355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Слезкин » Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера » Текст книги (страница 8)
Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:41

Текст книги "Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера"


Автор книги: Юрий Слезкин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Десяток или около того чукчей из разных местностей пришли в палатку чиновника, и в присутствии уездного начальника казаки встретили их чаем, сахаром и печеньем. После того, как начальник при посредстве толмача произнес приличествующую случаю речь, сводящуюся к тому, что царь любит чукчей и посыпает им подарки, каждый из туземцев сделал небольшой даннический взнос рыжей или полярной лисицей. Затем императорские подарки были подвергнуты осмотру, и к ним выпросили добавки, которые по большей части пожертвовал начальник, очень желавший выпроводить своих докучливых гостей. Результаты этого обмена были весьма благоприятны для чукчей. Они получили подарки, по стоимости намного превосходившие выплаченную ими дань; тем временем шкуры были торжественно маркированы официальным клеймом и препровождены в Санкт-Петербург как знак покорности чукчей{424}.

Никто ничего не говорил о «произвольной» дани или верховных вождях – да и вообще между русскими и их «несовершенно зависящими подданными» велось мало разговоров. Чукчи никогда много не говорили по-русски, а к началу XX в., особенно после того как чукчи начали работать на американских китобойных судах, языком международного общения на западе Чукотки стал английский{425}. В 1902 г. Северо-Восточное Сибирское общество полковника Вонлярлярского получило исключительное право добычи полезных ископаемых на Чукотке. Большинство акций новой компании принадлежало американским торговцам, и вскоре их лавки распространились по всему полуострову{426}. Маршруты чукотских торговцев стали короче, часто не достигая русских поселений на Колыме, и некоторые торговые агенты-эскимосы сосредоточили в своих руках значительные средства{427}. Чукчи оставались столь «несовершенно зависящими» и столь «загадочными», что многие русские считали их военной угрозой. Как сообщал подполковник Козик, «в 1877 году в Петропавловске ходили слухи, что чукчи воюют между собою и приближаются к Камчатке, что они хорошо вооружены ружьями и даже есть пушки, всем этим их снабжают американские китобои»{428}.

Семью годами позже чукчи обвинили торговца из Нижнеколымска в мошенничестве и конфисковали его товары. Обиженный торговец пригрозил чукчам карательным походом правительственных войск. Когда об инциденте стало известно властям, торговца посадили в тюрьму, а колымский уездный исправник потребовал «немедленно внушить всему русскому населению Нижнеколымской части, чтобы они отнюдь ни чем не раздражали чукоч, под страхом, в противном случае, ответственности по суду военному». В том случае, если это заявление не покажется чукчам удовлетворительным, исправник выразил желание лично встретиться с их «князьцами»{429}.

Удаленные от важнейших центров русского влияния и неуловимые на своем малодоступном полуострове, чукчи находились на особом положении. Большинство других бродячих инородцев были «совершенно зависимыми», и если не игнорировались полностью, то редко воспринимались как источник опасности или дохода. Хотя случайные гости из Центральной России порой жалели или хвалили их, бродячие инородцы оставались особой категорией подданных и – за исключением вооруженных чукчей и нескольких преуспевающих торговцев – занимали низшие ступени общественной иерархии[49]49
  В некоторых старожильских областях обоюдно выгодные «дружеские» соглашения, возможно, могли привести к равенству статуса инородцев и старожилов. См.: Lindgren E.J. An Example of Culture Contact without Conflict.


[Закрыть]
. В старожильческом поселке или приграничном городке инородец, часто пьяный и растерянный, был легкой добычей шутников или бросающихся камнями мальчишек. Многие коренные северяне смотрели на каждого русского как на начальника и поступали соответствующим образом; большинство туземных старшин считали русских писарей вышестоящими лищми и выполняли их приказы{430}.

