355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Слезкин » Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера » Текст книги (страница 9)
Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:41

Текст книги "Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера"


Автор книги: Юрий Слезкин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Участие сибирской интеллигенции в делах «стоящих на грани вымирания племен» оказалось таким же краткосрочным, как и инициативы правительственных чиновников и миссионеров. Первый сибирский университет был открыт в Томске в 1888 г., а российская колонизация превратилась в неудержимый поток в 1890-е годы, но если цели областников воплощались в жизнь, то областническая идеология – а вместе с ней и «инородческий вопрос» – теряла почву под ногами{496}. Новые отрасли промышленности и новые переселенцы приносили с собой новые проблемы, и семидесятидвухлетний Потанин жаловался, что любимое детище Ядринцева, журнал «Восточное обозрение», больше интересуется бельгийским пролетариатом, чем сибирской автономией. «Теперь нет ни одной патриотической газеты, – писал он, – а есть газеты социал-демократов, партии народной свободы, союза 17 октября и т.п.»{497}. Даже в 1905 г., когда областническое движение ненадолго оживилось, его участники обсуждали создание Сибирской думы, введение земства в Сибири и отношение Сибири к остальной империи; инородцы оставались вне повестки дня{498}.

Парадоксальным образом, именно недоступность, неактуальность и «застой» Заполярья в конце концов привели к его повторному открытию. Пока Южная Сибирь «оживала» (то есть становилась более русской), Крайний Север и регионы Дальнего Востока оставались Мертвым домом (т. е. идеальным местом для политической ссылки){499}. Все больше и больше ссыльных польских националистов (после 1863 г.) и российских революционеров (начиная с 1870-х) оказывалось среди охотников и собирателей тайги и тундры. Мало кому из них доводилось раньше слышать о коряках или гиляках, но в большинстве они были хорошо подготовлены к этой встрече.

Изучение фольклора было популярным среди освободителей русского крестьянства с 1860-х годов (Иван Худяков, террорист и собиратель сказок и загадок, смог легко перейти к изучению якутского фольклора, будучи сослан в Верхоянск), но именно в 1870-е и 1880-е годы интерес интеллигенции к народной культуре стал особенно интенсивным и не вполне русоцентричным. Пришедший на смену мифологической школе «исторический метод» В.В. Стасова и А.И. Веселовского пробудил любопытство к монгольским и тюркским соседям России, а интерес к фольклору как таковому в значительной степени сменился изучением обычного права. Административные и судебные власти выпускали бесчисленные исследования о крестьянской общине; народники посвящали себя социологическому, экономическому и этнографическому изучению сельской жизни; провинциальные учителя и краеведы бродили по своим уездам в поисках сокровищ народной традиции; Русское Географическое общество и Академия наук активно исследовали аннексированные правительством земли; а писатели различных убеждений отправлялись в путь в поисках идеального травелога («сцен и явлений народной жизни, зарисованных с натуры»){500}. Бродячие инородцы время от времени попадали в поле зрения путешественников{501}, но важным объектом изучения новой науки они стали благодаря ссыльным революционерам. Жадно читавшие Конта, Спенсера, Энгельса, Тейлора и Моргана, почти все радикалы 1880—1890-х годов были этнографами, и все без исключения были эволюционистами{502}. Направление прогресса человечества – а значит, будущее крестьянской общины и в конечном счете будущее социализма – можно было определить путем изучения «наших живых предков». Самыми очевидными предками были индейцы, африканцы и австралийские аборигены, но когда молодые интеллектуалы прибыли в места ссылки, они обнаружили благородную и трудную задачу: здесь жили свои, российские, индейцы, неиспорченные и неисследованные, достойные изучения, как далекие предки, и восхищения – как сознательные коллективисты.

