Текст книги "Теперь-безымянные"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Лейтенант Гофман, исполнявший при осмотре роль гида, порывисто-подвижный, с оживленным блеском глаз, склонный к шутливости и остроумию в объяснениях, заметил, что Эггер заинтересовался лежащими в кроватях людьми, и сказал, не вдаваясь в подробности, как о мелком и не стоящем более длительного внимания эпизоде, что это – раненые красноармейцы, которых не успел вывезти русский медперсонал и которых пришлось добить из предосторожности, чтоб не оставлять у себя за спиною. Известно, какие среди русских попадаются фанатики, – даже раненные, они постарались бы наделать немецким солдатам вреда.
Перо Эггера задержалось над блокнотной страничкой, на которую он на ходу вносил заметки для памяти. То, что приказал сделать Гофман, несомненно, было разумною мерою, в его положении Эггер, вероятно, поступил бы точно таким же образом, не видя в этом ни преступления, ни большого зла, а только печальную, продиктованную жестокой военной обстановкой необходимость. Но… читатели, далекие от фронта, не знакомые с тем, что на войне свои особые законы, держащиеся в своем восприятии общих моральных принципов, вряд ли сумеют правильно понять этот эпизод, сочтут поступок немецких солдат не рыцарским. Будет лучше, подумал Эггер, помечая для памяти, представить этот эпизод чуть-чуть иначе: немецкие солдаты применили оружие потому, что раненые оказались не ранеными, а русскими красноармейцами, из тех, что обороняли здание, а потом спрятались под больничными одеялами, чтобы, выбрав момент, нанести немцам коварный удар в спину.
Гофман захотел показать окружающую местность, над которой после захвата больницы немецкие войска получили полный контроль, и для этого пригласил Эггера подняться на самый верх здания, на плоскую бетонированную площадку, устроенную вместо крыши над одним из корпусов, чтобы больные могли принимать солнечные и воздушные ванны. Площадка имела совсем пляжный вид, даже вызвала у Эггера воспоминание о мирных днях, воскресных загородных прогулках, поездках на морское побережье с женою и детьми на собственном маленьком «оппеле». Половину площадки прикрывал полосатый парусиновый тент на каркасе из металлических прутьев, правильными рядами стояли под ним разноцветные топчаны, раскладные шезлонги. Под защитою бетонного парапета в одном из шезлонгов, удобно и вольно вытянув отдыхающие ноги в тяжелых пыльных сапогах, сидел солдат-наблюдатель, без каски, с ярко-рыжей головой, и смотрел в окуляры стереотрубы, что двумя рогами чуть подымалась над краем парапета. Возле шезлонга, сбоку от наблюдателя, на бетонном полу стояла лабораторная реторта с питьевой водой, на случай жажды, от ящика полевого телефона, змеясь, убегал в сторону оранжевый шнур, и, как большая болотная черепаха, круглилась серо-зеленая каска.
Солдат, совсем мальчишка, в кителе, обвисающем на его узких, острых от худобы плечах, был поглощен своими наблюдениями и не сразу расслышал появившихся на площадке людей. Оторвавшись от стереотрубы, он встрепенулся и, слегка смущенный присутствием незнакомых офицеров, доложил, что только что обнаружил на бревенчатой вышке, выступающей над верхушками леса в северо-западном направлении, наблюдательный пункт русских, оборудованный, по-видимому, для корректирования артиллерийского огня. Гофман сам припал к окулярам, а затем дал посмотреть и Эггеру.
Сквозь рассеянный в воздухе дым и вечерний туман цель виднелась на сетке линз неясно, расплывчато, расстояние до нее было велико, но Гофман все же решил немедленно ее обстрелять. Он просто рад был случаю продемонстрировать известному корреспонденту и офицеру дивизионного штаба, как ловко, расторопно, с какой отличной выучкой действуют его ребята, как быстро и точно исполняют они боевые приказы.
Он сказал несколько слов по телефону, и почти немедленно на площадке появилась кучка солдат с тяжелым крупнокалиберным пулеметом, годным для стрельбы по танкам, бронированным тягачам, самолетам-бомбардировщикам – по всем труднопоражаемым и далеко отстоящим целям.
Пулемет установили, просунув ствол в фигурный вырез в парапете, и пулеметчик, каждый раз тщательно прицеливаясь сквозь специальное оптическое устройство, послал несколько длинных очередей. Пустые гильзы, выброшенные механизмом пулемета, со звоном сыпались на бетонный пол и раскатывались в стороны. Гофман поднял одну из гильз, длиною в ладонь, еще горячую, покрытую белесой пленочкой порохового нагара, и подал Эггеру – как память о посещении передовых позиций.
Имел ли обстрел какой-либо результат – осталось неизвестным: вечерний сумрак, усиленный дымной мглою, стал уже так плотен, что даже в стереотрубу не было видно далей.
Проводить Эггера собралась большая группа. Эггер, дружески улыбаясь, пожал всём руки, с особой сердечностью – маленькому Гофману, который ему очень понравился и к которому он чувствовал искреннюю симпатию. Солдаты, унтер-офицеры провожали Эггера тоже дружескими улыбками, пожеланиями благополучия, выражениями надежды встретиться с Эггером еще не один раз, при новых его корреспондентских поездках, просьбами прислать журналы, в которых будут напечатаны репортажи Эггера с В-ского фронта. Эггер обещал непременно это исполнить.
В небо уже выползла луна и рдела, безуспешно пытаясь разгореться ярче в пластах дыма, нависших над городом. Огромное здание больницы, внутри черное, снаружи – розовато-белесое от слабого лунного света, было наполнено тишиной. Молчал и окрестный полевой простор, плотно закутанный мглою.
Безмолвствование противника, тишина, сковавшая все окружающее больницу пространство, у солдат, засевших за ее толстыми, почти крепостными стенами, создавали отчетливое впечатление, что только они остались полновластною силою на здешней земле.
И если бы кто-либо мог предугадывать события и вдруг прорицательно сказал бы провожавшим Эггера молодым, крепким, здоровым людям, полным ощущения жизни, своей силы, своего превосходства над врагом, какая участь ждет их всех через несколько часов в этих стенах, которые выглядели как самое надежное, самое безопасное место на всем восточном германском фронте, – этому предсказанию просто-напросто никто бы не поверил: таким показалось бы оно каждому неправдоподобным и невозможным…
* * *
Одною из пуль, посланных в присутствии Эггера с крыши больничного солярия и, как самые низкие контрабасные струны, прогудевших возле бревенчатой дозорной вышки, был ранен комдив Остроухов.
Федянский и вызванный им наверх сержант с невероятным трудом, намучившись до жаркого пота, спустили Остроухова на землю. Невеликое и худощавое его тело, безвольно обмякшее, точно налилось дополнительной тяжестью, и казалось, что оно значительно превышает вес, какой должно было бы иметь по своим размерам. Остроухов не стонал, не охал. Цепляясь руками за перекладины, он помогал, как мог, себя спускать. Лицо его было без кровинки.
Только уже на земле, расстегнув ремень и задрав на Остроухове гимнастерку, Федянский увидал, что ранение комдива смертельно. Полуторастограммовая, одетая в бронебойную оболочку пуля пронзила его насквозь – ударила в левый бок и вышла из правого, раздробив кости таза.
Федянский, потрясенный тем, что он был от комдива в полуметре и сам мог получить такое же страшное ранение, растерялся. У него задрожало внутри, задрожали руки. Он нервно закричал на солдат, чтобы подвели лошадь.
Лошадь подвели, однако оказалось – ни посадить, ни положить на нее Остроухова нельзя. Тогда Федянский крикнул, чтобы кто-нибудь бежал за носилками. Сержант, тоже взволнованный, но не потерявший рассудительности, возразил:
– Да понесемте так, а то пока пробегаем – они кровью изойдут…
Один из солдат находчиво отворотил от вышки пару жердин, поперек накидали хвороста, уложили Остроухова и быстро понесли, приостанавливаясь только затем, чтобы поправить его тело, когда оно начинало от тряски сползать.
Федянский, все еще в состоянии потрясенности, с головою, как бы наполненною туманом и звоном, лишавшими сознание полной ясности, торопя бойцов и сам помогая нести комдива, не представлял, однако, толком, куда надлежит им его нести и что они будут делать дальше. Медсанчасть дивизии со всеми врачами и средствами, нужными сейчас Остроухову, находилась еще где-то далеко в тылу, на дорогах, даже неизвестно где, с полками в этот пригородный лес пришло лишь несколько девчонок-санинструкторов с двумя десятками подвод для транспортировки раненых и запасом перевязочных материалов, годных для оказания только самой неотложной первой помощи.
Путь по лесным зарослям с тяжелыми неудобными носилками был нелегок; одолев один за другим два оврага и спустившись в третий, солдаты окончательно выбились из сил, все в поту, запаленно дыша раскрытыми ртами.
Это была уже зона расположения полков, и проще и скорее было вызвать санитаров сюда, чем мучить Остроухова, волоча его на кривых жердях дальше.
Федянский велел опустить носилки на сухой травянистый бугорок и послал солдат разыскать и немедленно доставить сюда санитаров с их старшей фельдшерицей Галей Самойловой. Он строго предупредил, чтобы солдаты не разглашали о ранении комдива, известили о нем – и то по секрету – только тех немногих лиц, фамилии которых Федянский назвал. Он считал, что в полках не должны знать о ранении Остроухова, факт этот нужно держать в тайне, чтоб не нарушилось, не пострадало моральное состояние.
Солдаты спешно ушли, а Федянский и сержант, которого он на всякий случай оставил, склонились над Остроуховым.
– Устин Иванович, как? – спросил Федянский, осторожно касаясь руки Остроухова.
Остроухов чуть слышно проскрипел зубами.
– Потерпите немного, сейчас врачи придут… – сказал Федянский, напряженно думая, что бы еще такое успокоительное сказать Остроухову и не находя слов. Все внутри у него было облиго холодом и сковано от сознания, что ничто, никакие врачи и никакие средства не в состоянии спасти Остроухова, даже хоть сколько-нибудь оттянуть неотвратимое. Вот так же осенью прошлого года во время боев под Вязьмою был ранен начальник политотдела дивизии, в которой служил Федянский, сильный, могучий, атлетического сложения мужчина, и умер, его даже не успели перевязать…
– Жаль… ах, жаль!.. – мучаясь в единой боли тела и души, как бы для одного себя, негромко, с тихим стоном выдохнул Остроухов и пошевелился на подстилке из хвороста – в каком-то таком движении, которое было вызвано даже не столько страданиями тела, сколько болью в его так же сильно и нестерпимо страдающей душе.
– Может, воды им дать? – спросил участливо сержант, снимая с пояса фляжку. – Родниковая…
– Устин Иванович, может, воды хотите? Родниковая! – сказал Федянский, зная, что раненым в область брюшины давать воду не полагается, и думая про себя, что правилом этим можно пренебречь – все равно уж…
На склоне оврага затрещали ветки, послышались голоса – это возвращались солдаты с Галей Самойловой. За ними следовало трое или четверо старших командиров дивизии, всполошенных полученным известием.
Федянский передал им Остроухова, а сам, не медля, отправился на КП дивизии, чтобы сообщить о происшествии Мартынюку.
Связь с его КП была уже налажена, действовала.
– Что? Кто говорит? – зарычал в трубку Мартынюк, хотя Федянский в самом начале ясно и четко назвал себя. – Как – ранен? Почему – ранен?
Казалось, он дальше возмутится: да кто ему это позволил?!
Но вместо этого Мартынюк лишь длинно, забористо выругался.
– Зачем он туда полез-то, чего его туда понесло?! Федянскому захотелось кольнуть Мартынюка, сказать, что, если б его штаб не пренебрегал разведкой, им с Остроуховым не пришлось бы лезть на эту проклятую вышку и с комдивом не случилось бы того, что случилось. Но это была уже такая дерзость, которую Федянский, избегавший в отношениях с начальством остроты, никогда бы не решился себе позволить.
– Значит, серьезно? – спросил Мартынюк.
– Серьезно, товарищ генерал-лейтенант. Если говорить с абсолютной точностью – безнадежно.
– Ах, ты! – И Мартынюк снова запустил длинное выражение.
Он был по-настоящему, до крайности раздосадован. Федянский не ожидал этого, его даже удивила такая неподдельно острая реакция генерала. Он не знал того, что Мартынюк способен не только на один гонор, что стычка с Остроуховым на поляне, когда на глазах множества подчиненных пострадали генеральский авторитет и самолюбие Мартынюка, оставила в нем, кроме неприятного осадка, еще и другие чувства. Опытный нюх подсказал генералу, что хоть Остроухов и ершист, зато он умен и, как мало кто из подчиненных, не склонен к раболепному, покорному принятию начальственной воли, без разбора, только потому, что она начальственная, что Остроухов обладает крепким характером, знает дело и положиться на него можно вполне. Это осмотрительный, инициативный, с чувством подлинной ответственности за людей, за дело военачальник, из тех, на каких только и держатся фронты и каких становится все больше и больше, потому что горький военный опыт постепенно освобождает силу и ум людей от скованности, заставляет думать, быть иными, иначе действовать, сам выковывает новый тип командиров, без которых не достичь перелома в войне. В глубине души Мартынюк был даже рад, что во главе свежей дивизии, которую он получил в свое распоряжение, оказался именно такой человек.
Продолжительное время в трубке только однотонно звенел электрический ток.
– Дрянь дело, дрянь! – сказал Мартынюк после раздумья. – Вот уж, право, чего совсем не ждешь… Ладно, принимай пока дивизию. Врачи-то ваши где? Есть там кому перевязать и все прочее?
– Фельдшер только и санинструкторы. Медчасть отстала, и близко еще нет… А если бы срочно прооперировать, может, что и вышло…
– Налаживайте тогда Остроухова в Лаптевку, в армейский госпиталь. Я туда позвоню, чтоб приготовились, сделали все, что только в силах. Есть на чем везти?
– Одни конные повозки.
– Хорошо, я скомандую, чтоб машину подогнали. Передай там Остроухову от меня – мол, сожалею, пускай поправляется… За дивизию пусть не думает – все сделаем, как надо…
– Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
– На исходные полки вывели?
– Размещаем, товарищ генерал-лейтенант.
– Побыстрей нужно. Немец как – тихо?
– Да в общем – тихо…
– Значит, не учуял еще. А то б уже пробомбил. Но ты – того, тишине не доверяй. Смотри в оба!
– Я хотел разведку выслать, прощупать их.
– Не надо. Обнаружат, что лазаем, щупаем, сразу поймут: что-то готовим, затеяли. А насторожатся – считай, главное упустил. Внезапность – она лучше! У врага учись, как они внезапность применяют.
– Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант.
– Ну, ладно, действуй! Доложи через час обстановку. Когда Федянский вернулся в овраг, уже совсем стемнело.
Остроухова, чтоб не светить под открытым небом, поместили в блиндажик, отыскавшийся на склоне. Связисты с сержантом сидели на земле у входа, курили, пряча огоньки самокруток в ладонях. Федянский подумал отослать их ко взводу, чтоб не сидели просто так, без дела, но вспомнил, что придет машина, надо будет поднимать, устраивать на нее Остроухова и солдаты могут пригодиться.
Отстранив плащ-палатку, которой был завешан вход, Федянский, низко сгибая свою высокую фигуру, протиснулся в блиндаж. В нем горели батарейные фонари, отбрасывая на стены и потолок черные, как тушь, тени, освещая Галю, толстого, бритоголового дивизионного комиссара Иванова, еще чьи-то лица – Федянский не стал всматриваться, чьи, – и Остроухова. Комдив был уже перевязан и прикрыт до подбородка плащ-палаткой. Его гимнастерка, в пятнах крови, свернутая в тугой валик, была подсунута ему под голову, чтоб голова лежала повыше, не на земле; в ногах, отставленные в угол, стояли сапоги – не новые, чиненные дивизионными ремонтерами, с подбитыми на каблуки железными подковками. На ногах Остроухова это были нормальные, обыкновенные сапоги, а сейчас, отдельно от него, они выглядели жалко осиротевшими и обращали на себя внимание малыми, почти подростковыми размерами. Никогда больше им уже не служить Остроухову, служба их у него кончилась навсегда, и вид этих осиротевших и в какой-то наглядной отрешенности от Остроухова отставленных в сторону сапог почему-то больнее, чем что-либо другое, задел у Федянского сердце.
В блиндаже говорили почти шепотом, и Федянский тоже шепотом спросил у Гали, устремляясь взглядом в лицо Остроухова:
– Без сознания?
– Нет, он слышит, – отозвалась Галя. Все, что могла и умела, она уже исполнила и теперь просто сидела на земляном, покрытом прелыми листьями полу, в изголовье у Остроухова, подобрав под себя ноги, и пристально, молчаливо и скорбно глядела в его белое, заострившееся, покрытое бисеринками пота лицо. В глазах ее искорками дрожала влага. Всеведущие языки трепали в дивизии, что Галя «сохнет» по комдиву. Гале было двадцать, Остроухову – за сорок, всем было известно, что он женат, примерный семьянин, любит свою жену, сыновей. Но, видно, говорившие не выдумывали…
Услышав голос Федянского, Остроухов раскрыл глаза.
– Устин Иванович, – сказал Федянский осторожно и некрепким голосом, с таким ощущением, что если он скажет погромче, то звук непременно увеличит болевые страдания Остроухова. – Вы извините, я у вас не спросил разрешения… Командующего армией я поставил в известность.
Остроухова как раз ударил очередной приступ боли, лицо его напряглось, дернулось, он закрыл, но через секунду снова открыл глаза.
– Генерал-лейтенант очень разволновался, сожалеет… Просил ни о чем не беспокоиться, пожелал вам выздоровления… Сейчас придет машина, отправим вас в госпиталь. Там очень хорошие врачи, есть все медицинские средства.
Остроухов молчал. Лицо его имело выражение, как будто он удалился уже куда-то далеко-далеко, где все земные его дела уже не имели для него ни интереса, ни значения, и было даже трудно определить, слышит ли он обращенную к нему речь или нет.
Федянскому оставалось сказать еще самое основное из разговора с Мартынюком.
– Устин Иванович!
Взгляд Остроухова стал яснее.
– Командующий армией приказал мне принять дивизию… – произнес Федянский как бы с извинением за это распоряжение Мартынюка.
Остроухов, прикрывая веки, сделал чуть приметное кивающее движение головой в знак того, что понял и дает свое согласие.
Галя вдруг всхлипнула, поспешно отвернулась и вытерла глаза скомканным комочком марли, которой отирала Остроухову увлажненный лоб. Федянский почувствовал, как у него защипало веки. И, чтобы побороть невольные слезы и прогнать царапающую горло сухость, он мелко и негромко покашлял, взмаргивая ресницами.
Никогда прежде Федянский не испытывал к Остроухову никакой особенной любви или даже просто дружеской привязанности. За месяцы, что провели они вместе, комплектуя и готовя в тылу дивизию, они лишь свыклись друг с другом, как свыкаются люди, которых необходимость поставит рядом делать общую работу. Слишком разные были они с Остроуховым, слишком далек был Остроухов от Федянского всем складом своей натуры, ума, привычек, чтобы у Федянского могло возникнуть к нему искреннее расположение. Внешне Федянский держался с комдивом безупречно – всегда был корректен, вежлив, даже почтителен. Но почтительность эта означала лишь одну воспитанность Федянского, его дисциплинированность и относилась лишь к должности, а не к личности самого Остроухова. Про себя же Федянский не уважал его, как и многих других из своего окружения, с кем вынужден был жить и работать, втайне насмешничал над ним, с удовольствием, умея не показать этого открыто, встречал его промахи, старался при случае о них незаметно напомнить, обратить на них внимание тех, кто еще не заметил или не знал, был не в курсе. Все это он делал потому, что считал Остроухова ниже себя – и по развитию, и по уму, и по образованности военными науками, и по всем другим качествам, считал плохо отесанным, простоватым, неинтеллигентным. А интеллигентность, начитанность, культура речи, культура внешнего поведения – это было основное, что определяло в глазах Федянского цену человека. Очень непохожи были они и в своем отношении к бойцам, хотя нельзя было сказать, что Федянский проявлял о них меньшую заботу, чем Остроухов. Но Федянский заботился о солдатах, имея целью, чтобы они были довольны своим положением, своими командирами, всегда боеспособны, всегда пригодны для дела. Остроухов же заботился о них потому, что видел в солдатах прежде всего товарищей, таких же, как сам, людей. Он не проводил между ними и собою никакой особой грани, был для них «своим», во всем понятным человеком – не подлаживаясь, не подстраиваясь. Ему и не надо было подлаживаться. Большинство солдат пришло в армию из деревень, а Остроухов до шестнадцатого года, когда его призвали на германскую войну, сам крестьянствовал, жил в деревне, тою самою жизнью, какую его солдаты оставили дома. Все вкусы, склонности, пристрастия, интересы были у него простые, народные – он любил русские протяжные песни, любил кислые деревенские щи, картошку с салом и луком, из курева предпочитал махорку и охотно менял на нее свои мундштучные папиросы, которые получал в пайке. Если изредка среди службы выпадал свободный вечер, Остроухов уезжал на рыбную ловлю, «позоревать». Это составляло его любимое занятие, его слабость, которой он даже немножко стыдился, как чего-то недопустимого в его положении, да еще в такое для страны время.
На память Федянскому пришло, как совсем недавно, в один из последних дней июня, почти перед самой отправкой на фронт, Остроухов загорелся желанием порыбачить («Когда-то доведется еще!»), подбил компанию, увлек даже Федянского, по-городскому совершенно равнодушного к таким предприятиям, и сам, раздевшись до трусов, не страшась ключевого холода воды, таскал по камышистому степному озерку взятый у местного старика бредень и радовался, как мальчишка, выбирая из ячеек сети, из черно-буро-зеленой гущи ила, травы и тины серебристую трепещущую рыбешку.
Федянский вспомнил эту рыбешку, дым костра, как Остроухов сыпал в котел с кипящею ухою соль, как, блаженно причмокивая, пробовал жижу, дуя на ложку, и в памяти, по связи с этим, всплыло другое – как к Остроухову, тоже незадолго перед отправкой на фронт, откуда-то с верхней Волги приезжала проститься жена с младшим десятилетним сыном – маленькая невзрачная женщина, поразившая других командирских жен тем, что держала себя совсем невидно, стеснительно, даже робко, так, будто совсем не сознавала факта, что она жена полковника, самого главного в дивизии командира. В стареньком чемодане она привезла Остроухову каких-то домашних пышек, ватрушек, и все те несколько дней, что прожила в обшитой тесом землянке Остроухова, в лагере дивизии, раскинутом в голой, безлесной приобской степи, перестирывала и гладила его белье, штопала его носки, собирая ему вещи в дальнюю дорогу, как, верно, готовила его еще молодой на деникинский фронт, а потом – в ежегодные летние лагеря, на полевые учения, на маневры, потом – на польскую, на финскую и на эту – страшную, кровопролитную Отечественную, сначала под Брест в июне сорок первого года, затем, после госпиталя, под Киев, затем, снова после госпиталя, уже зимою, под Москву… Остроухов их тогда познакомил. Маленькая смуглая женщина с гладким крестьянским зачесом волос, собранных назади в пучок с проволочными шпильками, стеснительно улыбнувшись, обнажив в улыбке неровные редковатые зубы, неумело протянула ему дощечкой узкую, жестковатую руку, огрубевшую от всякой домашней работы, приборок, готовок, бесконечных стирок на троих подрастающих ребят, и негромко, стеснительно назвала себя, так что Федянский едва расслышал: «Мария Петровна…»
Теперь Федянскому, по долгу ближайшего помощника Остроухова и очевидца, предстояло писать этой Марии Петровне письмо и описывать, как погиб ее муж, и придумывать, какие слова в последние свои минуты сказал он о ней и что завещал своим детям, утешать ее фразами, что вся дивизия до последнего человека поклялась отомстить за своего командира и что светлый его образ никогда не изгладится из памяти тех, кто его знал…
Федянский даже скрипнул, зубами – такую боль вызвало в нем воспоминание о маленькой скромной женщине, умело, без шума наводившей порядок в землянке Остроухова, собиравшей его в дорогу на фронт, в дорогу, которая так скоро окончилась, и об Остроухове в те дни, возле жены – чистеньком, ухоженном, тихо-счастливом от ее домашних, женских забот…
Но Федянский не был бы самим собою, если бы подле умирающего Остроухова думал и чувствовал одно это… Он не только относился к Остроухову свысока, с сознанием собственного превосходства, он еще и завидовал ему, как не завидовал никому другому, глубоко пряча это в себе. Завидовал, что Остроухов командует дивизией, тогда как по всем данным он, Федянский, имеет на это больше прав и лучше подходит для этой должности. А Остроухову, считал он, следовало бы самое большее быть командиром батальона, но ни в коем случае не такого сложного механизма, как дивизия, да еще на современной войне, с ее совершенно новой, не похожей на то, что знали в прошлом, тактикой, с ее разнообразными техническими средствами.
И вот теперь, искренне потрясенный тем, что произошло, по-человечески жалея Остроухова, его семью, детей, Федянский подо всеми этими чувствами ощущал еще и гревшую его изнутри радость, что исполнилось его давнее, упорное, затаенное, страстное ожидание и управление дивизией наконец-таки целиком и полностью переходит в его руки…
Украдкой Федянский взглянул на часы – близилось время, назначенное Мартынюком, и надо было подготовиться к докладу, как происходит построение батальонов в боевой порядок.
– Устин Иванович! – негромко и опять вкладывая в свой голос интонацию извинения, окликнул Федянский Остроухова. – Я отойду, надо кое за чем присмотреть, распорядиться… Сейчас командующий будет снова звонить. А машина подъедет – я приду, провожу вас.
Веки Остроухова были опущены. Он приподнял их, поблуждал глазами и, найдя Федянского, остановил на нем взгляд. Не такой, каким смотрел обычно, какой был знаком Федянскому, а совсем чужой, пристально-сосредоточенный. Взгляд этот был подобен последнему лучику света откуда-то из сгущающейся с каждой минутой тьмы и заключал в себе что-то крайне важное, что Остроухову непременно хотелось сказать, прежде чем сгущающаяся тьма окончательно сожмет, погасит его сознание. Рука его, шевеля пальцами, выползла из-под края прикрывавшей Остроухова плащ-палатки и поднялась, согнувшись в локте. Было похоже, что Остроухов хотел поманить Федянского ближе, но скорее всего он поднял руку как знак, чтоб Федянский с полным вниманием воспринял его слова. Федянский наклонился, вытянул шею.
– К-стантин Фед-дыч… – произнес Остроухов, с усилием выталкивая звуки изо рта. Губы и язык его были сухи, слушались уже плохо, звук речи был шипящ и невнятен, шел отрывисто, вместе с дыханием. – Может, не ус…пеешь…
Он передохнул, пожевал сухими губами, пытаясь смочить их слюною.
– Не н-наглупите там… сделайте всё с умом…
Рука его, стоявшая торчком с вяло повисшей кистью, снова зашевелила пальцами – она как будто куда-то тянулась или что-то искала. Движения были непонятны, выглядели бессознательными. Но Федянский догадался. Это Остроухов искал его руки – для последнего пожатия…
* * *
Дивизионный комиссар Иванов выбрался из блиндажа следом за Федянским. Короткотулый, приземистый, со зрением, слабевшим в потемках, он неловко поворачивался в темноте своим тучным телом. Грудь его в излишнем количестве пересекавшихся крест-накрест ремней шумно вздымалась, он дышал с одышкою – от духоты в блиндаже, от усилий, которые затратил, чтобы вскарабкаться наверх по крутым земляным ступеням, и от волнения.
– Как же теперь будем-то? – спросил он у Федянского подавленно.
Иванов не был военным, никогда прежде не служил в армии, в комиссары его произвели совсем недавно из административных работников, – сейчас были первые его часы на фронте, впервые своими глазами видел он кровь, боль, страдание от тяжкой раны.
Федянский помолчал в темноте молчанием, которое должно было показать Иванову странность и неуместность такого вопроса в устах человека с комиссарским званием.
Впрочем, что еще можно было ожидать от Иванова, человека сугубо штатского, с натурою рыхлою, нерешительною, приученного на своей штатской службе во всем оглядываться на вышестоящее начальство и потерявшего в этих оглядываниях всякую самостоятельность, характер, способность к волевым поступкам. В дивизии, где все старшие командиры были кадровыми, а средние и младшие – выпускниками военных училищ, где понимали, что такое военачальник, что такое настоящее командирское слово, жест, как много значат для бойцов даже такие детали, вроде осанки, интонаций голоса, – Иванова никто, как начальство, всерьез не принимал. Про него слагали смешные анекдоты, любили вспоминать, как первое время, выходя к политработникам, поставленным в строй, он веселил их своими командами: «Прошу – вольно!», «Прошу – смирно!», «Прошу повернуться налево!» Федянский, более чем кто-либо другой из командиров ощущавший в себе «военную косточку», более других замечал и чужеродность Иванова в армейском организме, отсутствие в нем тех качеств, какими должен обладать человек в комиссарской должности. Но так как Иванов, сознавая свою некомпетентность, держался скромно, без апломба, в командование дивизией не лез, занимался одними политбеседами с бойцами, ротными рукописными агитлистками, то Федянский старался его щадить, по возможности меньше задевать самолюбие Иванова. Бог с ним, не мешается – и ладно, другим он не станет…
Однако растерянность комиссара, паническое его состояние были слишком уж явными. А момент и та главенствующая роль, которая Федянскому теперь принадлежала, требовали от него примерной для других твердости духа. И Федянский после паузы все же сказал Иванову со строгой наставительностью, вкладывая в свои слова укор ему за непозволительную, недостойную и комиссара, и мужчины, и этого момента в жизни дивизии слабонервность:
– Будем, как положено советским воинам, – вот как будем!
Сам себе, произнося эти слова, Федянский казался очень волевым и сильным. Именно тем военачальником, какой, по его представлениям о себе, был в нем заключен и каким он стремился быть с тех самых пор, как попал на военную службу, и, заставив его позабыть все прежнее, во всей притягательности, во всей своей соблазнительной заманчивости ему явилась и полностью овладела им цель: выдвинуться, снискать имя и славу, достичь в армии большого командного положения.
Мартынюк отозвался сразу же, как только Федянский приказал телефонисту вызвать КП командующего. По первому же звуку его голоса, густому, с хрипотцой, плотно наполнившему телефонную трубку, Федянский почувствовал, что Мартынюк не просто ожидал его звонка, а в нетерпении, и что у командующего приготовлено для него что-то важное. Но вначале Мартынюк спросил про Остроухова – как он?