Для большинства коренных жителей Севера адаптация к меняющимся хозяйственным условиям происходила недостаточно быстро. На Оби и Амуре в особенности они беспомощно наблюдали за тем, как истреблялась рыба и сдавались в аренду рыбные угодья{431}. Постоянные эпидемии, а на Амуре еще и недостаток женщин делали положение еще более тяжелым. Тем временем потребности плательщиков дани росли быстрее, чем их платежеспособность. Некоторые из ввозимых товаров, такие как огнестрельное оружие, сети, капканы и домашняя утварь, становились частью местной экономической жизни (хотя и с потенциально дестабилизирующими последствиями); другие, такие как яркая ткань, бусы и кольца, приобретали символическую ценность, но не имели хозяйственного значения за пределами туземных сообществ; третьи, особенно водка, заметно ухудшали позиции инородца в его взаимоотношениях с торговыми партнерами{432}. Некоторые коренные северяне стали полностью несостоятельными как охотники, рыболовы или оленеводы и нанимались на работу к русским купцам или крестьянам. Кто-то голодал, кто-то сидел у причала в ожидании корабля для разгрузки, а кто-то просил милостыню у входа в кабак{433}.

Время от времени правительство пыталось вмешиваться. В рамках борьбы против купеческих монополий иркутский губернатор И.И. Трескин учредил казенные хлебные магазины и побуждал «непредусмотрительных» туземцев запасать рыбу на случай весенней голодовки. Сперанский облегчил приобретение еды в казенных магазинах для бродячих инородцев: в случае голода хлеб следовало ссужать по первому требованию, а долги следовало взыскивать с умеренностью{434}. Впрочем, скоро стало очевидно, что мера оказалась по большей части контрпродуктивной. Задолженность росла с такой скоростью, что местным властям, испытывавшим бюджетное давление со стороны вышестоящих органов, все труднее становилось прощать долги. У некоторых должников конфисковывали всю продукцию и выставляли ее на аукцион, а некоторых сгоняли на общественные работы, но даже такие меры не помогали покрыть расходы или предотвратить дальнейшие займы. Многие из туземных покупателей считали государственный хлеб подарком; другие исходили из того, что покупка хлеба у правительства является их обязанностью как российских подданных. Это последнее убеждение могло быть внушено казаками, охранявшими хлебные магазины (вахтерами), которым выгодно было переманивать туземцев у частных торговцев. Существовали и другие способы получить прибыль: казаки и торговцы могли заранее договориться о ценах, или торговцы могли купить государственные товары, а затем перепродать их инородцам. Впрочем, ни того, ни другого не требовалось в тех случаях, когда казаки и торговцы были одними и теми же людьми, что было типичным для некоторых областей{435}.

Казенные магазины не только усугубляли хроническую задолженность местного населения, но и существенно усиливали его зависимость от внешних источников продовольствия. Перед началом зимнего сезона некоторые охотники приходили за мучными продуктами, чтобы взять их с собой в тайгу. Если они были много должны, вахтер имел право отказать им, но в таком случае они иногда не уходили вообще. Долг оставался неоплаченным, а казак мог оказаться вынужденным кормить их всю зиму{436}. В середине XIX в. правительство установило лимит на количество хлеба, который можно было выдавать в долг инородцам, и велело чиновникам выяснять, действительно ли данный инородец находится в отчаянном положении. Однако, как всегда с охотниками и собирателями, предоставляемую ими информацию было невозможно проверить, а кочующую «общину» невозможно было отыскать{437}. Согласно А.Ф. Миддендорфу,

казна, в течение многих лет слишком великодушно поддерживавшая их из своих запасных магазинов, этим деморализовала их. О возврате займа не могло быть и речи… Когда, наконец, беднякам, с каждым годом все более должавшим… прекратили выдачу продовольствия, то они стали умирать с голоду. Я отметил у себя в дневнике, что при таких данных, по моему мнению, нельзя требовать от государства иной помощи, как распределение детей между русскими поселенцами{438}.