Изучение и восхищение вели в разные стороны. В попытке реконструировать цепь эволюции человечества ссыльные этнографы неустанно искали самые древние общественные формы и самых примитивных дикарей. Так, Лев Штернберг прочитал «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельса, когда сидел в тюрьме, ожидая суда за участие в «Народной воле». На Сахалине среди нивхов он обнаружил сходство с ирокезской и пуналуанской терминологией родства и вскоре открыл пережитки группового брака, этого «первоначального типа организации семьи и рода»{503}. Соратники Штернберга по революционному движению Владимир Богораз и Владимир Иохельсон были сосланы в Северо-Восточную Сибирь и открыли там ранние формы религии, брака и кочевого уклада{504}. «Ранний» означало «первобытный», а «первобытный» означало «несовершенный» или «отсталый». И западные, и российские эволюционисты полагали – не всегда выражая это вслух, – что общественный и технический прогресс сопровождался расширением и, возможно, структурным улучшением умственных способностей человека{505}. Таким образом, пережитки группового брака имели серьезные «психические» последствия для нивхов, и не только: чукчи не отличались острым умом, а коряки были не очень понятливы и не имели «никаких стандартов для выражения пространственных отношений»{506}. Подобные явления в конечном счете объяснялись условиями окружающей среды и потому были в какой-то степени относительными (Богораз напоминал читателю, что чукчи кажутся грязными только «с цивилизованной точки зрения»){507}, но все исходили из того, что, хотя первобытный человек и не несет ответственности за условия своего обитания, он очевидно стоит ниже по развитию, чем люди, способные изучать его с научной точки зрения{508}.

И все же эволюция не была тождественна прогрессу, по крайней мере с точки зрения русских народников. Чем ты примитивнее, полагали они, тем лучший ты коммунист – а значит, тем больше ты достоин восхищения. Согласно самому влиятельному российскому публицисту 1880– 1890-х годов, И.К. Михайловскому, неумолимое движение от простоты к сложности à la Спенсер было справедливым для общества в целом, но ложным для отдельно взятых личностей. Наибольшее разделение труда между людьми привело к наименьшему разделению труда между органами человеческого тела, т.е. к утрате целостности, разносторонности и независимости, типичных для первобытного охотника{509}. Соответственно, нивхский старейшина в изображении Штернберга является «цельной личностью в ее высшем проявлении индивидуальности. [Его] влияние поэтому чисто фактическое, моральное, между ним и беднейшим из его сородичей нет еще никакой пропасти ни в умственном, ни в экономическом отношении, и в то же время над всеми доминирует высшая братская связь религиозно-социального союза рода»{510}. Даже Богораз, который старался «следовать за фактами» и «с некоторым трудом решался на обобщения»{511} в академических трудах, вдохновленных примером Ф. Боаса, следовал совсем другой американской модели в «чукотских рассказах»:

Это были охотники, нападавшие с копьем в руках на огромного белого медведя; мореплаватели, на утлых кожаных лодках дерзавшие лавировать на негостеприимном просторе полярного океана, – люди, для которых холод был стихией, океан – нивой, а ледяная равнина – поприщем жизни, – вечные борцы с природой, тело которых было закалено, как сталь{512}.

Они не просто боролись с природой – они сами были «природными», «естественными», не обремененными мелочными условностями и гордо следующими безжалостному закону выживания{513}. «Разве не всегда так в тайге, – рассуждал один из тунгусов И.Г. Гольдберга. – Медведь подстерегает сохатого, и тот со всех своих последних сил отбивается от врага. Волки кидаются на добычу, и она, спасая жизнь свою, идет на все»{514}. Впрочем, такое понимание природы было относительно непопулярным, и «модернисты» начала XX в., которые пытались его воскресить, оставались меньшинством среди ссыльных и путешественников. Для большинства авторов быть естественным по-прежнему значило быть безыскусным, бескорыстным, благородным и, таким образом, подверженным обману и эксплуатации. Опираясь на областническую литературу и приспосабливая народническую тематику к северным условиям, И.Г. Гарин-Михайловский, Д.И. Мамин-Сибиряк, В.М. Михеев, С.Я. Елпатьевский, В.В. Передольский и В.Л. Шишков оплакивали вымирание «доверчивого дикаря» и сожалели о его угнетенном и невежественном состоянии{515}. «Да, его гоняли всю жизнь! Гоняли старосты и старшины, заседатели и исправники, требуя подати; гоняли попы, требуя ругу; гоняли нужда и голод, гоняли морозы и жары, дожди и засухи; гоняла промерзшая земля и злая тайга!»[53]53
  Короленко Вл. Очерки и рассказы. Пг., 1915. Т. 1. С. 126—127. Герой очерка Короленко, объякутившийся русский крестьянин, был связующим звеном между старыми антикрепостническими текстами и новыми таежными травелогами.


[Закрыть]

Интересным и продуктивным компромиссом между чукчей-ирокезом Богораза и туземцем-горемыкой Шишкова стал Дерсу Узала, нанайский охотник, который был одновременно независимым и верным, прозорливым и беззащитным, вечным и обреченным. Будучи проводником у партии российских разведчиков, Дерсу знакомит своих подопечных с «первобытным коммунизмом» и с «особой таежной этикой» – единственной этикой, «чуждой… тех пороков, которые вместе с собой несет городская цивилизация»{516}. Раскрывая секреты первобытного коммунизма, Дерсу делает его уязвимым для разлагающих пороков и, на манер Христа, приносит себя в жертву во имя спасения мира от «ростовщичества, рабства, краж, убийств и, наконец, войны»{517}.

Арсеньев не останавливается на том парадоксе, что он и его литературный alter ego – армейские офицеры, возглавляющие наступление на первобытный коммунизм. Он не может «простить себе» того, что привел Дерсу в город, но ничуть не смущается тем, что привел город к Дерсу. Как Ядринцев, новые друзья туземцев желали в одно и то же время хорошего управления – и отсутствия управления. Так или иначе, у большинства из них – как у Ядринцева – были другие, гораздо более важные дела. Бедствия Дерсу не стали предметом политического выбора в столицах: возвращаясь из ссылки, ссыльные возвращались к насущным вопросам мировой войны и мировой революции. Даже у тех, кто не забыл своих дикарей, были другие интересы. В статье об инородцах, написанной в 1910 г., Лев Штернберг исключил северных охотников и собирателей из рассмотрения, поскольку в центре внимания сборника – и в центре дебатов, развернувшихся тогда по всей стране, – были не национальности, а национальные движения. А у бродячих инородцев такого движения не было:

Они… настолько малочисленны, настолько разбросаны на громадных территориях, настолько низко стоят на лестнице культуры и, наконец, благодаря географическим условиям, находятся в обстановке стать неблагоприятной для общения, как между собою, так и с более культурным населением, что, несмотря на свою самобытность, до национального сознания подняться не могли и едва ли когда-либо дойдут до него{518}.

Даже если коренные северяне были известны лучше, чем когда бы то ни было, они мало что значили как часть империи и не имели прямого отношения к «проклятым вопросам», над которыми бились политики и интеллектуалы. У них не было даже истории: в глазах большинства покорение Сибири завершилось «разгромом Кучума от рук Ермака», за которым последовали мрачные годы ссылки и драматическая эпопея крестьянского переселения. (М.И. Венюков сетовал, что образованная публика знает имена испанских и португальских конкистадоров, но никогда не слышала о великих русских землепроходцах{519}.) Даже Дерсу Узала не был «последним из гольдов»: он символизировал гибель высшей нравственности, а не вымирание туземного племени (племя как таковое не представлено в книге). Единственная серьезная попытка мифотворчества вокруг Арктики окончилась крахом: не успела новорожденная сибирская интеллигенция воспеть «вольно-народную колонизацию» и сформулировать проблему коренного населения, как ее почти полностью поглотил мир ссыльных – точно так же, как прежние «вольные колонисты» были вытеснены волной новой иммиграции. Когда они не отбывали ссылку и не бродили по тундре в поисках неиспорченного русского крестьянина, большинство русских интеллектуалов жило в мире, который состоял го России и Запада, и даже те, кто примерял на себя роль скифов или туранцев, делал это, чтобы напугать или наказать Запад, а не для того, чтобы произвести благоприятное впечатление на «азиатов»{520}. Внутри самой России они видели себя в трагическом или героическом положении между извечно противоположными друг другу государством и «народом». Их роль, вина и ответственность осмыслялись в рамках этого российского – но не имперского – противостояния. Среди обвинений, которые они предъявляли режиму, почти никогда не было колониализма или империализма. Затяжная война на Кавказе, завоевание Средней Азии, русификация Украины и «вымирание северных племен» так никогда и не стали широко обсуждавшимися моральными проблемами[54]54
  Впрочем, они не были и достаточными поводами для торжеств. Были разговоры о цивилизующей миссии России на Востоке и о территориальных нуждах империи; было ликование вокруг обнаружившихся пределов английского могущества; была гордость за то, что Россия присоединилась к европейским державам в деле всемирной экспансии; но в России не было ничего подобного той колониальной лихорадке – или последовавшему за ней чувству колониальной вины, которое охватило Англию, Францию и Германию. См.: Geyer Dietrich. Russian Imperialism: The Interaction of Domestic and Foreign Policy, 1860-1914. New Haven, Conn., 1987. P. 93-94; McReynolds Louise. The News under Russia's Old Regime: The Development of a Mass-Circulation Press. Princeton, 1991. P. 168-197, особ. р. 170-171, 196-197; MaiozemoffA Russian Far Eastern Policy, 1881—1904. P. 41—44; Riasanovsky N. Asia through Russian Eyes. P. 3—29; Idem. Russia and Asia // California Slavic Studies. 1960. № 1. P. 170-181.


[Закрыть]
. Как писал Ядринцев, «централисты-бюрократы сменяются централистами-культуртрегерами, централистами, идущими в народ, централистами-якобинцами и т.д.»{521}. Однако к началу XX в. о добродетелях периферии и нерусского национализма стали громко заявлять все более напористые этнические элиты. Северные инородцы оставались без собственного представительства – пока новый революционный режим не призвал бывших ссыльных выполнить эту задачу.


Глава 5.
ОСВОБОЖДЕННЫЕ

В каждой перемене, даже самой желанной, есть своя грусть.

Анатоль Франс. Преступление Сильвестра Боннара[55]55
  Перевод Е.Корш.


[Закрыть]
  

Народный комиссариат по делам национальностей и племена северных окраин

Бродячие инородцы не смогли уклониться от участия в русской революции. Народы Приамурья оказались в центре войны, тянувшейся еще долго после того, как Врангель оставил Крым: казачий атаман Семенов объявил всеобщую мобилизацию среди тунгусов; белый командир Бочкарев призвал на военную службу погонщиков собачьих упряжек Охотского побережья; а отряды красных партизан «добыли» у нанайцев 670 винтовок, 779 килограмм пороха, 571 килограмм дроби, 1518 лодок, 1188 лошадей и 1489 собачьих упряжек{522}. Даже после восстановления государственной власти сибирские и центральные должностные лица продолжали получать отчеты «об убийствах, грабежах и прочих преступлениях, совершаемых милицией и воинскими частями в инородческом районе»{523}. В отсутствие реальных правовых преград тысячи русских крестьян, страдавших от земельного голода и просто от голода, вторгались на традиционно инородческие территории, охотились круглый год, грабили охотничьи припасы, воровали пушных зверей из капканов и без разбору убивали диких и домашних северных оленей. На реке Чуне даже поджог леса не спас местных эвенков от вторжения крестьян с Ангары{524}.

Торговля в большинстве районов прекратилась почти полностью. Арктическая и субарктическая зоны были отрезаны от остальных территорий страны, а различные группы коренного населения были отрезаны друг от друга. Не было ружей, пороха, дроби, сетей, котелков, муки, растительного масла и сахара{525}. Больше не проводилось ярмарок: кочевники ушли далеко в тундру и жили за счет своих оленей. Не было стрихнина для защиты от хищников, и тех оленей, которые не были забиты или реквизированы, съели волки. В результате численность оленьих стад, принадлежавших канинским ненцам, чукчам, корякам и северо-восточным эвенам, сократилась на 50%; у саамов и камчатских эвенов – на 70—75%, а у некоторых групп енисейских эвенков – на 90—95%. В Амурской губернии, опустошенной военными действиями, половина эвенков лишилась всех своих оленей{526}. В отсутствие торговых партнеров многие северяне остались без продовольствия и одежды. Лишившись оружия и амуниции, охотники заново изобретали лук и стрелы, а также различные запруды, силки и ловушки. Но всего этого не хватало. По словам одного ханта, «нет пороха, дроби, свинца и пистонов, а без этого инородцу жить нельзя»{527}. С 1918 по 1920 г. добыча беличьих шкурок в Туруханском регионе сократилась с 200 тыс. до 50 тыс.{528}. Во многих районах за голодом и миграцией последовали жестокие эпидемии оспы и тифа{529}.[56]56
  Исключением из этой мрачной картины были регионы, захваченные другими империалистическими державами: побережье Чукотки и Камчатки, а также часть Уссурийской тайги.


[Закрыть]

Установление советского строя означало, что все губернские и некоторые уездные административные посты были заняты приезжими коммунистами из Южной Сибири и Европейской части России, в большинстве своем – бывшими красными командирами. Коренные северяне поразили их своей ужасающей отсталостью и отчаянными условиями жизни. «О какой бы то ни было культуре, даже самой элементарной, у туруханских туземцев и говорить не приходится»{530}. По воспоминаниям одного из двух матросов из Владивостока, которые представляли революцию на Чукотке с 1920 по 1922 г., «конечно, сразу бросалась в глаза отсталость населения»{531}. Чукчи воплощали собой невежество и бедность «старого мира», разрушить который до основанья намеревались два матроса и их товарищи{532}. Одно из первых обращений Камчатского революционного комитета, стилизованное в расчете на детское восприятие коренных жителей, точно отражает мировоззрение коммунистических полпредов:

К вам, жителям тайги и тундры, обращается Камчатский революционный комитет. Были в России плохие люди. Убивали, грабили они многих других людей, хотели от этого разбогатеть. Такие люди были и у нас на Камчатке. Тогда бедный народ собрался, взял ружья и стал прогонять плохих людей. Началась ужасная война. Народ страдал. Товара, муки, чаю, табаку, ружей, пороху стало мало. Пароходы перестали возить товар. Много пролилось крови в то время. Но бедный народ победил плохих. Народ сразу кончил войну. Собрались все трудящиеся люди и создали сильную Советскую республику{533}.

В мире, разделенном на бедный народ и плохих людей, не было сомнений, к какому лагерю принадлежат чукчи и прочие бродячие инородцы. Все они – и каждый из них – были не просто бедными: они были самыми угнетенными и униженными из бедных. Столь же очевидным было то, что плохими людьми являются торговцы – старожилы, новопоселенцы, американцы, китайцы и японцы. Решение казалось ясным, и большинство губернских революционных комитетов, исполнительных комитетов и чрезвычайных комиссий издавали декреты, провозглашавшие полное равенство перед законом (никаких старожилов, казаков или инородцев), национализировавшие имущество крупных купцов и ограничивавшие деятельность мелких торговцев{534}. Тот же Камчатский революционный комитет аннулировал все долги и запретил любую продажу «спирта, водки, одеколона, мухомора (гриб) и прочих крепких и одуряющих средств». Также запрещена была торговля «всякими безделушками и побрякушками, как то: бусы, бубенчики, гармошки и прочее». Все торговцы должны были получить специальные патенты и заверить прейскуранты в милиции или ревкоме. Бели они оказывались в туземном поселении, им следовало предъявить местным должностным лицам свои патенты и прейскуранты и, получив дозволение, приступать к честной и упорядоченной торговле{535}.

Новая политика столкнулась с серьезными проблемами. Во-первых, во многих районах заменить местных купцов было некем. На Крайнем Северо-Востоке собственность крупнейшей в регионе американской компании была торжественно конфискована, а затем, за неимением альтернативы, возвращена прежним владельцам{536}. Кроме того, проведение этой политики предполагало наличие армии единодушных и «сознательных» представителей власти, которые разоблачали бы мошенничество, воспитывали кочевников и защищали бедный народ от плохих людей[57]57
  Чтобы справиться с этим, им следовало выучить местные языки – что, с учетом «сравнительной несложности языка туземцев и ограниченности лексикона», казалось «нетрудным». См.: Ревкомы Северо-Востока СССР. С. 132.


[Закрыть]
. Таких представителей власти найти было негде. Те немногие революционеры, которые провозгласили советскую власть на Севере, не очень хотели там оставаться{537}. Как писал старший из двух чукотских матросов своему начальству, «просьба моя о присылке мне заместителя объясняется тяжелыми климатическими условиями уезда и плохим помещением, в котором приходится проводить суровую зиму, продолжающуюся почти целый год. Вы ведь не представляете себе, что такое Чукотский полуостров!.. На будущий год обязательно высылайте заместителя. Не останусь ни за что»{538}. Заместителя не прислали, и он не остался.

Представители власти, которые оставались, жили там и раньше. Это были старожилы-торговцы, чьи старосты теперь председательствовали в советах и заседали в революционных комитетах{539}. Для новой власти, обосновавшейся в столицах и крупных губернских центрах, они были проблемой. Бесспорно плохие люди в сравнении с туземцами, они столь же бесспорно были бедным народом по меркам Томска, Красноярска или Владивостока. Они были «трудящимися» Севера, и именно их представители выступали от имени северных уездов на губернских съездах и конференциях. В любом случае, если туземцы не могли сами позаботиться о себе (а с этим никто не спорил), любую политику по отношению к ним следовало проводить при посредстве местного русского населения. Как представители низового звена власти в кооперативных, торговых и – все чаще – партийных организациях, поселенцы вновь стали единственным связующим звеном между государством и бывшими бродячими инородцами.

Для большинства из них эта роль оставалась важным источником дохода, и вскоре после окончания войны торговля с туземцами, включая торговлю спиртным, постепенно начала возобновляться{540}. Улучшение экономического положения русских поселенцев облегчалось как фактической отменой Устава об управлении инородцев, предусматривавшего существование автономной туземной администрации, так и ликвидацией правовой категории «инородец». Ожидалось, что в состав сельсоветов в тайге и тундре войдут соседи-кочевники. Это позволило поселенцам принимать решения, касающиеся прав коренного населения, в особенности раздела земель и распределения налогов{541}.

Губернские начальники, которым это не нравилось, были бессильны что-либо сделать. Не было ни радио, ни дорог. Транспортные средства (собаки, лодки, северные олени) и туземцы-проводники были редко доступны. Те немногие директивы, которые достигали Полярного круга, приходили с опозданием на год, а местные представители власти, которым они были адресованы, не умели читать или «валяли дурака», когда от них требовали отчета. Как сообщал Енисейский губернский исполком, «отдаленность [Туруханского] края, отсутствие путей сообщения и средств сношения создают для [Туруханского] крайисполкома… фактически независимое положение»{542}. Однако любые предложения легализовать эту независимость и позволить местным органам власти отражать (или защищать) интересы коренного населения наталкивались на стойкое сопротивление. В 1922 г. Петр Сосунов, глава Полярного подкомитета Комиссариата по делам национальностей, был отправлен в Тюменскую губернию, чтобы организовать конференцию национальных меньшинств низовий Оби. Конференция приняла резолюцию: просить о выделении Тобольского Севера в новую административную единицу в рамках Тюменской губернии{543}. Как писали делегаты от туземного населения, долгая история их эксплуатации русскими «может быть заглажена через наше самостоятельное управление, каковое, стоя на защите своей нации, стремится влить в эту темную массу луч просвещения и культивировать их быт жизни»{544}. Сосунов, которого в Центре официально уполномочили воздействовать на позицию местных властей в данном вопросе и который верил, что «стремление туземцев к национальной независимости» было выражением их «противодействия угнетению»{545}, по прибытии в Тюмень был арестован местной администрацией и заключен в тюрьму по обвинению «в стремлении выделить крайний север в автономную область»{546} (между тем создание автономных регионов для национальных меньшинств было в это время официальной политикой партии).

Главным возражением против национального самоуправления была неспособность «северных племен» вести свои собственные дела. Другой, все более популярный довод апеллировал к потребности страны в экономическом развитии. По мнению Томского губисполкома, «государственное строительство в Нарымском крае должно быть направлено в сторону колонизации его русским населением. Только заселение края способно оживить его, выделение же его в автономную инородческую область с Тобольским севером обрекает этот край на долгое время оставаться безлюдным и живущим за счет государства»{547}.[58]58
  Местные представители Наркомата по делам национальностей предупреждали Томский губернский исполком об опасностях массового русского переселения, но соглашались, что ввести автономию невозможно «ввиду низкого культурного уровня туземцев» (Л. 59).


[Закрыть]

Но были и более существенные причины. Тайга и тундра не только кормили местных поселенцев – они стали важным источником доходов для сибирских городов, разрушенных войной, и для Советского государства, нуждавшегося в товарах для экспорта. Даже в Дальневосточной области, наиболее густонаселенной из северных регионов, туземные охотники обеспечивали 86,5% всей добычи пушнины{548}. Областные органы управления не могли контролировать своих представителей в политическом отношении, но должны были опираться на них, чтобы получать от коренного населения рыбу, пушнину и мясо северного оленя. Москва, хотя время от времени демонстрировала заботу о коренном населении, дополнительно стимулировала активность властей, провозгласив политику продразверстки, а позже продналога. Эта политика была направлена в первую очередь против русских крестьян (и разработана в Европейской части России), но на Севере именно коренные народы владели всеми оленями, добывали большую часть ценного меха и ловили существенную часть рыбы. В результате во многих регионах туземные поселения и стойбища регулярно опустошались разъездными отрядами правительственных представителей{549}. Ситуация осложнялась невежеством нового начальства в вопросах туземного хозяйства и нежеланием возрождать традиционную практику предоставления охотникам долгосрочных кредитов{550}. Вместо этого чиновники экспериментировали с разными видами карточек и фиксированных нормативов, часто целиком заимствуя их из сельскохозяйственных регионов{551}. В 1921 и 1922 годах коренные народа Сургутского района должны были платить налоги маслом, мясом, шерстью, кожами, пушниной и сеном, выполнять подводную повинность, платить за содержание городских исполнительных комитетов и школ, делать принудительные взносы в пользу голодающих Поволжья и отдавать около 10% своего улова рыбы государству в качестве «арендной платы»{552}. Как подсчитал один местный администратор, даже за вычетом так называемых общегосударственных налогов, сумма которых была неясна, туземный рыболов, чтобы расплатиться по всем своим обязательствам, должен был работать двадцать восемь месяцев в году{553} – при условии, конечно, что «продинспекторы» согласятся принять его улов вместо масла и шерсти. Если они не соглашались, то имущество рыболова могло быть конфисковано – потому что, по словам одного очевидца, «когда обращаешься к остяку за маслом, то он остается в недоумении и спрашивает, что оно из себя представляет и как делается»{554}. А если соглашались, то рыболов и его семья могли умереть с голода – потому что в году только двенадцать месяцев и потому что продинспекторам было нечего предложить в обмен{555}. Как сообщал делегат из Обдорска в докладе на конференции северных народов в Москве в июле 1922 г., «инородец вышел из зависимости от вольного рынка, но во много раз увеличилась его зависимость от общей и частной государственной экономической политики… Раньше он был в невылазной зависимости от купца, а теперь купцом стало государство»{556}. Или, скорее, купец теперь стал государством.

К 1921 г. доклады о бедствиях местного населения начали поступать в единственное московское учреждение, которое могло претендовать на юрисдикцию в данном вопросе, – Народный комиссариат по делам национальностей (Наркомнац). В период продолжающихся волнений в Средней Азии, растущего недовольства в Закавказье и на Украине и опасной антиколониальной риторики Султан-Галиева наркому Сталину и его конторе было чем заняться и без северян; тем не менее настойчивые и иногда панические доклады из Сибири требовали внимания. Авторы этих докладов (многие из них этнографы) настаивали, что, несмотря на малочисленность и политическую малозначимость, коренные народы Сибири держат в своих руках ключи к экономическому развитию почти одной трети территории страны. Заимствуя аргументацию у миссионеров школы Ильминского рубежа XIX—XX вв., ученые и местные активисты уверяли бюрократов, что защита «отсталых племен Севера» является не актом милосердия – и даже не проявлением классовой солидарности, а делом крайней срочности и первостепенной государственной важности. Север располагает уникальными минеральными и животными богатствами; только хорошо адаптировавшиеся к местным условиям туземцы могут эксплуатировать эти богатства; следовательно, исчезновение туземцев может превратить потенциально богатую страну в мерзлую пустыню; следовательно, отказ им в помощи станет колоссальным экономическим преступлением{557}.

Никто не подвергал сомнению обоснованность аргументации. Но что можно было сделать? Информация о северных регионах была скудной и недостоверной{558}. Как писал в 1919 г. один из наиболее влиятельных сотрудников Наркомнаца, С.М. Диманштейн, «дебри Забайкальской области населены Бурятами, а Енисейской Тунгузами, о них у нас в России тоже очень мало слышно. Известно только, что они монгольцы, лаймисты, и довольно дикие; вот и все»{559}.[59]59
  Тунгусы, конечно же, не были ни монголами, ни ламаистами.


[Закрыть]

Годом позже статистические сведения Наркомнаца о населении Севера выглядели таким образом: гиперборейцы, юкагиры, чукчи, коряки, камчадалы, айны, телеуты – 67 606 человек; прочие – 545 999 человек{560}. В таблице, опубликованной в 1922 г., значились 106 «чунанцев» и 800 «юкаширов»{561}.

Даже если бы существовала более точная информация, воспользоваться ею было некому. Сибирский отдел по делам национальностей при Сибирском ревкоме (Сибнац), который был сформирован в 1920 г. и имел свои отделы (губнацы) в нескольких сибирских губерниях, в основном занимался проблемами растущей иммиграции (в нем были специальные немецкий, еврейский, латышский и эстонский подотделы){562}. Так или иначе, ему отчаянно не хватало средств, людей, конторских помещений и писчей бумаги, а местные подотделы находились под постоянной угрозой перехода в руки местных исполкомов, всегда готовых найти лучшее применение деньгам и персоналу{563}.

После примерно года зыбкого существования Сибнац был закрыт и заменен Сибирским бюро Народного комиссариата по делам национальностей, который вошел в Сибревком как орган, не имеющий права голоса, но подчиняющийся непосредственно Москве{564}. Замысел состоял в том, чтобы приобрести независимый источник финансирования, хотя один недовольный служащий бюро утверждал, что бьшший глава Сибнаца, товарищ Плич, затеял всю эту перестановку, чтобы сбежать из Сибири и заняться сибирскими народами в более комфортных столичных условиях{565}. В любом случае Плич возглавил вновь созданный отдел по делам национальных меньшинств Наркомнаца, его сибирский преемник вскоре последовал за ним в Москву, а преемник преемника посвятил свой недолгий срок пребывания в должности выпрашиванию средств и, если верить его заместителю, уделял больше внимания женскому полу, чем национальным меньшинствам{566}. Между тем денег по-прежнему не было, а осажденные представители Сибирского бюро по-прежнему зависели от местных чиновников, которые «считали нацвопрос совершенно ненужным и как таковой совершенно не существующим», «лишней волынкой» и «роскошью, подлежащей полному упразднению»{567}. После того как Оросин, единственный в бюро специалист по коренным народам, умер от тифа, оставшиеся три сотрудника пережили «кошмарный» переезд из Томска в Новониколаевск весной 1922 г. и посвятили свои слабеющие силы добыванию еды, писанию доносов и упрашиванию наркомата прислать им денег и «уделить сугубое внимание на работу местных его работников подведомственных ему учреждений, знать где и что находится и не пугать Азербайджан с Сибирью, а Сибирь с Украиной»{568}. Плич, у которого денег не было и который не всегда знал, кому пишет, отвечал обвинениями сибиряков в лени, пустой болтовне и плагиате{569}. Тем временем забытых сотрудников губернских отделений Сибирского бюро преследовали, игнорировали, морили голодом и иногда «мобилизовали без всякого ведома заведующего отделом на другую работу, отрывая от работы учреждения»{570}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю