Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Юрий Слезкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Турецкая шаль *
Пускай скудеет в жилах кровь,
Но в сердце не скудеет нежность…
О ты, последняя любовь —
Ты и блаженство, и безнадежность…
Тютчев
I
Выпячивая вперед губы трубочкой, округляя глаза, говорила Кира тоненьким голоском:
– Ах, дядя, да это же прелесть, я никогда не думала, что может быть так хорошо в деревне. Ну куда я поеду? И зачем мне ехать? Мамочка ничего не понимает, она думает, что я соскучилась. Но это же неправда! И потом, я еще слаба, очень слаба, мне вредно волноваться.
Дядя Витя, потеребливая свою седеющую длинную бороду, отвечал угрюмо:
– Я не спорю, Кира… В деревне очень хорошо… и вообще воздух… но в городе развлечения, люди, шум… может быть, это тебя развеселит… А впрочем, ты не подумай… я, конечно, не гоню и даже напротив…
Старик встал, прошелся по комнате, заложа руки за спину. Кира несколько минут смотрела на него молча, не мигая. Потом рассмеялась звонко:
– Дядя Витя, дядя Витя, какой вы смешной! – закричала она кокетливо.– Подите скорее сюда, я вас поцелую.
Он посмотрел на нее хмуро из-под густых взъерошенных бровей.
– Да идите же.
И потянулась тоненькими своими руками к нему.
– Вот так, хорошо… Сюда садитесь и не хмурьтесь. Право, вы все не то говорите. И не смейте меня гнать отсюда. Мне тут хорошо, ничего другого не нужно. Весь век проживу в «Приютине», гоните – не гоните. И вас от себя не отпущу. Нет, правда… вот видите, какая я еще слабая… чуть похожу, и опять на кушетку. Но на душе так сладко… не фыркайте… правду говорю… Все люблю здесь: и деревья эти вишневые, и дом старенький, и кушетку, и шаль турецкую… особенно шаль… Я с нею не расстанусь никогда, так и знайте. Себе беру, хоть вы мне и не дарили.
– Что же дарить… бери, коли хочешь… а только старая она и ни к чему…
– Вот тебе раз – ни к чему! А что меня грело все это время, что радовало?.. Посмотрите, дядя, какая она пестрая, какой рисунок!.. Вы ничего не понимаете. Вы ею меня укрыли, когда я слегла, помните? Только очнулась – увидела ее… В окно солнце светило – цветы на шали точно ожили. Совсем лето и праздник. Нет, дядя, хорошо…
Закинув тоненькие свои руки за голову, потянулась Кира сладко.
– Кошка ты,– сказал дядя Витя, поднимаясь с места.– Никто тебя не гонит… живи здесь, сколько хочешь, мне все равно… я сколько лет один жил, не привыкать стать.
– Вот вы опять сердитесь,– протянула обиженно девушка.– Вам и говорить ничего нельзя. За что люблю вас – сама не знаю. Злой вы…
Она подняла голову с подушки, шитой гарусом, потом села, спустив ноги на пол, откидывая с колен турецкую шаль, укрывавшую их.
– Вы злой и непонятливый. А меня жалеть надо,– сказала она внушительно.– Может быть, только из-за вас и не умерла.
Дядя Витя подошел к открытому окну и, глядя в сад на белую кипень цветущих вишен, отвечал обиженно:
– Зачем глупости болтаешь? Слушать неприятно… Сама знаешь – я ни при чем. Глупостей наделала. Поумнеть пора бы! Повторяю – ты мне не мешаешь, живи сколько хочешь. Благо целое лето впереди. А у меня работы не оберешься. Вот и сейчас идти нужно…
Он было повернулся уходить, но Кира потянула его за полу парусинового пиджака.
– Не пущу, не пущу… со мной побудьте… хозяйство не убежит… подумаешь – хлопотун нашелся!.. Сядьте вот сюда – на подоконник – так, так, со мной рядом… Вы и не знаете, как мне дорого ваше внимание, дядюшка… Вы необыкновенный, вы удивительный человек! Я таких не видала… а я много людей перевидела.
Кира вздохнула тяжко, закрыла глаза:
– Я очень несчастна, дядя…
У нее на ресницах появились слезы. Дядя Витя засуетился.
– Что с тобою, Кира? Ах, ты черт возьми, как же это так… ну да это глупо!
Дергая бороду, прошелся несколько раз по комнате и, остановившись перед Кирой, сказал поспешно:
– Слушай, Кира, довольно, прошу тебя… Я видишь ли, того… я так не могу… вот и все… ты там в городе могла влюбляться, стреляться и всякая такая штука… а тут – уволь… прошу тебя – уволь… Я не мальчишка… у меня хозяйство, рабочие… У меня забот не обобраться… не до тонкостей всяких… пора тебе мириться с этим, своим… каждый день пишет… А я и так проживу, попросту… да… ничего больше.
Он дергал бороду все сильнее, точно хотел вырвать. Но мягкие ладони закрыли ему глаза, горячие губы прикоснулись к щеке.
– Дядя, милый, любимый…
II
Дядя Витя ходил по двору, за ним, опустив хвост, задумчиво нюхая землю, плелся Чумак – косолапый пес его. По людским все уже спали. Луны не было, по небу скользили тучи, в воздухе пахло отсыревшим дымом.
Почесывая переносицу, смотрел дядя Витя на небо, на тусклые звезды и еще быстрее шагал по двору, откидывая ногой подвертывающиеся щепки.
Дяде Вите было досадно, а на что – он сам не знал. На себя, должно быть, больше всего. Боже, ерунда какая! Девчонка, взбалмошная и все прочее… и стоит ли о ней думать?.. Влюбилась зря в вертопраха какого-то, вышла замуж, месяца не пожила и уже трагедия – пуля в бок – ножками задрыгала… Привезли сюда на поправку, лежала бы смирно, Бога благодарила – нет, опять какую-то сеть заплела. Все у нее навыворот – ничего не поймешь…
Но, закрывая глаза, видел дядя Витя тоненький стан Киры, бледненькое ее лицо, когда лежала она у него в спальне, на его холостяцкой кровати.
Только начнет возмущаться – сейчас вспоминает это.
Привезли ее в распутицу на санях,– всю запеленатую в шубы – ничего не видать. Дядя Витя фыркал, возмущался, пинал ногою Чумака.
– И чего ты ко мне ее привезла? – говорил он сестре за чайным столом, когда больную уложили.– Положительно, не понимаю. Я холост, стар, у меня свои привычки. Мало ли что мне в голову придет… А тут молодая женщина… и вообще… Я, вот, люблю, чтобы Чумак у меня под столом всегда сидел, а Кире это не понравится… Во всяком случае, ты поступила опрометчиво!
Мать Киры, пожилая, рыхлая, всегда расстроенная женщина, отвечала утомленным надтреснутым голосом:
– Ах, Вольдемар, оставь пожалуйста этот тон… я не могу, у меня голова болит… Эта трагедия, эта ужасная трагедия – она меня окончательно убила. Жизнь не щадит меня, удар за ударом – я бессильна бороться. Ты должен поддержать меня. Я одинока, я вдова, у меня нет близких. Ты должен беречь Киру, ты должен любить ее – она так несчастна. Я, конечно, дня через два опять уеду в город… Я не могу оставаться тут дольше. Ты понимаешь… О, если бы хоть в этом я могла быть спокойна, но нет, нет!
Она вытирала глаза кружевным платком, склонясь к брату на грудь.
– Мое сердце живет любовью,– всхлипывала сестра.– Оно перестанет биться, если любовь погаснет. Нужно знать, как он прекрасен, как благороден, как умен… Но мне страшно, мне страшно…
Через два дня она уехала из Приютина, оставив брату свою больную дочь.
– Я знаю, что у тебя доброе, отзывчивое сердце, ты успокоишь ее, вдохнешь в нее новую жизнь… я надеюсь на тебя…
А Кира, улыбаясь доверчиво, тянула к дяде свои худые руки.
– Вот мы и остались одни, дорогой дядя, два старых, старых бобыля… Я чувствую себя очень старой, право… будто мне тысяча лет… Теперь я не могу жить сама, могу только смотреть, как живут другие. Я благодарна маме за то, что она привезла меня сюда… Здесь тихо-тихо, так уединенно… Вы мне покажете все, все, когда я поправлюсь… и не смейте менять своих привычек, живите как жили, я не хочу мешать вам… Только не расспрашивайте меня о прошлом… Оно прошло, оно прошло, оно умерло… не бойтесь за меня – я ничего больше не сделаю над собою. Нет, он не стоит того, чтобы я умерла. Я буду жить. Буду жить простой, тихой жизнью… Но тогда я не могла выдержать, это было выше моих сил. Я действовала в беспамятстве. На что мне была жизнь?.. Как тяжело, дядя, обмануться в самом дорогом для тебя…
Потом Кира уснула – у нее стало такое детское, кроткое лицо. Дядя Витя пошел в кабинет, принес оттуда старую турецкую шаль, закутал ею ноги своей племянницы.
– Только и ходи за ними,– бормотал он.
И, расхаживая по двору, думал дядя Витя, что так нельзя, что вот испортили ему жизнь, заставили его думать о вещах совсем посторонних, о людях, которых он никогда не знал.
Но почему же она поцеловала его, почему она такая ласковая?
Чумак остановился, вытянул морду, залаял.
Дядя Витя прервал свои мысли и, внезапно приходя в раздражение, ткнул его сапогом в брюхо.
III
– Дорогой дядя, вы хоть и не молоды, но удивительно наивны,– говорила Кира, сидя в бричке рядом с дядей Витей.– Как вы не можете понять таких простых вещей… Я любила его без памяти, я верила ему больше, чем себе… а он… он так оскорбил меня… Вы говорите – пустяки… но пустяки бывают ужасны… И если я осталась жить, то только для того, чтобы жить новой жизнью… В тишине, в покое, в созерцании.
Кира натянула вожжи, точно пробуя, достаточно ли у нее осталось сил для этой жизни.
– Я хотела бы, чтобы у меня был такой муж, как вы…
Придавливая расплюснутым желтым указательным пальцем табак в трубке, дядя Витя отвечал, не глядя на племянницу:
– Тебе розги нужны, а не муж… а лучше всего, если ты вернешься к тому, от кого ушла…
– Этого никогда не будет!.. Вы видите, что я даже писем его не читаю… для меня он больше не существует!..
Бричка скатилась под гору и захлопала по мосту через ручей. Кира вскрикнула, выпустила вожжи, кинула руки дяде Вите на плечи.
– Ах, дядя, спасите меня, спасите… вы у меня теперь единственная опора, без вас я не знала бы, что делать… Ну посмотрите мне в глаза… разве я недостойна вашей любви?..
Стараясь вырваться из ее объятий, дядя Витя ворчал:
– Да пусти ты меня, ради бога… посмотри, куда мы едем, вот-вот угодим в канаву… голову сломим…
– Нет, нет, не пущу вас,– смеясь и пылая, отвечала Кира.– Пусть свалимся, провалимся, голову сломаем – мне все равно. Я так счастлива… И вы должны мне сказать, что любите меня.
Она заглядывала ему в глаза, подпрыгивая на дребезжащем сиденье. Ветер свистал им в уши, пыль сыпала в лицо. Чумак с веселым лаем забегал вперед, норовя лизнуть лошадь в морду.
– Скажите скорее, что любите и никогда со мной не расстанетесь…
– Да ладно уже, ладно,– люблю, только отстань, сделай милость.
И, тяжело отдуваясь, наконец освобожденный, схватил дядя Витя кинутые вожжи.
Бричка подкатывала к почтовому крылечку, из окошка выглядывал почтмейстер, помахивал приветливо ручкой.
– Милости прошу,– кричал он.– Писем целый ворох, а Кире Егоровне телеграммка… только что отстукали…
– Ах, это должно быть от мамы,– говорила Кира, расписываясь на квитанции.– Она всегда что-нибудь выдумает… Только напрасно волнует.
Потом, прочитав шершавый листок, скомкала его в руке, и сказала обиженно:
– Вы, дядя, всегда возитесь долго, только время теряете… Письма можно и дома прочесть, я в темноте боюсь назад ехать…
А когда бричка снова запылила из села по дороге в Приютино и белый туман потянулся от ручья через мост, Кира топнула ногой, крикнув решительно:
– Нет, это уже слишком! Вы должны меня защитить, дядя… Он скоро бог знает что сделает! Пожалуй, и сюда приедет… Прочитайте…
Дядя Витя принял скомканный листок, поднес его к носу, прочел:
«Умоляю вернись болен люблю если нужно выеду навстречу невиновен целую Ефстафий».
– Вы понимаете? – ухватясь за рукав дяди Вити, воскликнула Кира.– Что мне делать? Я не хочу его видеть, неужели он этого не понимает…
– Должно быть…
– Но это же наглость!
Дядя Витя ударил вожжей коня по крупу, молвив угрюмо:
– А может быть, поедешь?
– Никогда, никогда… Ну что же это такое… Я прошу вас объяснить ему все, я прошу вас!..
IV
На столике перед кроватью стоял подсвечник, горела свеча. Длинноногий комар танцевал польку вокруг стакана с остывшим чаем, а дядя Витя сидел на кровати в одном белье и смотрел в потолок на уродливую черную свою тень. Желтыми, прокуренными, но крепкими еще зубами грыз он мундштук трубки и улыбался.
Все-таки дела его совсем уж не так плохи, совсем он не стар, крепче любого молодого. Всходы на диво хороши – тут и говорить нечего… А когда в доме лишний человек, в некотором роде соломенная вдовушка, то ничего нет в этом ужасного… Она ничуть не мешает. Пусть, конечно, живет, не объест… А все-таки дура…
И, хмуро улыбаясь себе в бороду, повторял дядя Витя:
– Дура…
Но непонятно тепло становилось на сердце, точно это слово было какое-нибудь особенное, ласковое…
– Дура… это ясно… покажите мне хоть одну умную женщину,– бормотал он.
Комару надоело танцевать польку, он полетел на огонек. Дядя Витя прищурил один глаз, вынул изо рта трубку и дунул. Комара отнесло к окну, дядя Витя потер руки, закивал головой, повторил еще раз с особенной выразительностью:
– Дура!..
Но вслед за тем кто-то постучался в дверь… Дядя Витя нырнул под одеяло, крикнув сердито:
– Кто там, черт возьми!..
– Это я, дядя!..
И, не дожидаясь ответа, в комнату вошла Кира. Она закуталась в турецкую шаль, волосы заплела в тоненькую косичку. Бледное лицо ее казалось утомленным. Она подошла к кровати и, глядя на огонь свечи, сказала упавшим голосом:
– А я все-таки поеду, дядя…
Дядя Витя, прикрыв бороду одеялом, спросил, нахмурясь:
– Куда поедешь?
– К Евстафию…
Тогда, вскочив и сев на подушки, дядя Витя закричал не своим голосок:
– Ну, а дальше?.. А дальше, черт вас возьми совсем?!.
– Ах, если бы я знала, дядя… но я не могу, не могу…
Кира закрыла лицо руками, всхлипнув.
– Не можете? Знаю! Не понимаете? Знаю?.. Но я спрашиваю вас, чего вы пришли сюда ночью и не даете спать?.. Я хочу спать – ясно вам? Можете сообразить это своими куриными мозгами?
И, схватив одеяло, с треском повернулся дядя Витя лицом к стене, а Кира, плача, выбежала из комнаты.
Комар опять прилетел на огонь, покрутился и лопнул. Дядя Витя скинул одеяло с лица и стал прислушиваться. Один глаз его заметно подпух. Потом он медленно встал с кровати, полез за туфлями, натянул халат и пошел коридором к спальне племянницы.
Из щелей в дверях ложились поперек коридора золотые полосы.
Дядя Витя наступил туфлей на одну полосу и дернул себя за бороду, крикнул сердито:
– Спят уже, а свет не гасят…
Сейчас же в ответ на его слова затопали каблучки, дверь открылась.
– Это вы, дядя?
– По всей вероятности…
– Так входите же…
Раздражаясь еще более, старик закричал:
– Я, собственно, не с визитом, и вообще ерунда!.. Я хотел узнать, когда лошадей подавать… да… очень просто!..
– Но, дядя, вы лучше знаете, когда идет поезд…
Кира устало оперлась о косяк двери.
Дядя Витя помолчал, потоптался на месте и пошел прочь. Потом, резко повернув, подошел к Кире. Она все еще стояла, склонившись…
– Кира…
– Что, дядя?..
Старик открыл рот, закашлялся, но сейчас же справился с кашлем, спросив растерянно:
– А как же шаль?.. Турецкая шаль…
– Шаль?.. Я не понимаю, дядя…
– Ну, да – шаль… та самая…
Кира пожала плечами, молвив безразлично:
– Ах, ваша шаль?!.. Ну конечно же, я не возьму ее, вы не беспокойтесь…
Тогда, наступая на нее, сжимая кулаки, заорал дядя Витя не своим голосом:
– Да, шаль, черт возьми! Моя шаль, турецкая шаль… милостивая государыня… Прошу запомнить это раз навсегда!.. Моя!.. А теперь прощайте, скатертью дорожка!..
И, закашлявшись, не имея сил справиться, с кашлем, побежал к себе в комнату.
Октябрь 1915 г.
Петроград
Обертас {3} *
I
Каждый раз, подъезжая к усадьбе пана Яцковского, посылал себя Егор Михайлович ко всем чертям, досадуя, что не хватает у него воли навсегда расстаться с этими местами. И все-таки с утра, едва продрав глаза, подходил он к окну, смотрел на небо и думал: «Сегодня дорога, пожалуй, хороша будет».
Марцела подавала ему кофе, локтем утирала нос и говорила:
– Пану лошадь юш готова.
И он трухтил на серой кобыле, с хрипом раздувающей худые бока. Левчак, поджарый пойнтер, мотался как угорелый, тыкая своим черным носом во все кусты; все шло по-заведенному, как день, два, неделю тому назад.
У сажалки {4} , сплошь затянутой ряской, неизменно встречал Егор Михайлович Ганулю с длинной хворостиною в руках, загоняющую в воду упрямую, пронзительно болбочущую гусиную стаю.
Прыгая на широко расставленных ногах, лихо закинув одно ухо, приветствовал хриплым лаем Левчака грузный, матерый Чамбур – удивительный пес пана Яцковского.
Сейчас же за цветочным кругом, похожим на детский пирог, где крапива чувствовала себя вольготнее жалкой поросли петуний и ромашки, высился «палацек» – низенький, облезлый, с подслеповатыми окнами, с зеленеющей от моха крышей в виде сахарной головы.
Егор Михайлович, презрительно фыркая и чертыхаясь, сползал с седла, сам отводил лошадь в конюшню, всегда открытую, где петух и куры вели себя господами, и обтирая на ходу о траву сапоги, шел в господский дом.
В шелковом стеганом халате цвета жженой пробки сидел пан Яцковский на своем месте у обеденного стола, покрытого клеенкой и, оттопырив нижнюю губу, дудя себе под нос, набивал папиросы. Табак сыпался на пол, на халат, на усы пана.
Таких усов, пожалуй, еще никто не видывал: цвета они были бесподобного: и серебро, и чернь, и лазурь, и кармин – все цвета сочетались в этих длиннющих усах.
Ни в какую погоду пан Яцковский не выходил из дому; прямо с постели перебирался к столу и набивал папиросы.
Проклятая охота напоминала-таки о себе: никакой мазью не мог пан выгнать ревматизм, крутивший ему ноги.
Хотел бы он посмотреть, как стали бы эти колодки танцевать обертаса!..
Завидев Егора Михайловича, кричал пан хриплым басом, похожим на лай его Чамбура:
– Мое шенованье [7]7
почтение (искаж. польск.). – Пер. верстальщика.
[Закрыть]пану дохтуру. О, так! Триста восемьдесят четвертую папироску набил за это утро. Не болит ли у пана серце, бо вид кислый.
Егор Михайлович вынимал платок, долго и пронзительно сморкался и, придвинув венский стул к креслу хозяина, тяжело садился.
– Табак у вас дрянной – клопами пахнет. Я такого табаку и коровам в пойло не подмешиваю. Сидите тут, воздух портите, а на дворе благодать. И никакого у вас ревматизма нету, лень одна. На ваше хозяйство смотреть тошно… дочь у вас на возрасте – надо о ней подумать!
– О, так! Дочка у меня девица… Одно слово – Януария! Думал я, пан, все месяцы обсчитать, да жена забастовала на Януарии… Триста восемьдесят пятая!..– и, щелкнув машинкой, выкинул пан Яцковский новую папиросу.
– Вам бы только шута валять, а по-моему, свинство! Януария Адамовна не может в такой обстановке жить; вы этого не понимаете! Супруга ваша умерла, а девушке нужен руководитель.
Снова выщелкивая папиросу, отвечал пан Яцковский:
– У пана печень болит, вот и лается. Не поленитесь до шкапчика дойти, карафончик [8]8
графинчик (уменьшит. от польск. karafka – графин).– Ст. Н.
[Закрыть]найдете. Перцувка. О, так!
Забравшись под стол, неистово чесался и лязгал зубами Левчак; Чамбур, сидя поодаль и высуня красный язык, обалдело смотрел на паука, медленно спускающегося с висячей лампы на стол.
Дергая плечами, поднялся со стула Егор Михайлович, сказал язвительно:
– Одно могу сказать – ерундовый вы человек и такой же охотник, как ваш Чамбур. Можете сидеть здесь и ловить пауков, а я пойду.
Невозмутимо бубня себе под нос, кричал вслед ему пан Яцковский:
– Панна Януария в роще за большаком. Будьте уверены, книжку читает.
II
Густые, как сметана, белые облака сонно плыли над рощею; горько пахнущие березы резными листами своими плели замысловатый узор по траве и сизому моху. Сороки, вперебой, задрав черные хвосты, стрекотали. Пьяная мошкара стайками перелетала с одного солнечного пятна на другое; а панна Януария, сидя на кривом суку дуплистого дерева, свистала по соловьиному, раскачивая по воздуху босыми ногами.
– А, здравствуйте, Егор Михайлович,– еще издали завидев доктора, кричала она.– Сегодня вы опоздали, но, так и быть, прощаю. Посмотрите, как загорели мои ноги.
Отирая со лба пот, косился одним глазом Егор Михайлович на мелькавшие перед ним румяные пятки девушки и отвечал смущенно:
– У вас опять новые фантазии, Януария Адамовна, и к тому же вы можете занозиться.
– Ах, Егор Михайлович, какой вы скучный. Надо же как-нибудь развлекать себя? Почему бы мне не подумать, что я лесная царевна. Вот! Садитесь здесь под деревом, поцелуйте мою ногу и расскажите, какое вы сделаете мне платье, когда я стану вашей женой.
В нерешительности опускаясь в траву, бормотал доктор:
– Вы же знаете, Януария Адамовна, что я не богат. Только меня дразните. Конечно, на платье у меня хватит денег, но у вас всегда какие-то необыкновенные фантазии; кроме того, здесь хорошей портнихи за сто верст не сыщешь. Именьице у меня маленькое, практики никакой, еле-еле свожу концы с концами…
Помахивая у самого его носа обнаженной до колена ногою, подзадоривающе смеясь, возражала девушка:
– Полно вам, надоело! Целуйте ногу и радуйтесь. Я рассуждений не люблю. Сделали предложение – пеняйте на себя. Деньги откуда хотите доставайте. Я люблю все роскошное. И гардероб, и стол, и удовольствия. Сейчас после свадьбы за границу поедем, в Италию. Я хочу в гондоле ездить, чтобы кругом были розы и оперный певец пел серенаду. Потом ужин: шампанское, омары и ананас. Ананас мне должны каждый день подавать. Вы слышите?
Егор Михайлович отвечал взволнованно:
– Я, конечно, слышу, но совсем не понимаю вас, Януария Адамовна. Если это мечты, то весьма странные и несбыточные. Вы, помнится, говорили мне, что ничего не хотите, только бы жить в уединении. Мой скромный хутор вам тогда понравился, но теперь у вас совсем другое. Мне очень горько…
– Вам горько? – кричала, заливаясь от смеха, на своем суку девушка.– Я не виновата, у меня свои капризы. Разве есть женщина без капризов? Только знайте, я вас не неволю. Не хотите, не надо. Пан Гузик из-за меня на все пойдет, только бы за него вышла. Он богатый, у него и оранжереи есть…
Перебивая ее, вскакивая от возмущения, бледнея и дергая бородку, в свою очередь начинал кричать Егор Михайлович:
– Так-с, так-с… удивляюсь, не понимаю! Зачем смеяться, что я вам сделал?.. Отлично знаете, что пан Гузик на вас не женится и вообще он подозрительная личность. В долгу как в шелку, отцовское состояние промотал, имение заложил, только пыль в нос пускает… Сами знаете, еще недавно плакали, что оскорбил вас своими гнусностями… в Париж предлагал ехать… вы меня извините, только так нельзя. У вас прекрасная, возвышенная душа, а говорите вы несуразности. Подумайте только, такой человек не умеет уважать женщину… он циник, гнусный циник, а я же люблю вас.
Панна Януария хлопала в ладоши, потом, прыгнув на землю, говорила, поджимая губы, раскачивая головою.
– А-яй, какой вы злой! Но что же мне делать, если я такая ветреная. Но будет! Быстренько целуйте мою руку и распрямите брови. Вот идет к нам пан Гузик. Вы с ним поболтайте, а я убегу. Мне стыдно будет, если увидит он меня босой… Ну так…
И, захватив полы широкой своей кисейной юбки, прикрывая ею обнаженные икры, кинулась в чащу.
III
Помахивая в воздухе стеком, шел по тропинке к Егору Михайловичу пан Гузик в кавалерийских своих рейтузах, ботфортах и куцей кепке на голове. Усы его лихо торчали кверху, глаза лукаво улыбались, нос самонадеянно глядел в небо.
– Пану доктору мое почтение,– воскликнул он, болтая перед лицом рукою,– тысячу извинений за прерванный tête à tête. Но пан Яцковский послал меня к вам просить на завтрак.
И, подходя вплотную к Егору Михайловичу, взял его пан Гузик дружески под локоть и подмигнул.
– У пана губа не дура – девица хоть куда, только имей деньги.
Свирепо глядя на говорившего, доктор дернул картуз на нос и зашагал по дорожке.
– Я бы просил меня оставить в покое. Не понимаю этих дурацких шуточек! Мы с вами разные люди.
Пан Гузик шел сзади, посвистывал, стек его колесом кружил в воздухе.
– Поверьте, мы можем быть с вами разными людьми, но женщина всегда одна и та же. Как можно меньше серьезности в отношении к ней. Честное слово! Они хотят только веселиться; обязанность ваша развлекать их. Ах, пан доктор, поедем сегодня в город. Панна Януария, конечно, не откажется.
Оба вышли из рощи и шли по полю к усадьбе Яцковского. Навозные жуки гудели у них под ногами; солнце парило все больше, рожь застыла в полуденном сне.
«Конечно, он сегодня от меня не отстанет,– изводился Егор Михайлович.– Попрощаюсь и уеду домой. Что, в самом деле, такое?»
В столовой на столе перед паном Яцковским высилась батарея бутылок. Соблазнительно расставлены были закуски, дымилось блюдо с жареной уткой.
Вытягивая вперед жирные губы, причмокивая, громко нюхал воздух пан Яцковский, а панна Януария {5} , стоя подле него, разрезала жаркое. По обе ее стороны,– жалобно повизгивая, хлопая по полу хвостами, ерзались Чамбур и Левчак.
Снимая картуз, еще с порога радостно закричал пан Гузик:
– Приятного аппетита, пан Адам! Что может быть слаще запаха утки!
Егор Михайлович, проходя мимо него, сказал угрюмо:
– Мне, пожалуй, домой пора.
Но тотчас же схватив его за рукав, потянула панна Януария к столу и, заставив сесть, повелительно молвила:
– Я не люблю, чтобы у меня не слушались. Садитесь и ешьте. Вот, вам жирный кусок нарочно отрезала…
– Архиерейский! – смеясь, крикнул пан Гузик, разливая водку.
– Ваше здоровье!
Выпивая пятую рюмку, думал Егор Михайлович, что пора кончить и что вообще все ералаш какой-то, что лучше бы ему сидеть дома и не рыпаться, что похож он больше на кулика, чем на жениха, и что никто никогда не поймет его сердца. И мысленно любуясь собою, своею любовью, умилялся он все больше, представляя себе,– вот полюбила его прекрасная, чистая девушка и поняла, какой он необыкновенный. А тут этот старый охотник, этот пьяница и шарлатан, ничего не понимает, и панна Януария, злая обольстительница, с радостью готовая сгубить его.
Но, весело подмигивая, наливал пан Гузик Егору Михайловичу шестую рюмку, и он покорно выпивал ее, чувствуя себя не в силах сдвинуться с места.
– О, так! Что за охота была здесь в прежние годы,– бубнил пан Яцковский,– вы никогда этого не видали… Я сам имел пять борзых и десять гончих. Лис травил за одно удовольствие, а зайцев никто не считал. Фа! Кабы не мой ревматизм, чтоб его волки съели! Сиди тут и смотри в окошко. Януария, угощай гостей. Даром тебя, что ли, в институте учили. Ну, будешь женой, муж бить станет.
– Бить, бить! – смеясь, кричал пан Гузик.– Ну и комик вы, пан Адам!
– Меня никто тронуть не посмеет, я сама себе госпожа,– надменно поднимая голову, блистая темными глазами, отвечала девушка.– Вы, папаша, совсем не знаете современности. Теперь женщина госпожа, а мужчина ее покорный слуга. Что скажете на это, Егор Михайлович?
Неуверенно опрокидывая восьмую рюмку, смущенно косясь себе на кончик носа, бормотал доктор:
– Вы, пожалуйста, надо мною не смейтесь. Вам известны мои чувства, к тому же я человек не воинственный.
Снова впадая в мрачность, силился доктор припомнить самое жалобное слово, такое, от которого всем хотелось бы плакать. Почему то воображал он перед собою луг ярко-зеленый, а на лугу цветы, ромашки. «Такая должна быть женщина,– думал он умиленно,– такая белая и мечтательная. Неужели никто этого не понимает?»
Остатки утки убрали, пан Яцковский тасовал колоду карт.
– В шестьдесят шесть, прошу пане.
Ожесточенно лязгали зубами, разгрызая утиные кости, собаки, а пан Гузик, подобрав под себя ноги, сидел на диване и перебирал струны гитары. Панна Януария, стоя за спиной его, облокотясь смуглыми своими руками о спинку дивана, лукаво посмеивалась.
Раскрыв двумя руками карты веером, косился одним глазом Егор Михайлович на молодежь, не понимая, что говорил ему пан Яцковский.
«Я должен непременно сказать ей. Должна же она понимать,– думал доктор,– когда любишь так возвышенно, готов пойти на всякие жертвы, но с сердцем играть нельзя. Что же может быть интересного в этом шалопае?»
Панна Януария говорила поддразнивающе:
– Кто меня любит, пойдет со мною на речку рыбу удить! Может быть, я буду купаться и тогда придется вам пойти обратно домой. Но мужчина должен быть рыцарем.
Дренькая на гитаре, посмеиваясь, отвечал пан Гузик:
– Я предпочел бы зажмурить глаза, когда панна будет купаться.
Януария махнула его рукою по губам.
– Вы очень нахальны!
И кинулась вон из комнаты. Пан Гузик, хлопнув гитару о диван, отчего загудела она печально всеми струнами, побежал вслед за девушкой. Из-за двери послышался ее смех и взвизгивание.
Чувствуя внезапное головокружение, волнуясь все больше, рассыпал Егор Михайлович карты и, бормоча себе что-то под нос, пошел к двери.
– Верьте мне, я готов на все,– проникновенно воскликнул он, вспотев, едва только открыл двери и увидел светлое платье панны Януарии.
Но тотчас же почувствовал, как ноги его слабеют, а сердце перестает биться: захватив двумя руками полную грудь девушки, близко придвинулся к ней пан Гузик и, горячо дыша ей в лицо, говорил прерывистым шепотом:
– Ну разве паненке мало тысячу?
Панна Януария смеялась громко.
IV
Как угли, горели в небе звезды. В полях вперебой кричали коростели. Ласково пахло теплым хлебом и пылью. Призрачно белела извивная дорога, и тупо смотрел на нее Егор Михайлович, сидя без огня на крылечке своего дома. Иногда, точно спросонья, урчал потухающий самовар все слабее и тоньше, пустой нетронутый стакан вспыхивал желтым светом, отражая в себе огонь папиросы. Сладко вытянувшись у ног хозяина, дремал Левчак.
– Антверпен, Антверпен,– все безнадежнее бормотал доктор, не понимая, почему это слово пришло ему в голову и не оставляет его.
– Черт его знает, почему Антверпен!..
И, внезапно, вскочив, зашагал по скрипучим доскам, держа себя за кончик уха.
– И пусть больно, и пусть, так мне и надо… а все-таки я ничего не понимаю. Дальше терпеть невозможно. Женщины непонятные, странные существа. Но как же не объяснить себе их поступки? Все кончено, да… а что же, собственно, начиналось, черт меня возьми совсем?!
Все больше раздражаясь, путаясь в мыслях, сбежал с крыльца Егор Михайлович с такой поспешностью, что испуганный Левчак сразу прыгнул на все четыре лапы.
– Тем лучше, по крайней мере, все скорее кончилось… и знал я, что нечего мне ездить к Янковским. Жених! Кузькиной матери жених! – идучи по дороге, бормотал доктор.
Потом, остановясь, разводил руками и озирался по сторонам, чувствуя, как пухнет сердце, вот-вот готовое выпрыгнуть.
– И-и-и-и,– шипел он, стискивая зубы.
Топчась на одном месте, криво усмехался и снова шел дальше.
Внезапно залаяв, кинулся Левчак в темноту. Тотчас же услышал Егор Михайлович быстрый перебой копыт, скрип колес. Сопя и мотая головами, из темноты налетела на доктора пара коней, запряженных в бричку, едва не задавив его. Разнесся чей-то знакомый крик и хохот. На всем скаку осадив лошадей, в темноте кричал пан Гузик:
– Это не вы ли, пан доктор?
И, не успев ответить, почувствовал Егор Михайлович на плечах своих мягкие, горячие руки, сладкое дыхание пахнуло ему в лицо.
– Милый, коханый мой!
Тесно прижалась к нему панна Януария, неверно в темноте блистая глазами, все у́же сжимая кольцо своих рук.
– Как, как? – лепетал Егор Михайлович, не понимая, радуясь, не веря самому себе.