Фактически помощь государства ограничивалась созданием хлебных магазинов. Для инородцев не хватало ни времени, ни денег; организация регулярной медицинской помощи была неосуществимой, а единичные попытки открыть государственные школы окончились провалом из-за недостатка средств и протестов местного населения{439}. Что касается местных администраторов, то большинство из них были сосланы в отдаленные северные уезды за различные прегрешения, и для них бороться с «инородческой проблемой» было не лучшим способом вернуться на «материк». Согласно Богоразу, который жил в Колымском уезде,

по всем округам, полицейским участкам и судам огромной империи рассылались поискные ведомости о разных лицах по тому или иному поводу. И вот на Колыму почта… приносила постоянно целые груды таких полицейских запросов. Ими были переполнены все местные архивы. Таков, например, запрос военного министра об отставном подполковнике фон-Штемпель, его сводной дочери Евгении Крумонес на предмет их ходатайства о приеме вышесказанной Евгении Крумонес в институт благородных девиц. Другой запрос относительно банкира Матвея Лейбиона, поступивший из города Гааги в Голландии, и множество других. Не стану говорить о розысках бежавших преступников, в том числе и политических, бежавших из южной Сибири. Никто из этих беглецов, конечно, не забрел бы в Колымск по собственной воле{440}.[50]50
  В 1913 г. верхоянский полицмейстер получил официальное письмо, требующее от него усилить надзор за эсером Владимиром Зензиновым, сосланным в Русское Устье, «в виду предполагаемой в августе поездки Его Императорского Величества в Крым». Русское Устье находится в месяце езды (на оленях) от Верхоянска. Письмо прибыло в сентябре. См.: Zenzinov V. The Road to Oblivion. P. 229.


[Закрыть]

Сообщалось, что колымские охотники внесли 3 руб. 35 коп. на памятник графу А.А. Бобринскому, 1 руб. 50 коп. на памятник композитору Глинке в Смоленске и неназванные суммы на госпиталь в Константинополе и на Добровольческий флот. Пока они этим занимались, уездные чиновники заполняли правительственные анкеты:

Ослов и муйлов [sic] …… 000

Верблюдов и буйлов [sic] …… 000

Католиков …… 000

Протестантов …… 000

Посеяно ржи …… 000.

И так далее{441}.

Некоторые из местных администраторов шли дальше и производили на свет собственную статистику. Один составил детальный отчет о всех половых контактах на Нижней Колыме, надеясь установить источник эпидемии сифилиса; другой составил следующий отчет:

Петр Рыбин …… 52 года от роду.

Семен Березкин …… 43 года от роду, и так далее.

Итого всей деревне …… 2236 лет от роду{442}.

Некоторые чиновники затевали далекоидущие реформы, пытаясь, например, запретить ловлю рыбы, идущей на нерест, или заменить все собачьи упряжки оленями. Обе реформы привели бы к голоду, и обе провалились{443}. Другие проекты даже не пробовали претворять в жизнь. Так, в Петропавловске один уездный начальник был объявлен невменяемым и выслан с полуострова после того, как он запретил торговлю спиртным, заставил торговцев платить за перевозки и допустил иностранных купцов к участию в пушном аукционе. Вскоре после этого он объявился в Хабаровске как издатель губернской газеты{444}.

Подобные анекдоты смаковались и, возможно, раздувались потешающимися и негодующими приезжими, многие из которых оказались на Севере не по своей воле. Но даже если большинство северных чиновников были столь же внимательны к своим подопечным инородцам, как Гондатти и В.К. Бражников, очевидно, что у них не было ни средств, ни четких рекомендаций. Во всей Российской империи не было ни одной постоянной административной должности и ни одного учреждения, которые специально занимались бы инородческим населением. Губернаторы отвечали за все аспекты местного управления, и оседлые налогоплательщики поглощали все их время. «Я даже уверен, – писал один путешественник, – что многие местные администраторы даже не знают, что под их “просвещенной” рукой бродят “какие-то” дикари, стоящие на самой низкой ступени умственного развития»{445}.

