Текст книги "Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера"
Автор книги: Юрий Слезкин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
По средствам производства может быть отнесен к крепким середнякам. К кулакам отношу его по имеющимся данным о спекуляции, производимой в мелком масштабе. Снабжает окрестные семьи, в том числе брата – безоленного. Продает и дает в найм оленей. Доставляет беднякам груз с фактории{801}.
Когда другой коллективизатор обнаружил меньше наемных тружеников, чем ожидал, он приписал это коварству классового врага:
Косвенное, но довольно убедительное доказательство этого можно видеть в очень странном факте безвозмездного отчуждения и приобретения оленей в кочевых хозяйствах. В некоторых из них это безвозмездное отчуждение доходит до 60 оленей на хозяйство. Казалось бы, какой хозяйственный смысл может заключаться в этом оригинальном, нигде больше не встречающемся порядке дарения? Вряд ли будет большой ошибкой предположить, что это «безвозмездное отчуждение», прикрытое формально ссылками на братство и родственную взаимопомощь, на самом деле есть не что иное, как замаскированная плата маломощным хозяйствам за купленную у них рабочую силу{802}.
В Якутии рабоче-крестьянская инспекция использовала стандартный метод подсчета оленей и пришла к заключению, что 73% колымских кочевников являются кулаками или феодалами{803}. «Беднейшие и наиболее эксплуатируемые» народы Советского Союза оказались в большинстве своем эксплуататорами и неисправимыми собственниками. По мнению И.И. Билибина, работавшего среди коряков, «вся система привычных взглядов и ходячих мнений, господствующая сейчас в тундре; вся система, с которой приходится сталкиваться при проведении в тундре какой бы то ни было работы, которая на поверхностного и обычно наивного наблюдателя производит впечатление национальной самобытности, оказывается лишь системой идеологической охраны крупной собственности»{804}.
Иными словами, вся культура коренных народов Севера была враждебна делу революции и прогресса. Следовательно, ее следовало разрушить и возродить в соответствии с принципами марксизма-ленинизма:
Их [кулаков] непосредственное идеологическое господство нередко сводит нашу советскую работу к довольно робкому культурничеству, всяческим уступкам перед ложным фетишем национальной самобытности, которые на деле принимают формы помощи наглой кулацкой самостийности. В рамки наличных производственных отношений тундры институты советской культуры не вмещаются, и поэтому перед нами стоит задача изменить решительно эти отношения, чтобы они перестали быть базой кулацкого господства{805}.
Как объяснял другой активист на побережье Охотского моря, необходимо было «разбить культивируемое кулачеством национально-племенное единство»{806}. На деле это означало, что несколько должностных лиц в сопровождении переводчика приезжали в туземное поселение или стойбище, решали, кого считать кулаком, и требовали исключить этих людей из советов, лишить права голоса, а затем «ограничить» и «нейтрализовать» в хозяйственном отношении. Первая трудность состояла в том, чтобы объяснить происходящее местному населению. Иногда не было переводчиков; иногда переводчики никуда не годились; так или иначе, новые слова и лозунги казались лишенными смысла: «Мы, тунгусы, собрались одни зимой и стали держать совет о законах советской власти и партии, что ничего мы не понимаем, хотя и ездят к нам русские работники-инструктора, уполномоченные и проч… с которыми мы не можем сговориться и нам не понятен их язык»{807}. В ответ на доклад товарища Кудашева о международном и внутреннем положении эвенки Киренского округа задали следующие вопросы: «Что такое буржуазные элементы? Что такое Октябрьская революция? Что такое религиозный дурман? Что такое мелко-капиталистические элементы? Что такое индустрия? Что такое техника?»{808}
Когда будущие колхозники поняли, чего от них хотят, они пришли в еще большее недоумение. Некоторые заявляли, что среди них нет богатых и бедных («туземцы все бедняки»){809}; и хотя большинство из них были согласны, что некоторые люди состоятельнее других, они отказывались отождествлять богатство со злодейством. «Какой он кулак? – спрашивала группа ненцев о своем сородиче, которого зачислили в эксплуататоры. – Это вовсе не кулак, а добрый человек!» «Кулак нам дал больше, а вы ничего не дали»{810}. Коряк, «работавший по найму», выразил расхожую точку зрения, заявив: «У нас нет таких, чтобы не помогали бедным; если увидят, что голоден, то накормят»{811}. В самом деле, главы семейств, которые могли «накормить» других, часто были единственной гарантией дальнейшего существования общины. Они пользовались значительным престижем и говорили с русскими от лица всех. (Василевич писала, что один тунгус, «явный бедняк», просил, чтобы его занесли в категорию «середняков»{812}.) Два пропагандиста, попытавшиеся переубедить коряков-оленеводов, так сообщали о своем фиаско:
Беднота говорит, что новая власть советская, слышали они, в их пользу, но они так делать не хотят по-новому. У нас, говорят, есть начальство, и как они будут жить, так и мы; сами же одни делать собрания не будем, говорите с нашими хозяевами, начальниками, а мы раз раньше не собирались, то и теперь не хотим собираться… Почему хотят сменять старого начальника, он у нас хороший человек, мы все равно не выберем другого и не будем собираться{813}.
Со своей стороны, старейшины и «начальники» обычно утверждали, что никогда не отказывались выполнять свои обязательства перед сообществом. «У нас который самый бедный, и мы видим, что ему плохо, то мы его кличем к себе, есть, пить у нас готово, только работай»{814}. Это, разумеется, только подтверждало худшие подозрения пропагандистов.
Каковы бы ни были их подозрения, должностные лица должны были выполнять государственные задания, и потому они продолжали давить на туземцев, отдавая себе отчет в том, что «бедняцкая масса в целом по всей тундре… считает, что она действительно кормится у богатого»{815}. Различные сочетания угроз, прямого насилия, экономического шантажа и подкупа рано или поздно приводили к нужному результату{816}. «Трудящиеся» одного корякского стойбища отказывались говорить, отказывались называть свои имена, даже отказались от чая, но в конце концов сдались и, оставив отпечатки пальцев под резолюцией против кулаков, «спешно и смущенно выскочили из палатки, где заседала комиссия»{817}. На Угуре коллективизаторы раздевали догола тех, кто не желал идти в колхоз, и «стреляли мимо них»{818}. Постепенно – по крайней мере, с точки зрения русских активистов – туземная структура власти была выявлена и вытеснена, а на смену ей пришли представители «трудящихся». Однако эта революция не привела к немедленному пробуждению классового сознания, как надеялись некоторые молодые идеолога. По словам одного вновь избранного члена туземного совета, «без богатых людей жить мы не можем. Оленей нам от богатых не надо. Меня выбрали начальником – помогать я буду бедным»{819}. Даже гордясь успешным осуществлением классовой политики, новые «туземные кадры» были склонны интерпретировать свои задачи на знакомый лад: «Я работникам говорю: живите дружно, я говорил хозяевам: не забывайте давать чаю работникам и сам давал работникам последнюю половину кирпича чаю или табаку. Хозяева дают работникам мясо, пыжиков [шкурки оленят] на кухлянки, а когда работники уходят – дают им холостых оленей»{820}. В любом случае новые начальники оставались начальниками, только пока русские были рядом. Как сказали своему инструктору ненцы, тайно выбравшие себе «князя», «родовой совет нужен вам, русским, а князь нам нужен»{821}.
«Разгромленных» в политическом отношении кулаков необходимо было «вытеснить» экономически. Им давали завышенные «твердые [трудовые] задания» и штрафовали за их невыполнение; налагали дополнительную подводную повинность; отказывали в кредите; заставляли покупать государственные облигации; штрафовали за «социальные и экономические преступления»; наконец, назначали для них специальные удвоенные цены в магазинах. Все причитавшиеся им долги были аннулированы{822}. Оленеводы Пенжинска лишились почти трети всех своих оленей в течение одной недели; от их соседей эвенов требовали уплатить штрафы на сумму почти в 30 000 рублей за невыполнение твердых заданий; а девять хозяйств енисейских тунгусов за период с 1 марта по 1 апреля 1931 г. должны были выплатить государству 34 995 рублей{823}. Это означало полное разорение наказанных хозяйств, тем более что наиболее усердными активистами были чужаки, обладавшие весьма расплывчатыми представлениями о «разнообразном родственном сожительстве» и возмущавшиеся непомерно большим размером оленьих стад. Над ними не просто тяготела необходимость поставлять мясо; они понятия не имели, что семья эвенов из шести человек едва ли сможет прокормиться, имея стадо в 400 оленьих голов{824}.
Ответ туземцев был вполне традиционным: они просили отсрочки, отмалчивались или пытались умилостивить активистов принятием резолюций вроде «Пятилетка в четыре года – очень хорошее мероприятие советской власти»{825}. Те, кто мог, откочевывали или изменяли пути миграций{826}. Когда бегство было невозможным, туземцы часто отказывались платить новые налоги и расставаться со своими оленями, как, например, пенжинский «кулак» Хачикеев, который заявил: «Мы важенок продавать не будем, а если беднякам нужны олени, так дадим без денег»{827}. (Государственные облигации рассматривались как новый налог и вызывали такое возмущение, что один чиновник предложил, что, может быть, некоторым туземцам надо выдавать по ним выигрыши{828}.) Пастухи, отнесенные к середнякам или беднякам, вынуждены были соб1лю-дать большую осторожность в достижении главной цели своей экономической деятельности – увеличения стад{829}. «Кулаки» делили свои стада между сородичами или шли на семейные разделы, чтобы избавиться от «наемного труда» (по крайней мере, пока поблизости были русские){830}. Как эксплуататоры, так и их предполагаемые жертвы совместно трудились, чтобы выполнить твердое задания и выплатить штрафы. По словам одного ироничного активиста, они «считали вполне нормальным, что они должны помочь “своему” человеку, которого советская власть “обижает”»{831}. Когда больше не оставалось людей, уловок, доводов и пастбищ, на которые можно бы было откочевать, оленеводы забивали своих животных («все равно, мол, оленя отберут… лучше самим его съесть») или убивали чиновников{832}.
Самым традиционным актом сопротивления было самоубийство. Алексею Сокоргину, эвенку, велели рыбачить на государство, покупать государственные облигации («на четвертый, завершающий год пятилетки»), рубить лес и отдавать своих оленей батракам в качестве «зарплаты». Когда его оштрафовали на шестьдесят оленей за неповиновение, он «в тот же день перерезал себе горло. Это, оказавшееся, впрочем, неудачным, покушение на самоубийство вызвало сначала большую растерянность среди всего населения Вилиги. Начавшиеся нервные припадки и обмороки среди женщин еще более усилили нервное напряженное положение»{833}. Но ироничный активист Иван Багмуг с честью вышел из положения. Общее собрание, на котором он председательствовал, осудило попытку самоубийства как «политическую демонстрацию с целью заставить совет отказаться от политики ограничений кулачества», и Алексею Сокоргину пришлось отдать еще пятьсот голов оленей, а также выполнить дополнительную подводную повинность{834}.
Кулак оставался кулаком, даже когда у него нечего было экспроприировать. В 1933 г. в Остяцко-Вогульском округе все эксплуататоры из числа коренного населения получили «твердое задание»: собрать 300 кг ягод и 150 кг грибов. Как сказал Скачко, «остались лишь одни невооруженные руки»{835}.
Охота и собирательство в условиях социализма
Теоретически раскулачивание было необходимо для осуществления главной цели кампании – коллективизации. Теория эта была, разумеется, недавней. До 1928 г. предполагалось, что малые народы Севера ведут коллективный – возможно, даже слишком коллективный – образ жизни. Когда коллективизация стала государственной политикой, Комитет Севера немедленно выдвинул соответствующее теоретическое обоснование. Согласно Скачко, главная проблема туземной экономики состояла в противоречии между оленеводством и охотой в тундре и между оленеводством и рыболовством – в тайге. Иными словами, различные типы хозяйственной деятельности требуют присутствия ведущих присваивающее хозяйство северян в двух местах одновременно: что хорошо для оленеводства, может быть плохо для рыболовства или охоты. Интеграция в большие кооперативные союзы поможет решить проблему, позволив специализированным «бригадам» посвятить себя только одному типу хозяйственной деятельности. Тем временем жены и прочий подсобный персонал будут жить на центральной базе, вдали от неудобств кочевой жизни{836}. Таким образом, будет положено начало постепенному переходу к оседлости. «Правильно поставленная охота требует от охотника быть в местах промысла лишь в определенные сроки, и нет никакой надобности круглый год таскать за собой семью, жилище и весь домашний скарб»{837}. Но в то время как Скачко, Смидович и другие руководители Комитета исходили из того, что «не стыдно кочевать в XX веке», и рассматривали переход к оседлости как отдаленный результат постепенных перемен, юные активисты сталинской революции не могли примириться с вопиющими, на их взгляд, образцами нерациональности и отсталости. В отсутствие денег и строительных материалов немедленный переход к оседлости редко выдвигался в качестве практической задачи, но для коллективизации не требовалось ничего, кроме силы и решимости со стороны «научно» подготовленных энтузиастов, которых ужасало «полное незнакомство подавляющего большинства туземцев с элементарными правилами оленеводства»{838}. Большинство традиционных форм хозяйствования казались коллективизаторам «крайне отсталыми» и «экономически нерациональными»: туземцы забивали молодых оленей, потому что «их мясо вкуснее», разводили бесполезных медведей вместо коров и теряли драгоценное рабочее время на абсурдные религиозные ритуалы{839}. Коллективизация должна была облегчить дело обучения туземцев основам здравого смысла и внедрения в их труд современных технологий.
Чтобы обобществить людей, которые живут и работают на общинных началах, нужно было решить судьбу традиционных туземных сообществ. Следует ли их использовать как ядро будущих колхозов или разрушить как источники скрытой эксплуатации? Были ли они «одной из лучших предпосылок коллективизации» или «только реакционной» помехой прогрессу? Были ли они подлинными социальными и экономическими сообществами – или «классовый враг выставляет лозунг родовой солидарности» лишь «в противовес классовой солидарности трудящихся Севера»?{840}
По всем этим вопросам велись дискуссии, но велись они после главного штурма на фронте коллективизации[80]80
Подробнее об этих дебатах см. в гл. 7.
[Закрыть]. В разгар кампании северные инструкторы руководствовались плановыми заданиями и своим собственным пониманием партийной политики. В период с конца 1930-го по конец 1932 г. это иногда означало обобществление всего, что можно было обобществить: оленей, юрт, домашней утвари, ружей, саней, собак и капканов{841}. Такие меры не отличались популярностью. Один эвенкский охотник пьпвлся объяснить своему русскому инструктору: «Мы не вместе промышляем, а в разных местах. Я свое место знаю и люблю, Павел Михайлович свое место знает. Народ весь отдельно… промышляет. Я не хочу, чтобы в колхозе другой человек осматривал мои пасти [ловушки]»{842}. Рыбаки отказывались ловить рыбу «не для себя», а оленеводы заботились только о «своей» части коллективизированного стада{843}.
Когда от 20 до 25% всех северных хозяйств были признаны коллективизированными и было объявлено, что недостает около 200 тыс. голов северных оленей, Москва встала на защиту своей пушнины, своих оленей и своих туземцев{844}. В июне 1932 г. ЦК партии потребовал немедленно прекратить «грубое механическое перенесение в отсталые туземные районы Крайнего Севера опыта передовых районов Союза»{845}. Как и в 1930 г., местных чиновников обвинили в проведении коллективизации и раскулачивания среди народов, не подготовленных к этому по своему уровню развития. Личную собственность не следовало обобществлять; кулаков следовало ограничить и стеснить в правах – но не ликвидировать; а темпы преобразований следовало приноравливать к местным условиям. Способ исправить все эти «отклонения» состоял в «проверке руководящих кадров… в национальных округах под углом зрения их укрепления»{846}.
Комитет Севера снова оживился. Скачко торжествующе (и совершенно справедливо) заявил, что «ни о какой сплошной коллективизации в оленеводческих районах на текущем этапе Комитет Севера не высказывался даже намеком», и напомнил местным чиновникам, что если бы они в свое время к нему прислушались, то теперь были бы в лучшем положении{847}. На партийное начальство это не произвело впечатления. Секретарь ЦИК А.С. Киселев обратился к девятому пленуму Комитета с вопросом, тем более угрожающим, что он был направлен не по адресу: «После коллективизации у вас увеличилось или уменьшилось количество скота?»{848}Количество скота безусловно уменьшилось, и Киселев дал ясно понять, кто будет нести ответственность, если эта тенденция сохранится: «Для того, чтобы не было в дальнейшем перегибов в районах Крайнего Севера, я просил бы вас, товарищи, тщательно продумать все последние мероприятия нашей партии и правительства»{849}.
Руководители Комитета Севера перевели дух и возродили старые призывы к максимальной осторожности, вниманию к местным особенностям и поддержке традиционного северного хозяйства{850}. Некоторые из самых ярых коллективизаторов были уволены или арестованы, а в двух округах, особо упомянутых в резолюции, проведение коллективизации было приостановлено: Таймыр «почти отказался от борьбы с кулачеством», а на севере Европейской части России, по словам одного ненца, «дали обратно колхозникам чумы-сани и часть оленей, стали лучше жить»{851}. Главное внимание уделялось преобразованию туземных колхозов в так называемые простые производительные союзы, члены которых могли объединять ресурсы для выполнения специфических задач, сохраняя право владения своей собственностью. С точки зрения некоторых местных чиновников, эти союзы ничем не отличались от традиционных отрядов или стойбищ, и многим «простым производителям» разрешили забрать свою собственность и возобновить прежнюю жизнь{852}. Даже кулаки могли до поры до времени оставаться кулаками. Исполком Ямальского округа объявил, что «факт наложения на хозяйство Худи Нануя, имеющего не свыше 150 голов оленей, штрафа в 6000 рублей считать левацким заскоком… граничащим с прямым раскулачиванием»{853}. В Ловозере «Канев Григорий Гаврилович в течение ряда лет нанимал батрака, что при наличии семьи из восьми человек и стада 450 голов оленей является причиной уважительной. Хозяйство Канева Григория Гавриловича отнести к числу мощных середняцких. Отобранное жилое помещение возвратить, твердое задание снять»{854}.
Однако в большинстве северных районов на резолюции партийного руководства и призывы Комитета Севера мало кто обращал внимание. Прошел год, прежде чем руководство Остяко-Вогульского округа откликнулось на кампанию формальным декретом собственного сочинения, а колхозы в Северной Якутии ничего не слышали о переменах политического курса вплоть до зимы 1933/34 г.{855} Процесс обобществления домашней утвари и бытовых занятий был запущен в обратном направлении, но при явном нежелании возвращать владельцам «основные средства производства»{856}. Выполнение плана оставалось основной задачей, и чиновники всех уровней, хотя и осуждали уклоны, продолжали давить на своих подчиненных, требуя больше пушнины, рыбы и оленей. А при отсутствии денег и товаров для обмена принудительная работа в колхозах и ограбление «кулаков» оставались единственно надежными способами получения туземной продукции. Как местные администраторы, так и центральные наркоматы продолжали политику высокого налогообложения, твердых заданий и штрафов. Даже правительственное постановление 1932 г. о «революционной законности», широко пропагандировавшееся Комитетом Севера как прямое указание положить конец подобной практике, не возымело почти никакого действия{857}. Комитет оставался бессильным, а те немногие правительственные обвинители, которые доезжали до Крайнего Севера, всецело зависели от людей, которых им полагалось образумить. Как писал Скачко, «судебные работники в материальном отношении, в снабжении, в жилом помещении и в средствах передвижения находятся в зависимости от хозорганизаций… Попробуйте после этого требовать от судьи, чтобы он был строгим, беспристрастным и нелицеприятным по отношению к работникам того учреждения, которое его кормит и содержит на квартире»{858}.
Действительно, многие судьи пытались помочь своим хозяевам в работе по заготовкам – и заодно принять участие в нехитрых местных забавах. В Остяко-Вогульском округе судья Курдюков в сопровождении друзей-«кулаков» отправился в таежный поселок Аган, чтобы расследовать дело о невыполнении плана группой хантских рыбаков:
Подъезжая ночью к местечку по реке на лодке, судья вместе с кулаками решили попугать население и организовали стрельбу дробью по воде, от чего создавалось впечатление пулеметной стрельбы. Несколько выстрелов они произвели и по берегу. На берегу они раскинулись цепью. Туземное население Агана, подумав, что это наступают какие-то банды, испугалось и ушло вглубь тундры{859}.
Не застрахованные от «нарушений революционной законности», но избежавшие тягот коллективного быта, туземные колхозы являлись формой мобилизации рабочей силы для выполнения плана. Как и прежде, «план, по мере прохождения его от центра к периферии, рос как снежный ком и доходил до своего непосредственного исполнителя – колхоза или единоличного ловца – в виде задания, совершенно немыслимого к выполнению»{860}. В 1932 г. Нарымский округ получил плановое задание сдать 80 000 ц рыбы и спустил его на места, увеличив до 110 000 ц. Остяко-Вогульский округ добавил 10 000 ц к плану на 1934 г. Даже там, где на туземную продукцию не было спроса (как в случае со шкурами и жиром морских млекопитающих на Чукотке) и, следовательно, не было давления из центра, местные чиновники зарабатывали на жизнь, придумывая свои собственные фантастические планы{861}.
Там, где давление было сильным, как, например, в рыбной ловле, годовые планы выполнялись приблизительно на 50%, поэтому, когда вооруженные правительственные агенты забирали то, что причиталось государству, они забирали все{862}. Для многих туземных рыболовов возражения против такой коллективизации были возражениями против голода. Коряки из Малой Итканы заявляли: «Если все мы будем работать в артели, то некому будет для себя нерпу и рыбу добывать». Их соседи из Таловки выразились еще прямее: «Нам колхоз организовать здесь никак нельзя, т.к. у нас у всех дети»{863}. Поскольку у оседлых групп выбора не было, многие посылали нескольких рыбаков на колхозную барщину, пока остальные работали на свою общину{864}. Те, кто сочетал рыболовство с оленеводством, могли либо отказаться от рыболовства, как более коллективизированного, либо рассматривать его как сезон работы на русских{865}. В таких обстоятельствах улов продолжал снижаться прямо пропорционально применявшемуся давлению. С 1931 по 1933 г. заготовки рыбы в Обско-Иртышском бассейне упали с 24 000 т до 16 000 т, а на Камчатке улов снизился почти наполовину, достигнув катастрофического показателя в 2000 т{866}.
В большинстве владельцы крупных оленьих стад были предоставлены самим себе. За пределами относительно доступной территории проживания европейских ненцев доля коллективизированных хозяйств народов тундры оставалась очень низкой. В целом около 10% оленей принадлежали колхозам и 8% – совхозам{867}. Многие из этих колхозов и совхозов существовали, только на бумаге, и редкие визиты коллективизаторов сводились к «раскулачиванию без коллективизации»{868}. По словам одного такого коллективизатора, «нас часто ругают, требуют сведений по различным формам. Вы не учитываете, что мы по 4—5 месяцев не видим [кочевых туземных] колхозов, а потом, когда они придут, то нужно сводить этот баланс, а его, конечно, трудно сводить. Эти люди не имеют письменности, по-русски не говорят, а все надо записывать по-русски»{869}. В большинстве туземных колхозов не было ни счетов, ни счетоводов, ни постоянных контролеров из числа некоренного населения. Не всегда было ясно, что именно делает их колхозами{870}.
Наиболее перспективных колхозников можно было найти среди пастухов, которые лишились своих оленей{871}. Они не могли откочевать, зависели от русских товаров и были легкой мишенью для угроз. Некоторые приветствовали коллективизацию, очевидно, потому, что понимали ее как безвозмездную помощь от русских{872}. Поскольку те, кто мог внести в общий котел что-то существенное, были экспроприированы как кулаки, новые колхозы состояли почти исключительно из безоленных оленеводов, которым было нечего терять. Такие «карликовые колхозики», как выражался Скачко, могли жить только на государственные кредиты (отобранные, в свою очередь, у «кулаков»){873}. Члены колхозов смотрели на новое имущество как на подарок или ничейную собственность и обращались с ним соответственно. Каждый заботился о своих собственных животных, в то время как «за “казенными” оленями, полученными в кредит, не было надлежащего ухода, их поедали самым беззастенчивым образом, причем… колхозники ни за что не хотели согласиться, чтобы съеденные олени шли в счет зарплаты за трудодни»{874}. Местные чиновники также приложили руку к сокращению поголовья скота, продавая большое число животных на мясо и используя важенок для перевозки тяжелых грузов. Крупные стада, которые прежде принадлежали раскулаченным оленеводам, дичали и бродили по тундре без присмотра{875}. Не хватало и людей. Один колхоз прекратил свое существование, потому что все оленеводы сидели в тюрьме, а другой не смог выполнить план, потому что «последних членов колхоза отправляют на курсы»{876}. Отчаянные просьбы о помощи, исходившие от председателей колхозов, которые серьезно относились к своим обязанностям, либо игнорировались, либо интерпретировались людьми с весьма расплывчатыми представлениями о том, как полагается управлять колхозом. По словам одного такого председателя,
в районном союзе имеются инструктора, но они сами еще дети, приезжают в колхоз, шалят с комсомольцами, играют с подростками, поплясывают, а в отношении постановки работы – никакой помощи не оказывают. Был такой случай, что приехали инструктора – Звягин, Симухин и Силаев, чтобы обследовать колхоз. А все три инструктора, все умны по-разному. Как возьмутся спорить, то один говорит одно, другой – другое, третий – третье. Столько спорили, что я в результате попросил уйти в столовую. Все дела перерыли. В конце концов оставили как было – один документ еще потеряли. Пришлось его целые сутки искать{877}.
Разочаровавшись в колхозах, Наркомзем вложил большую часть своих северных ресурсов в оленеводческие совхозы, т.е. государственные предприятия, в которых работали назначаемые чиновники и служащие на жалованье{878}. Чиновники, как правило, были чужаками, незнакомыми с оленеводством; служащие – раскулаченными туземцами, которые закалывали животных, когда хотели есть, а не когда того требовал план; а районные администраторы – старожилами, которые не желали заботиться о «московских оленях»{879}. Из 346 тыс. оленей, принадлежавших государству, погибло 170 тыс. (49%){880}.
В целом по стране в результате продолжающейся коллективизации и раскулачивания – и к ужасу всех тех, кто слышал угрозу Киселева, – численность северных оленей продолжала снижаться. С 1930 по 1934 г. общее поголовье сократилось почти на 35% (в том числе в Эвенкийском округе – на 40%, в Корякском округе – на 48%, а в Коми области – на 67%){881}. Как с горечью подытожил Скачко, «за перевод 20% стада в социалистический сектор мы заплатили уничтожением стада на 35%»{882}.
Пушной промысел был в гораздо лучшем состоянии. Пастухи и рыбаки не могли прекратить заниматься тем, что составляло источник их существования, а государство всегда могло потребовать то, что они заготовили для самих себя. Звероловы, напротив, имели возможность переключиться на подсобное хозяйство, если нельзя было обменять шкурки на тех условиях, которые представлялись им справедливыми. Некоторые охотники прибывали на торговые пункты, не находили там ничего нужного и уходили обратно в тайгу с пушниной в руках{883}. Ввести колхозы и принудительный труд у охотников и звероловов было очень трудно, и во многих случаях единственным способом обеспечить приток пушнины было применение экономических стимулов. А поскольку пушнина, в отличие от прочей продукции туземного хозяйства, приносила доход в твердой валюте, такой стимул всегда можно было отыскать. Однажды, получив доклад о том, что звероловы отказываются продавать шкурки, Наркомат внешней торговли распорядился отправить в туземные регионы Севера груз спирта{884}. В 1933 г. было доложено о выполнении плана поставок пушнины на 95,5%{885}.
Тем не менее, как и в случае с оленеводством, государственное предприятие по торговле пушниной (Союзпушнина) убедилось, что иногда легче и дешевле действовать в обход туземцев. Одним из таких способов было открыть охотничьи заповедники, запретить вход туда местным охотникам и охотиться круглый год. Когда всех животных перебивали, «заповедник» закрывался{886}. Подобная практика ставила под угрозу не только хозяйство коренных народов, но и долговременные государственные интересы, так что в 1934 г. все руководство Союзпушнины было уволено. Идеологически верный и широко пропагандаровавшийся путь повышения производительности труда состоял в создании машинно-тракторных станций (МТС), аванпостов индустриализации в сердце деревенской отсталости. Как гласил главный довод в пользу коллективизации, только при объединении всех своих ресурсов крестьяне – наставляемые своими старшими братьями, пролетариями, – смогут извлечь максимальную выгоду из тракторов и другой техники будущего. МТС должны были стать катализатором перемен и обеспечить колхозы как оборудованием, так и политическим руководством.
На Севере эти экономические эквиваленты культбаз создавались в форме промыслово-охотничьих станций (ПОС) и моторно-рыболовецких станций (МРС). Первые должны были стать образцом «рациональных» методов ведения охоты; последние должны были ссужать моторные лодки коллективизированным командам туземных рыболовов и охотников на морского зверя. Но, так как главной обязанностью заведующих станциями было выполнение плана, ПОС и МРС стали важными центрами поставок туземной продукции. Первые предпочитали «резервную» систему, используя наемную рабочую силу на своих «собственных» участках и стремясь быть единственными торговыми агентами туземцев, охотившихся неподалеку (теоретически колхозы должны были изыскивать независимые каналы для продажи пушнины). Вторые, напротив, полагались на принудительный труд туземных колхозов. С их точки зрения, рациональнее было заставить колхозников приехать к ним, чем отправляться неизвестно куда и заниматься непредсказуемым делом организации туземцев{887}.




























