355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Слезкин » Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера » Текст книги (страница 12)
Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:41

Текст книги "Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера"


Автор книги: Юрий Слезкин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Комитет Севера: Север

Когда новые сотрудники Комитета (молодые и старые) прибыли на Север, они обнаружили, что ситуация была именно так плоха, как им рассказывали. Недоставало ружей, боеприпасов, рыболовных сетей, одежды, муки, табака и котелков. Численность оленьих стад не восстановилась, поставки пушных зверей продолжали сокращаться. Многие северяне голодали, и некоторые искали работу вне сферы традиционного хозяйства{666}.

В соответствии с политикой Комитета и предположениями этнографов большинство эмиссаров считали русских важнейшей угрозой жизни и благосостоянию коренных народов. Они сообщали о продолжающемся притоке крестьян, поджогах лесов, исчезновении животных и беспорядочной круглогодичной охоте{667}. За крестьянами-переселенцами шла армия искателей удачи, вырванных из привычной жизни в годы Гражданской войны и воспрянувших благодаря нэпу. Золотоискатели вытеснили эвенков с Алдана; дальневосточные чиновники терроризировали население Охотского побережья по ходу спора о границах с Якутией; а на Камчатке тысячи сезонных рабочих, нанятых на принадлежащие японцам рыбные промыслы, выменивали меха на спиртное – когда не отнимали их силой{668}. В 1925 г. было подавлено крупное восстание эвенков{669}.

Большая часть туземной торговли по-прежнему находилась в руках старых «друзей», которые использовали старые методы и связи, конкурируя друг с другом под вывесками различных государственных и кооперативных предприятий{670}. Главное отличие заключалось в том, что традиционные колониальные товары не всегда были доступны из-за запретов и ограничений, а монополия «друзей» больше не была полной, поскольку некоторые крупные компании пытались действовать через их головы и посылали своих представителей и дешевые товары далеко в тундру. Но пока новых агентов было мало, а старожилы надежно поставляли пушнину, местные чиновники не обращали внимания на торговлю спиртным, взимание дореволюционных долгов и налоговые махинации{671}. Местные чиновники, разумеется, сами были старожилами. Единственный способ обойти «хищников» состоял в том, чтобы по мере возможности опираться на те крупные компании (такие, как Госторг или Акционерное камчатское общество и Охотско-Камчатское акционерное рыбопромышленное общество на Дальнем Востоке), которые могли позволить себе нанимать персонал не из числа местного населения, но туземная торговля с ее огромными транспортными расходами оказалась невыгодной для громоздких фирм с южными штаб-квартирами (за возможным исключением рыболовства, для которого не было коммерческого рынка на Севере){672}. Дополнительную проблему создавало нежелание приезжих коммерсантов играть по местным правилам: они избегали заключения традиционных «дружеских» договоренностей, пренебрегали законами гостеприимства и отказывались предоставлять своим клиентам долговременные ссуды.

Да, на самом деле, какая надобность самому добросовестному служащему губсоюза или госторговли вставать ночью, открывать ворота приехавшему, замерзшему инородцу. Будить жену. Ставить самовары. Греть похлебку, обогревать и кормить его и лишь только потому, что он приехал с пушниной. Пусть ждет на улице. Ехал три дня и три ночи, не замерз, – не замерзнет и на четвертую. Голодал три дня – поголодает и четвертый. Ведь не день и ночь он [служащий] должен работать{673}.

В следующий раз замерзший инородец, по всей вероятности, не постучался бы к новому служащему, и вскоре наниматели этого служащего перестали бы воспринимать тундру как серьезный источник дохода. В результате Север все больше и больше превращался в свалку для низкопробных товаров, которые невозможно было продать где-нибудь еще. Фактории были переполнены ножницами, которые не резали, фитилями, которые не подходили к лампам, биноклями, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть, а также товарами не самой первой необходимости в условиях тундры – вроде туфель на высоком каблуке или зеркал с изображениями обнаженных женщин{674}. Тем временем некоторые действительно необходимые товары были недоступны или же поступали на Север на разных стадиях порчи. «Даже сами руководители охоткооперации, курившие папиросы высшего сорта, съехали на махорку и докатились до того, что махорку брали у “карагассника”»{675}.[68]68
  Термин «карагассник» сопровождался следующим примечанием редакции журнала: «русский заимщик, эксплуататор туземца».


[Закрыть]
У самих же карагасов (тофаларов) часто не было ни махорки, ни еды{676}. Один чукча посетовал российскому контрактному служащему: «Что вы сами пьете без сахару – для вас один год ничего, а нам, живущим здесь всю жизнь, хочется, чтобы чай был слаще»{677}.

Другим способом обойти местных посредников было создание туземных кооперативов, но они бедствовали и отличались своеобразным отношением к торговле{678}. Один агент, посланный с неотложной миссией по спасению подобного предприятия, живописал: «Есть своя лавка, товаров много, значит, надо, чтобы никто ни в чем не нуждался… Зачем к приказчику обращаться, самому интересно побывать за прилавком. Надо товар посмотреть, пощупать, масло в кадушках поковырять и полизать масленый палец. Приказчик же с сознанием собственного достоинства, с карандашом за ухом, важно восседает на венском стуле и записывает кто и что берет»{679}.

По мере того как различные экономические и административные меры продолжали терпеть крах, коренные северяне продолжали жить хуже, чем до революции (по крайней мере, так многие из них утверждали). По словам камчатских эвенов, «видишь, привыкли хлеб кушать, и чай, и табак, рубашки тожа привыкли носить – стыдно как-то без них – плохо, скучаем – когда всего нету»{680}. Кроме того, по словам соседствовавших с эвенами коряков, «видишь, боимся налогу, в 1923 г. совсем разорили – последние куклянки[69]69
  Меховую одежду.


[Закрыть]
пришлось продать за налог, торбаза[70]70
  Меховую обувь.


[Закрыть]
и всю одежду продали, аленьчиков только мало-мало осталось; сами сопсем худые стали: брюха сопсем нет, щеки вот так ушли… Боимся чибка налогу»{681}.

Комитет был полон желания помочь, но не располагал для этого ресурсами{682}. Он был задуман как «консультативный орган», но консультации немного значили, когда нужно было оказать давление на торговые компании или оказать финансовую помощь туземному кооперативу. В большинстве резолюции Комитета выражали желание попросить ЦИК убедить различные народные комиссариаты вложить больше денег в туземные районы или порекомендовать местным комитетам Севера уговорить областных чиновников уважать «Временное Положение»{683}. Большинство этих просьб не удостаивалось внимания. В отсутствие реальной власти и денег возможности Комитета Севера были ограниченны. Учреждения, к которым он обращался, либо не проявляли интереса к коренным народам Севера, либо, напротив, были крайне заинтересованы в том, чтобы их подчинить или вытеснить. Нужно было обладать гораздо большим влиянием, чем то, которым располагал Комитет Севера, чтобы убедить Переселенческое управление выплачивать компенсацию туземцам, которых оно лишало средств к существованию; губисполкомы – финансировать родовые советы, до которых им не было никакого дела; а Наркомат просвещения – строить дорогие школы для неуловимых кочевников, которые отказывались их посещать{684}. Идея налогообложения северных предприятий (основанная на невысказанном принципе суверенных прав аборигенов) стала почти смехотворной, а разговоры о налогообложении северных народов противоречили самой идее существования комитета, не говоря уже о том, что «туземцам это будет чрезвычайно сложно объяснить»{685}.