С течением времени все больше путешественников и все больше читателей исходили из того, что администраторы – местные, и не только – не в состоянии просветить кого бы то ни было и что помогать дикарям продвигаться по пути прогресса – особая миссия особых людей, которые являются единственными правомочными представителями высшей стадии умственного развития («интеллигенция»). Согласно Петру Лаврову, большинство облеченных властью европейцев-колонизаторов являлись пассивными участниками европейской цивилизации, сводящими ее достижения к нескольким словам и правилам приличия («mi Deus вместо Мумбо-джумбо» и прикрытию наготы). За реальное дело приобщения дикарей к цивилизации – бродячих или оседлых, голых или одетых, гиляков или русских – должны взяться «люди мысли», которые «лучше туземцев различат недостатки общества, его нужды, его средства и лучше туземцев воспользуются средствами общества, чтобы исправить его недостатки»{446}.


Русские индейцы и интеллигенты-народники

Среди сотен юных провинциалов, поступивших в Петербургский университет в пору лихорадочного возбуждения между 1858 и 1861 г., была небольшая группа русских сибиряков. Они носили борода и длинные волосы, много курили, требовали освобождения крестьян, презирали начальство, говорили о революции, ходили на демонстрации, произносили речи на похоронах мучеников и боготворили Герцена и Чернышевского точно так же, как большинство других студентов{447}. Но у них были необычные проблемы. В Сибири не было крепостного права, почти не было промышленности, совсем не было государственного вмешательства и, таким образом, было гораздо меньше возможностей для революционного самопожертвования, чем в других краях. Чтобы быть и патриотами, и «людьми мысли», младосибиряки[51]51
  Они не называли себя младосибиряками, но этот термин точно описывает как их возраст в то время, так и, по аналогии с разнообразными младоевропейцами, их идеологические предпочтения начала 1860-х.


[Закрыть]
нуждались в своем собственном деле, которое связало бы их «удаленную область» с неотложными задачами освобождения{448}. И им не пришлось долго ждать. И Герцен и Чернышевский клеймили централизованную бюрократию как врага народа; польский сепаратизм, поддерживаемый «Колоколом», был важным элементом студенческих волнений; а популярный профессор И.И. Костомаров пропагандировал панславистский «племенной федерализм» и украинскую автономию{449}. В 1861 г. петербургских сибиряков воодушевило прибытие из Казани их земляка и известного историка Афанасия Щапова. Как он объявил своим студентам, «не с мыслью о государственности, не с идеей централизации, а с идеей народности и областности вступаю в университетскую кафедру русской истории»{450}. Если концепция народности уже давно была краеугольным камнем радикальной мысли, то ее «областнический» аспект был одновременно новым и очевидным, поскольку, если сравнить «истинно народные» обычаи и учреждения, «много ли общего, например, между малороссийским, белорусским и сибирским народонаселением? Много ли общего между Польшей и Камчаткой?»{451}. Наконец, и снова не без помощи Герцена и Чернышевского, младосибиряки открыли Америку – ту «молодую и мощную» землю, которая, как и их родина, была частью «Европы, но оторванной… от замков, от средневековья»{452}. Вывод казался неизбежным. С одной стороны, Сибирь была многострадальной колонией, эксплуатируемой из-за ее природных богатств, презираемой за отсталость и загрязнявшейся российскими отбросами. С другой стороны, это была молодая и полная сил страна, заселенная вольнолюбивыми землепроходцами, которые образовали новый народ точно так же, как это сделали англичане в Америке и в Австралии. У них была собственная история, определенная Щаповым как «вольно-народная» колонизация, собственные общественные учреждения, отличавшиеся сильной крестьянской общиной и отсутствием крепостничества, и собственный национальный характер, которому свойственно стремление к равенству и независимости. Если они в чем-то нуждались, чтобы исполнить свою миссию (и чтобы сравниться с Соединенными Штатами), – то в развитии, экономическом и культурном. Для первого требовалась отмена системы ссылки и массовая крестьянская иммиграция из России; для второго необходимо было создание университета и свободной прессы, с тем чтобы в Сибири смогли появиться свои собственные «Джефферсоны и Франклины»{453}.

Иными словами, Сибирь была по отношению к России тем, чем Россия была по отношению к «Западу»: неразвитой и потому неиспорченной, некультурной и потому нелживой, – землей, где отсутствия были одновременно недостатками и достоинствами{454}. Страдавшие от ностальгии по первозданной чистоте их родины и от ревности к российскому технологическому и интеллектуальному превосходству, сибирские областники унаследовали герценовскую дилемму, и противоречивость их позиции ни в чем не проявлялась так ярко, как в так называемом инородческом вопросе. С одной стороны, коренное население страны составляло ее корни, ее отличительные особенности, «средство очеловечить сибирское общество»{455}. С другой стороны, оно являлось воплощением колониальной отсталости, провинциальности и недоразвитости. «Нравственность инородцев, – писал С.С. Шашков, – представляет странную смесь отвратительных пороков и патриархальных добродетелей»{456}.

Отвратительные пороки оставались прежними: всех путешественников без исключения шокировала «нечистоплотность» инородцев, а также то, что инородческая женщина была «рабою, ибо [муж] приобретает ее как вещь»{457}. Такое поведение больше не оправдывали «глупостью» и редко списывали на «жестокость»; в эпоху Базарова оно считалось болезнью. Как писал доктор М.Ф. Кривошапкин, «честь и великая заслуга медицины» состоит в том, что она положила конец гонениям, вызванным невежеством, и «перевела в болезнь» многое из того, что прежде считалось преступлениями и отклонениями{458}. Более того, благодаря популярности биологического и географического детерминизма список отклонений заметно сократился. Точно так же, как шаманство и «арктическую истерию» можно было объяснить химическими процессами в человеческом организме, кочевой образ жизни и неаппетитное питание можно было связать с физическими условиями Арктики – и таким образом расценить как нормальные (в данных условиях). Возражая на наиболее частые обвинения в адрес коренных жителей Сибири и цитируя пассаж из Сибирской летописи о «скотоподобии» северных «сыроядцев», Кривошапкин объяснял своим читателям, что сырая рыба является естественным лекарственным средством от цинги и что «западные» устрицы в любом случае «гаже»; Ядринцев доказывал, что с учетом их среды северяне были весьма передовыми и демонстрировали замечательную приспособляемость и изобретательность{459}.

Для большинства путешественников, которые видели спасение в органическом единстве крестьянской общины, добродетели были более заметными, чем пороки. Инородцы «поражают путешественников своей феноменальной честностью и своими райскими правилами общественной жизни»: живут сплоченными коллективами и владеют всем сообща, никогда не воруют, высоко ценят равенство и независимость{460}. К несчастью, влияние русских чиновников, купцов и старателей начало разъедать райские правила: некоторые туземцы «искусились»{461}, и даже всеобщие любимцы – тунгусы – были не столь привлекательны, как раньше. Согласно И.В. Латкину, «пьянство, плутовство, лень, апатия и какая-то хилость, вследствие развитых между тунгусами болезней, оспы и в особенности венерических страданий… изменили характер этого народа, отличавшегося прежде мужеством, отвагою, ловкостью, добросердечием и правдивостью»{462}.

Оплакиваемое и, очевидно, безвозвратное исчезновение «райского» коллективизма было не главным аспектом «инородческой проблемы» (русский коллективизм занимал умы гораздо больше). Сибирские областники обнаружили, что инородцы оказались в таком безнадежном положении – как физическом, так и экономическом, – что только самое энергичное вмешательство могло спасти их от полного вымирания. Ядринцев, лидер областников и главный поборник «инородческого дела», взывал к нравственному чувству своих читателей, описывая больных, нагих, голодных, пьяных, обманутых и заброшенных обитателей тундры и тайги{463}. Следуя переметам в представлениях радикальной элиты о «народе», областники переосмыслили дикость как бедность. Эволюционная схема не претерпела изменений, но важнейшим симптомом отсталости теперь была нужда, объяснявшаяся социальной несправедливостью (эксплуатацией) и правительственным равнодушием. У большинства областников (и у народников в целом) географический детерминизм уживался с верой в неограниченные возможности направленного социального прогресса, и, учитывая неспособность и нежелание самодержавия идти в ногу со временем, «люди мысли», осознавшие свою вину перед народом, должны были взяться за дело сами. Точно так же, как русская интеллигенция вызвалась отвечать за страдания крестьянина, сибирские патриоты, согласно Ядринцеву и его последователям, должны были взять на себя заботу о туземцах. В конце концов, именно русское завоевание, правление и торговля привели коренное население страны на грань вымирания. «Мы… должны каждый раз при вестях об их бедственном положении, – писал Ядринцев, – испытывать муки совести»{464}. Речь шла не только о вине, но и о гордости. Русские доказали, что они были хорошими колонизаторами – не хуже испанцев и англичан. Теперь им нужно было показать, что они добрее и человечней. То, что произошло с американскими индейцами или с тасманийцами, не должно произойти с сибирскими аборигенами{465}.

Первым шагом было просвещение русских. Прежде чем учить туземцев, им самим следовало поучиться, и большинство сибирских областников считали это своей главной задачей (русские старожилы могли быть морально здоровыми, но, согласно популярной формулировке Лаврова, которую принимал даже И.К. Михайловский, стихийная «культура» была ниже «цивилизации» мыслящего человека){466}. Затем наступал черед практической работы по спасению и воспитанию: прогрессивные администраторы должны были сделать управление рациональным и гуманным; купцы и крестьяне должны были отказаться от нечестных приемов; а миссионеры должны были посвятить себя просветительской работе. Просвещение и христианизация – постепенные, тактичные, опирающиеся на национальные языки и народный опыт – должны были идти рука об руку. Все это было «обязанностью высшей расы, имеющей в виду привитие цивилизации»{467}, т.е. долгом цивилизации перед сибирскими аборигенами. Впервые с начала колонизации инородцы рассматривались как люди, имеющие «права» – не юридические права граждан, но права членов человеческого сообщества. Как писал Ядринцев, «сохранение инородческих племен, развитие образования среди них, так же как призвание их к гражданской и умственной жизни, есть настолько же историческое право инородцев на общечеловеческое существование, сколько исторический долг русской народности на Востоке»{468}.

Были ли они способны на такое продвижение вперед? Ядринцев не сомневался в этом{469}, но не все были столь оптимистичны. Щапов, сосланный обратно в Сибирь вскоре после того, как он обратился в писаревскую «социально-антропологическую» веру, обнаружил, что инородцы не могут полностью усвоить «высших идей и чувств евангельской правды и любви к ближним». Причиной этого, по его мнению, было недостаточное развитие их «нервно-мозговых способностей» – заключение тем более неожиданное, что мать самого Щапова была буряткой; что бурятский улус оказался ближе к «правде» коллективизма, чем русская община, и что успех коллективизма был, согласно Щапову, результатом развития «высших нервных клеток больших мозговых узлов человеческой нервной системы»{470}. Шашков тоже сомневался в способности инородцев эволюционировать в правильном направлении. Те из них, которые получили некоторое образование, предупреждал он, «с презрением относятся к своим соотечественникам, гордятся своими чинами и ведут себя так глупо-напыщенно, что не могут быть терпимы в сколько-нибудь порядочном обществе», а единственные истинно просвещенные инородцы (Доржи Банзаров и Чокан Валиханов), по его сведениям, вернулись к прежнему образу жизни и умерли от пьянства{471}.

И все же ни Шашков, ни Щапов не отрицали возможности прогресса для коренных жителей Севера: их путь мог быть медленным и неверным, но он был возможен. Как неодобрительно заметил один консервативный критик, радикальная интеллигенция пыталась примирить идеи биологической наследственности и борьбы за существование с верой в равенство{472}. Действительно, Варфоломей Зайцев был одинок в своем «научном» расизме{473}. «Разумные эгоисты» Чернышевского самоотверженно трудились во имя всеобщего братства, «мыслящие люди» Лаврова приобщали к цивилизации дикие племена, и даже «реалисты» Писарева признавали, что их индивидуализм должен будет послужить «всеобщему благу». Даже те, кто считал северных инородцев жертвами естественного отбора, верили, что образование может и должно обратить вспять этот процесс. Так, И.С. Поляков считал «подбор родичей у остяков» «самым неестественным, ослабляющим племенную крепость остяка и ведущим его к регрессу», но был уверен, что верная правительственная политика сможет предотвратить их вымирание{474}. Убеждение, что прогресс не является неизбежным, если он аморален, было важнейшей частью философии российского народничества{475}.

Как писал Г.И. Потанин, закон выживания наиболее приспособленного справедлив, но не обязателен. «Неразвтые племена при соприкосновении с цивилизованными исчезают, – признавал он, – но из этого еще не следует, чтобы это обстоятельство нельзя было предотвратить»{476}.

Каким бы ни было будущее положение «инородческих племен Сибири», все соглашались, что в настоящее время оно плачевно – столь плачевно, что привело к вырождению и развращению русских поселенцев. Ядринцев, Щапов и бесчисленные европейские путешественники снова и снова указывали на прискорбное «обынородчивание» русских сибиряков, и Ядринцев использовал этот факт как важнейший аргумент в своей кампании за усиление иммиграции из Европейской часта России. «При преобладании инородцев над русскими, мы видим ослабление и вырождение русских», – писал он. Но «там, где русское население в Сибири преобладает, мы видим поглощение, ассимиляцию инородцев»{477}. Как все романтики-националисты в странах, считавшихся отсталыми, сибирские областники оплакивали вымирание «неразвитых племен» и в то же время выступали за действия, которые приводили к их вымиранию. Решение, предложенное Лавровым и особенно Михайловским, состояло в разграничении коллективного и индивидуального прогресса. Как писал Потанин,

если русский элемент поглотит финский, то все-таки соседство, густота населения, усложнение жизни сделает то, что хотя нация исчезнет, так по крайней мере каждая финская семья совершит свой жизненный путь счастливо, спокойно, без нужд. Это будет лучше, чем… лишать современных Остяков выгод русского соседства и выморить их{478}.[52]52
  Слово «финн» было в русском языке общим обозначением всех финно-угорских и самодийских народов.


[Закрыть]

Немногие правительственные чиновники, имевшие дело с коренными жителями Севера, исходили из того же предположения. Владимир Иславин оставил туземную администрацию за пределами своего исследования о европейских самоедах (ненцах), поскольку считал их ассимиляцию «народами сильнейшими» неизбежной{479}. Пятьдесят лет спустя губернатор Энгельгардг заключил, что протекционистские меры, основанные на «преувеличенных требованиях сравнительно небольшой группы самоедского населения», окончательно провалились и что было бы экономически правильным и исторически целесообразным позволить русским и зырянам (коми) делать свою цивилизующую работу{480}. И, наконец, М.А. Миропиев, консерватор и суровый критик нераскаявшихся инородцев, писал, что русификация Сибири была не только желанной и неизбежной – она и была тем явлением, которое Ядринцев и прочие ошибочно принимали за вымирание. «Так называемое вымирание инородцев, – доказывал он, – есть в значительной степени слияние их с русскими» и представляет собой не что иное, как «благотворное, воспитательное воздействие русской культуры на диких и полудиких инородцев»{481}. Иными словами, антиправительственные интеллигенты, правительственные чиновники и православные идеологи были согласны друг с другом, когда речь заходила о «диких и полудиких инородцах». Прогресс, гражданственность и спасение душ были неразрывно связаны с русификацией. Даже физическое выживание северных инородцев – а также вымирание, интерпретированное как выживание, – означало «слияние с русскими».

Самым старым и последовательным членом этого непризнанного альянса была православная церковь{482}. В отличие от союза социального прогресса с русским мессианизмом, провозглашенного Герценом после 1848 г., или отождествления Российского государства с русской народностью, ставшего официальной политикой при Александре III, совпадение православия и русскости воспринималось церковью как естественное с момента первого контакта между казаками и иноземцами-язычниками. С точки зрения большинства священников, «крещеный инородец» был оксюмороном до тех пор, пока инородец практиковал «дикие, страшные, отвратительные… обряда»{483} и пребывал в своей «природной неразвитости, грубости нравов и легкомысленного отношения к предметам веры»{484} – т.е. до тех пор, пока он оставался инородцем. От обращенного в православную веру ожидали, что он станет русским в той же мере, в какой становился русским обращенный в веру прогресса и цивилизации. Согласно архиепископу Иркутскому и Нерчинскому Вениамину, «православие должно вести борьбу не просто с чужою верою, но и с чужою национальностию, с нравами, привычками и всею обстановкою обыденной жизни инородцев, – убеждать их в превосходстве русского национального быта, чтобы сделаться им не по вере только, но и по национальности русскими»{485}.

Даже тактика церкви все более напоминала ту, которую проповедовал Ядринцев и его учителя. В начале 1860-х годов «миссионерский» подход Лаврова к прогрессу пересекся с «прогрессивным» подходом к миссионерству, когда ученый и церковный деятель И.И. Ильминский предложил радикально новую политику в деле обращения иноверцев{486}. Согласно Ильминскому, инородцы сохраняют свою инородческую сущность, потому что у них не было возможности услышать христианское благовесте на родном языке. Если убрать эту искусственную помеху, то благовестие само позаботится о себе и «истинно, а не только наружно, обратит народ на путь христианства» (и тем самым – на путь окончательной русификации){487}. Как объяснял один из последователей Ильминского, «родной язык непосредственно говорит уму и сердцу. Как скоро в инородцах утвердились христианские понятия и правила, в них пробуждается любовь к русскому народу»{488}. Впрочем, одного языка было недостаточно, поскольку, даже если «благовестник» знает, что говорить, знает, как говорить, и находит тех, с кем нужно разговаривать (например, вступив в одну из вновь образованных «странствующих миссий»){489}, его успех будет прочным лишь в том случае, если он направит главные усилия на обращение женщин. Только женщины, консервативные в лингвистическом и культурном отношении, но исполняющие жизненно важную роль наставниц, могут в подлинном смысле слова открыть двери в «сердца инородцев»{490}. «Система Ильминского» казалась некоторым миссионерам пораженческой, но неудовлетворенность правительства «формальными обращениями» привела к ее официальному принятию в 1870 г.{491}Обер-прокуроры Синода и приверженцы русификаторской политики ДА. Толстой и К.П. Победоносцев были согласны с мнением Ильминского, что религиозное диссидентство «восточных язычников» проистекает «от инерции их образа жизни, привычек и идей», а не от сознательного упорства в защите своей народности, на которое они не способны{492}. В соответствии с этим Православное миссионерское общество получило больше денег и больше миссионеров, некоторые миссионеры получили специальную языковую подготовку, а вновь созданные школы для инородцев получили буквари и христианскую литературу на местных языках{493}. Однако лишь немногие из этих инициатив достигли Полярного круга. В отличие от мусульман и ламаистов, северные народы не отличались склонностью к прозелитизму и потому не считались угрозой православию, странствующие миссии оказались слишком дорогостоящими, школам для инородцев трудно было привлечь учеников (мальчиков или девочек), и лишь немногие миссионеры проявляли желание ехать в Арктику{494}. Большинство епархиальных отчетов представляло собой тщетные призывы к добровольцам и нескончаемые жалобы на то, что некому совершать богослужения для инородцев, а большинство миссионерских дневников заполнялось леденящими душу описаниями непроходимых болот, жестоких буранов, омерзительной местной пищи и враждебности со стороны торговцев и местных чиновников{495}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю