принужден был вступить с ними в единоборство, но, захваченный в плен, сдался со всем чистым сердцем, обещав заслужить прощение верой и правдой. Так что теперь у меня иных помыслов нет, как быть достойным. А для заслуги окончательного доверия необходима ваша отцовская помощь: как пойдете вы домой, так скажите, что сын ваш убит в честном бою с бандитами, отчего получите вспомоществование, а сами будете держать с нами связь. Хутор ваш по такому делу очень подходящий.
– Так оно и есть,– подтверждает его слова особа,– иначе дом твой спалим, а сына присудим к казням через повешение.
Тут меня окончательно оторопь взяла.
Стою, трясусь, зубами щелкаю, а в кишках фактический переворот.
– Конечно,– говорю,– это ваше полное право так поступать, и сына своего я благословляю, но только как я с полдня ничего не ел, то мне в хорошее настроение прийтить никак невозможно, а без хорошего настроения слова ваши понимать безусловно отказываюсь.
Глава третья
Ну, ладно. Это-то ничего сейчас смеяться и даже соображения разные высказывать, а попробовали бы вы тогда на моем месте все такое испытать. Как сами изволите видеть, я человек большого масштабу, в полной силе, и даже в настоящем своем заточном положении духом не падаю, а в тот час, верьте не верьте, окончательно изничтожился. Только, видя мое такое затмение, сын мой к разговору меня не принуждал, а даже, напротив,– очень ласково меня за руку взял и все сам в подробностях изъяснил.
– Теперь же вы, папашенька, домой ступайте,– говорит,– потому что у нас наутро дело есть. А штаб-квартирой ваш хутор будет. Туда мы все сволокем до поры,– место самое укромное, никому и в голову не встрянет.
– Хорошо,– отвечаю,– сыночек, очень это даже все чудесно, только бы мне сейчас покушать чего ни на есть.
– Ну, это вы, папашенька,– отвечает,– немножко ошиблись. Мы бы вам с полным удовольствием ужинать изготовили, но в соображении осторожности костров разжигать не можем. Ничего,– говорит,– не попишешь! – боевое положение, а до дела обнаруживать себя никак нельзя. Вы уж так как-нибудь перетерпите и на меня не серчайте. Завтра вас неукоснительно всем обдарим полной мерой, а сегодня не побрезгуйте со мною выпить.
И подносит мне кварту самогону на корке черствого хлеба.
– Пейте,– говорит,– папашенька, на здоровье!
– Как же,– отвечаю,– я пить буду, ежели без закуски?
– А вы хлебца с солью прикусите, оно и сойдет.
Ну, я сдуру возьми да и выпей. И представьте себе, спервоначалу оно совсем изумительно вышло, общупал себя со всех сторон – дуб дубом. Хоть бы сейчас в танцы.
И никакого смущения духа, полное настроение.
– Ну,– говорю,– сыночек наш, спасибо и на этом! Вообще,– говорю,– орудуй по форме и от присяги не отступай, потому что твое дело боевое, а на перемену профессии имеешь мое формальное благословение.
И с теми словами, поклонившись честной компании, удалился во мрак ночи.
Только пришлось мне из яру раз пять вылезать. Никак его, проклятого, одолеть не могу. Возьму приступом до средины, а оттуда по глине вниз. Едва на корячках вполз, уже и весь дух вон, в голове кружение, ноги трясутся, от кобеняка отбиться не могу – встрял между колен,– на сапоги пудовики набило, что же касательно желудка, так и передать невозможно – точно бы его всего вывернули: жжет, подлец, и крутит.
Как после того я на ноги встал и какими путями через зловещие туманы шел, хоть убейте – не вспомню.
Одно скажу – кричал криком!
Долго ли, коротко ли, однако таким манером до свету плутал и вижу – места знакомые. Ну, думаю, шабаш! Лягу на печь – весь день не слезу, пусть Марьянка сама управляется. И, представьте себе, в гнев пришел, прямо-таки до зубовного скрежета.