В этих условиях единственной надеждой Комитета были «миссионеры новой культуры». Учителя, краеведы и другие сотрудники и друзья Комитета продолжали трудиться вопреки бессилию Москвы и враждебности местных властей[71]71
  Особенно активными среди них были И.М. Суслов (этнограф с университетским образованием, композитор-любитель, последователь Штернберга, армейский офицер, красный командир, оперный дирижер, директор музея, торговец пушниной и член Комитета), Д.Е. Лаппо (народоволец, сибирский ссыльный, судья, член Красноярской думы, писатель-беллетрист, профессор, советский зэк и советский юрисконсульт в Енисейске), Юхневич (экономист, бывший ссыльный и сотрудник Томского областного музея) и Двораковский (бывший офицер и учитель). См.: ГАРФ. Ф. 3977. Оп. 1. Д. 147. Л. 8-22; Д. 175. Л. 30-31.


[Закрыть]
, а юные выпускники считали себя апостолами и первопроходцами. Согласно одному восторженному сообщению, ученики Богораза А.С. и К.М. Форштейны «приготовились жить в чукотской яранге – во всем так, как живут чукчи. Их не пугает, что в течение трех лет они, может быть, не увидят ни одного европейского лица»{686}. Другой выпускник, И.Б. Шнакенбург, заявлял: «Уеду в самую глушь тайги, к реке Ванкарема. Твердо уверен в себе и работе»{687}. Год спустя он писал со своей временной зимней квартиры в бухте Корфа: «Никак не могу прибыть на место работы. Видимо, мы все очень далеко забираемся. Может быть, [пароход] “Колыма” на м. Северном останавливаться не будет, но я все равно где-нибудь выброшусь на Чукотке, а там доберусь. Идти назад не по мне»{688}. И он, и большинство его однокурсников добрались и назад не пошли. Они стали учителями, переводчиками и статистиками и всерьез относились к своей роли защитников туземцев{689}. Они посвящали туземцев в тайны цивилизации, пытались организовать их в политическом отношении и докладывали Комитету о деятельности поселенцев. Один молодой исследователь прочитал специальную лекцию, в которой объяснил местным чиновникам, что Уголовный кодекс неприменим к туземцам, если он противоречит их обычному праву («Временное Положение» утверждало обратное){690}.

Повсеместное использование профессионально подготовленных специалистов оставалось делом будущего. А пока оно не настало, центральное правительство, Комитет Севера и различные наркоматы и торговые организации, действовавшие на Севере, пытались привлечь добровольцев, предлагая им выгодные контракты, высокие зарплаты и пенсионные пособия{691}. Некоторых привлекали экзотические мечты о далеких землях и диких племенах; другие надеялись заработать на торговле с туземцами; были и такие, кого завербовали агенты, получавшие вознаграждение по количеству нанятых ими людей{692}. Некоторые ехали на Дальний Восток, чтобы сбежать оттуда в Америку: двое молодых учителей, работавших на Чукотке, были такими «без пяти минут» беглецами, которые решили, что высокие северные заработки – более надежный путь к благосостоянию (и университетскому образованию), чем рискованное путешествие на Аляску{693}. Другой учитель признавался: «Уезжая на Север, я хотел как следует поохотиться на уток, гусей, хотел ловить осетров и стерлядь, по которым я считаю себя специалистом, рыбаком и охотником»{694}.

Большинство таких добровольцев не представляли себе, на что они идут. (Специалист-охотник так и «не убил ни одной утки, не то что гуся»{695}.) Никто не получил личных наставлений от профессора Богораза, и мало кто слышал его имя или названия племен, среди которых им предстояло работать. Их знакомство с Севером оборачивалось шоком. «Берег [Чукотки] произвел самое тяжелое впечатление: голая тундра, вдали чернеют горы, жизни никакой… Сотрудники, оставленные на фактории, выглядят невесело, особенно жены. Как на необитаемом острове»{696}. Для некоторых лучше так и не стало. Согласно одному красноречивому свидетельству,

думать, что работа на Севере – это сплошная героика и романтика – заблуждение… Попробуйте прожить круглый год в «кочевом состоянии», как живут на севере медврачи и ветеринары подвижных отрядов – круглый год в чуме или яранге (шалаше из моржевых, оленьих шкур) при пятидесятиградусном морозе, при вечных снежных пургах, не позволяющих целыми днями носа высунуть из-под полога, в вечном дыму костра, в вечной грязи, не умываясь, неделями не снимая верхнего платья, населенного вшами. Попробуйте в этой обстановке вести лечение или исследование, когда лекарства замерзают, инструменты вываливаются из окоченевших рук… Зимой – ежиться от холода, задыхаться от дыма вечных костров, летом – задыхаться под пологом «накомарюжа», вечно ходить в туче комаров и мошкары, назойливо лезущих в нос, глаза, уши, не позволяющих рта раскрыть… Спасаться от них опять же только в чалу дымокуров. Во всем этом очень маю героики и очень много неприятного{697}.

У врачей не было больниц, у учителей – школ. В немногих существовавших зданиях недоставало крыш, окон или мебели{698}. В некоторых местах даже служащие государственных торговых организаций жили только на чае и хлебе и страдали от цинги{699}. Один такой служащий записал в дневнике: «Скоро ли конец стуже, ночевкам на морозе, бесконечной белой пелене, нарте, собакам?»{700}Местным сотрудникам Комитета Севера приходилось еще хуже. Их зарплата составляла одну треть от зарплаты работавших в сфере государственной торговли, и те из них, которые отваживались покинуть города, делали это на свой страх и риск и на свои средства{701}. Из относительно небольшой первой группы молодых этнографов Георгий Каминский умер от тифа в низовьях Оби, Владимир Иванчиков (который хотел продолжать дело Богораза) утонул на Чукотке, Павел Молл стал жертвой туберкулеза, а Наталья Котовщикова умерла от холода и голода где-то на Ямале{702}.

В этих условиях не только этнографам, но и многим из новых кадров не оставалось ничего другого, как спать, есть и работать в «дымных чумах». Непредупрежденные и неподготовленные, они жаловались на «невероятную грязь» и отказывались верить своим глазам, когда чукчи, например, ели вшей или использовали одни и те же горшки для отправления естественных надобностей и для приготовления пищи{703}. Даже самые бесстрашные, любознательные и романтически настроенные из неподготовленных добровольцев не выдерживали долго в этих условиях, казавшихся им худшей разновидностью тюрьмы. Агент Галкин писал: «С меня довольно яранг. Пусть кто-нибудь другой разнообразит свои жизненные впечатления и знакомится с бытом чукотского народа»{704}.

И все же холод и грязь были «не самым тяжелым, не самым неприятным»{705}. По мнению как этнографов, так и неспециалистов, это определение в первую очередь относилось к местным русским чиновникам. Неограниченные правители на десятках тысяч километров редконаселенной территории, председатели местных исполкомов из одела старожилов делали все, что могли, чтобы избавиться от незваных чужаков.

Притон тому было много. Во-первых, новые эмиссары, как правило, не любили и презирали своих «опустившихся» соотечественников. То, что могло быть понятным или даже привлекательным в «азиатах» и вчерашних инородцах, выглядело как вызов цивилизации, если встречалось у русских. Да разве старожилы были настоящими русскими? Они смешно говорили, смешно одевались и жили в темном царстве суеверия, жестокости, разврата и пьянства. Одни и те же верования и порядки казались «естественными» (хотя и отсталыми) в дымном чуме, но совершенно неуместными – если не вызывающими – в русской избе (или русском чуме). Вдобавок к этому многие старожилы жили за счет торговли с туземцами и были, таким образом, эксплуататорами. Комитет Севера, всегда помнивший об уникальности и гибкости туземных культур, описывал образ жизни старожила как «невыносимый хищнический, некультурный»{706}.

Такое отношение не сулило плодотворного сотрудничества. Центральные учреждения ясно давали понять, что предпочли бы не зависеть от старожилов. Врачебные отделения и культурные базы должны были иметь свои собственные бюджеты и не должны были подчиняться местным властям. Со своей стороны, старожилы привыкли не доверять «русским» любого сорта. Так, Александр Форштейн, отважный этнограф, который вместе с женой готов был провести три года, «не видя ни одного европейского лица», вызывал всеобщую ненависть среди местных «европейцев», которые решили, что «рыжая носатая крыса, наверно, донос готовит»{707}. Согласно другому сообщению, «нервный и малограмотный председатель райревкома… бегал с наганом в руках по улицам Гижиги за своим грамотным секретарем». Секретарь якобы злонамеренно представил ему письменный отчет на «окончательную обработку»{708}.

Особенное раздражение вызывала забота пришельцев о туземцах. Она выглядела бессмысленной при любых обстоятельствах, но в тяжелые времена трата денег на создание туземных школ, больниц или чайных представлялась многим преднамеренной провокацией{709}. Ревностно охраняемая административная и финансовая независимость этих учреждений была вызовом людям, которые привыкли быть хозяевами «своих собственных» районов. Наконец, уже само появление в тундре относительно больших сумм денег и медицинских препаратов, в том числе спирта, часто становилось искушением, которому невозможно было противиться{710}.

По всему Северу «старые» должностные лица объявили войну новым. В одном районе в течение одного года (с лета 1927 до лета 1928 г.) пять врачей подряд были уволены с работы по обвинениям в незаконной торговле пушниной, растрате средств, хищении спирта, неправильной кадровой политике и слишком частых поездках в город. Трое из этих врачей уехали (один из них был официально оправдан Наркоматом здравоохранения); четвертый покончил жизнь самоубийством; а пятый во время расследования писал отчаянные письма из тюрьмы, где просил, чтобы ему разрешили поехать в областной город и доказать свою невиновность{711}. В другом районе некий доктор Мухаршев отказался поделиться медицинским спиртом с местными чиновниками. Его обвинили в совращении санитарки (при помощи двухлитровой бутыли «возбуждающих капель»), уволили с работы, выселили из комнаты и в конце концов приговорили к двум годам тюремного заключения (спирт должным образом употребили совслужащие, производившие арест). Когда жалоба Мухаршева дошла до прокурора Верховного суда (через Комитет Севера), дело было закрыто и «близкий к сумасшествию» доктор был освобожден{712}.

Обвинения в сексуальных преступлениях всегда были популярны среди провинциальных чиновников, пытавшихся отделаться от назойливых чужаков. На дальнем севере Тобольской области директор школы Бобров был обвинен в сексуальных домогательствах по отношению к местной женщине. В телеграмме, адресованной двум наркоматам, Комитету Севера и прокурору республики, он сравнил «духовную атмосферу» области с «климатом полярной тундры» и умолял о незамедлительной помощи и защите. В Тазском районе доктора Норкину обвинили в проституции, проведении нелегальных абортов и подкупе туземцев, а причиной навета было то, что она настаивала на соблюдении политики Центра – найме на работу туземцев вместо родственников местных партийных начальников. Ее жестоко избили и заставили переселиться в ненецкую землянку. Туземных протеже Норкиной вышвырнули из больницы{713}.

Некоторые миссионеры новой культуры вступали в бой и побеждали. Ерухим Крейнович был выслан с западного Сахалина, но не прекратил работу и даже организовал школу на восточном побережье{714}. Но гораздо больше было таких, которые уезжали, отчаивались или начинали пить{715}. Один ветеринар из Карагассии признавался: «Больше я не могу… Я просто боюсь. Мое здоровье неважно, нервы расшатаны до невозможности»{716}.

Все эти трудности – климат, питание и «духовный климат» – обычно описывались как «условия существования». Но была еще и «работа среди туземцев» – официальная и иногда реальная причина пребывания на Севере и высшая цель, которая делала страдания осмысленными. Для тех немногих, кто смог приспособиться к условиям существования, эта работа была связана с серьезными сложностями.

Прежде всего применение «Временного Положения» или, скорее, наведение порядка в системе туземного управления оказалось гораздо более трудным, чем ожидалось. Большинство местных русских саботировали или игнорировали туземное самоуправление, а волостные исполнительные комитеты отказывались расходовать ограниченные средства на родовые советы{717}. Губернские органы, которым полагалось надзирать за работой в районах, были далеко и занимались более важными делами. После публикации «Временного положения об управлении туземных племен, проживающих на территории Дальневосточной области» Хабаровский исполком отказался организовывать родовые советы, поскольку это могло испортить статистику избирательной кампании{718}.

Повсеместное применение родового принципа было так же невозможно, как при Сперанском. Инспекторы, работавшие с ненцами в Архангельской области и с эвенами Охотского побережья, обнаружили, что у членов одного и того же рода могут быть разные маршруты кочевок. В соответствии с этим родовые советы были заменены территориальными (известными как тундровые или островные советы у ненцев и кочевые советы у эвенов){719}. Рассмотрев положение амурских народов, разбросанных среди растущих русских поселений, местные власти решили подчинить «туземные советы» русским районам{720}. В Нарыме, другом регионе крестьянской миграции, о туземном самоуправлении речь не заходила. Там единственными административными органами были сельские советы и «смешанные советы», где доминировали русские; эти органы сдавали в аренду туземные рыболовные угодья и отменяли запреты на охоту{721}.

Как всегда, чукчи и коряки представляли особую проблему. Местные власти примирились с отсутствием родов, но надеялись ввести новую форму административного контроля, организовав так называемые лагерные комитеты (лагеркомы)[72]72
  Одна группа должностных лиц решила, чтобы ввести родовые советы у коряков, начать с введения родовой организации. См.: ТАРФ. Ф. 3977. Оп. 1. Д. 123. Л. 2.


[Закрыть]
. Как писал в 1927 г. один такой организатор, успех был довольно скромным: «Приехав в нымным [стойбище], я собрал в ярангу Рищипа все местное население на общее собрание и объявил, что им нужно выбрать своего представителя в лагерком. На что получил ответ, что никакого лагеркома им не нужно, потому что они всегда жили без представителя, а моржей больше не станет, если выбрать представителя»{722}.

Другой организатор чукчей сообщал, что кандидаты в представители или председатели советов отказывались от этой чести, потому что «ведь меня засмеют свои же». «У нас все равны, – могли они сказать, – и речи о начальстве никакой быть не может». По мнению организатора, советизация кочевников останется минимальной из-за «отсутствия какого бы то ни было самоуправления»{723}.

Даже в тех регионах, где родовой принцип казался осмысленным, введение советской системы сталкивалось с трудностями. Среди авамских нганасанов «замена родовых управлений родовыми советами» означала прибытие надоедливого районного инструктора, ненужные поездки к отдаленным местам собраний и частичное возрождение ненавистной подводной повинности. На последующем сходе нганасаны объявили: «Мы решили… остаться без родового совета, потому что считаем его навязанным силою»{724}. А по поводу туземного исполнительного комитета они сказали: «Мы не понимаем, для чего его создают, и боимся, что он будет орудием в руках долган и якутов для давления на нас, самоедов. Поэтому мы спрашиваем, обязаны ли мы подчиняться беспрекословно инструктору, как раньше подчинялись приставу»{725}.

Убедившись, что не обязаны, нганасаны отказались от исполнительного комитета, сказав, что «лучше подождать».

Мы это говорили так потому, что инструктор сказал, что теперь свобода и можно говорить, что думаешь. Мы просили еще раз хорошенько объяснить, что такое ВИК [волостной исполнительный комитет], чтобы потом, разъехавшись, объяснить своим сородичам. Пока мы там все говорили, инструктор прервал нас, крича «ну опять заболтали», а когда мы кончили, сказал нам: «вы старики имеете в уме старый закон, богу молитесь и идете против советской власти, если вы еще будете так говорить, то придут из Красноярска сюда солдаты с винтовками и запрут вас в железную коробку». Мы тогда испугались и замолчали, и собрание так и кончилось в молчании{726}.

Так или иначе, на бумаге, а иногда и в реальности большинство коренных северян обзавелось местными советами{727}. Полезность этих советов как защитников интересов коренных народов и проводников правительственной политики была минимальной. Не было особых причин, в силу которых родовые советы должны были оказаться более успешными в этом отношении, чем их дореволюционные предшественники. Соотношение влияния поселенцев и туземцев не изменилось, помощь из центра не доходила, и даже когда политические навыки туземных представителей соответствовали ожиданиям, отсутствие денег делало переговоры бессмысленными (несколько попыток ввести принцип туземного «самообложения» закончились неудачей){728}.

У самих коренных групп не было причин полагать, что их отношения с государством существенно изменились. Родовые советы состояли из тех же старшин, которые служили местными начальниками при старом режиме{729}. Русских, отвечавших за проведение реформы, неизменно приводило в отчаяние «отсутствие [у туземцев] понимания» новых демократических принципов местного управления. «Труженики тундры» прилагали новые нескладные названия к знакомым реалиям, и фразы типа «Я родсовет» или «Исполком ушел рыбу ловить» были столь же обыденными, сколь возмутительными для реформаторов{730}. Деятельность подобных советов была весьма традиционной, как свидетельствует следующий отчет тазовского ненецкого совета за 1927 г.:

Во время перевыборов родового совета в состав такового вошли товарищи] Ямкин и Лырмин; после чего нами, в частности Ямкиным, принято от старого родсовета коробка с делами, печать старая и значок председателя родового совета. Собраний за все время было три, судов – пять. Заболеваний людей не было, олени не болеют тоже. Промысел был хороший и сейчас тоже ладно. Люди живут ничего. Летом неизвестно кто поджег тундру, и этот пожар угрожал [нам]. Мне пришлось собирать людей для того, чтобы тушить. Выездов в волисполком не было в силу отдаленности. Распоряжения ВИКа выполнял только устные, а письменные все лежат нечитанными, потому что нет секретаря и нет грамотных людей. Собрать учеников в школу не удалось, потому что никто не дает. А больше я никуда не ходил и ничего не делал{731}.

Единственный способ добиться, чтобы туземные советы выполняли правительственные инструкции и поддерживали делопроизводство в должном порядке, состоял в том, чтобы обеспечить их русскими секретарями. Это была старая практика, узаконенная «Временным Положением», и ее очевидное – и доказанное временем – неудобство состояло в том, что она уничтожала всякую надежду на «истинное самоуправление» и отдавала советы в руки старожилам (новые кадры были слишком малочисленны, чтобы на них можно было положиться){732}.

С секретарями или без них, большинство туземных сообществ слышали правительственные сообщения только во время редких визитов районных инструкторов (обычно в ходе избирательных кампаний). Но и тогда то, что они слышали, не обязательно совпадало с тем, что говорил инструктор. По воспоминаниям одного чукчи, учившегося в Ленинграде,

во время перевыборов приезжает инструктор, не знающий ни одного слова по-чукотски, объясняющийся через переводчика, который, не понимая научных слов, передает совершенно другое… После различных указаний инструктор оставляет кучу директив и инструкций, которые председатель получает, кладет в мешок, и они лежат у него до тех пор, пока кто другой не приедет через год из РИКа [районного исполнительного комитета]. Тогда председатель показывает их, а проделанной работы нет никакой. Посылаются, например, из РИКа директивы в конвертах, они не открываются, потому что лежат в конвертах и председатель боится их открыть{733}.

Многие инструкторы довольствовались такими визитами и случайной односторонней перепиской. Некоторые, очевидно, исходили из того, что иначе не может быть: «Предвыборная кампания по выборам в родовые Советы в силу экономическо-бытовых условий населения широко не проводилась. Пришлось ограничиться предварительной информацией населения через влиятельные группы»{734}.

Особенно неуместным казалось единственное революционное нововведение «Временного Положения» – лишение эксплуататоров права голоса. По словам того же камчатского инструктора,

контингент лишенных избирательных прав среди туземцев-кочевников должен был, согласно общей инструкции о выборах, состоять главным образом из шаманов, но в силу того, что вопрос шаманства среди народностей Севера здесь еще недостаточно изучен, классификация шаманов от простого туземца, умеющего бить в бубен, довольно затруднительна; что шаманство среди туземцев является как культ с одновременным знахарским уклоном – факт бесспорный, но что шаманство как явление, служащее источником существования отдельных лиц, – вопрос, требующий детального изучения, – почему мне пришлось воздержаться в вопросе лишения избирательных прав указанной группы. Фактически это провести было и нельзя, так как в каждой юрте кочевника можно найти бубен или два как главную принадлежность культа, в который хозяин в свободное время бьет{735}.

Другие должностные лица настаивали на строгом исполнении приказов, некоторые по причине иного темперамента, другие – потому, что имели дело с такими народами, как эвенки или тофалары, чьи шаманы были похожи на профессионалов. Ответом на эти и другие формы бескомпромиссного наступления на традиционный образ жизни было молчание, побеги или сопротивление. Распоряжения о регистрации гражданского состояния игнорировались, шаманы отказывались сдавать свои регалии, а женщин не допускали на собрания{736}. Один только что назначенный управляющий государственной факторией решил положить конец традиционной и, с точки зрения горожанина, экономически невыгодной практике предоставления неограниченных долговременных ссуд. Клиенты-эскимосы связали его и сами распорядились товарами{737}. В другом месте авамские нганасаны объявили, что, если инструктор, угрожавший им железной коробкой, останется на своем посту, они больше не будут проводить собраний совета{738}.

Попытки ускорить прогресс при помощи судебных органов приводили к таким же результатам. Коренные жители Севера продолжали обращаться в русские суды (с недавних пор «народные»), когда они считали решения своих старшин несправедливыми или не имели возможности проследить за их исполнением; тем не менее они принимали помощь русских, только если она имела смысл с точки зрения обычного права. Так, когда один пурский ненец увез чужую жену, а мужу отдал только половину первоначального калыма (одного оленя вместо двух), тот официально предъявил иск обидчику. Русский суд постановил, что уплата калыма была незаконной, и велел истцу вернуть единственного оленя, который ему достался. Выйдя из помещения суда, мужчины согласились друг с другом, что решение было дурацким и что передача дела в суд была ошибкой{739}.

У Комитета Севера были все основания для опасений{740}. Как сказал один чукча, «чукчи больших начальников никогда не видят. Если сюда посылают хороших людей – значит, большой начальник хороши человек; ели сюда приезжают плохие люди – большой начальник может быть плохой»{741}.

Несмотря на все усилия Комитета, репутация нового строя была низкой, и признаков улучшения не наблюдалось. Народы Заполярья жаловались на неспособность или нежелание правительства обуздать русских переселенцев и улучшить качество привозимых товаров{742}. Доведенная до крайности группа алюторских коряков предъявила отчаянный ультиматум: «Мы… перестанем курить, пить чай, класть табак за щеки и будем жить одни и пускай они над нами не смеются»{743}. Более того, большинству не нравились те немногие реформы, которые новая власть пыталась провести: административные перетасовки, равноправие женщин, сухой закон и в особенности создание школ{744}. По словам наркома просвещения, «мелкие кочующие народности Севера… запуганы до чувства ненависти к русской культуре»{745}. На Северо-Востоке, где американские торговцы могли предложить альтернативу, местные народы определенно предпочитали их русским{746}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю