Текст книги "Отсталая"
Автор книги: Юлия Жадовская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Матреша в первый раз встретилась с Машей на красном дворе у сарая, где Маша собирала цветочки цикория, и стала помогать ей в этом деле. Они разговорились и по-детски передали друг другу интересы своего мира. С этих пор Маша всегда встречалась с удовольствием с Матрешей и искала случая ее видеть, даже убегала к самой скотной и там, на нечистом дворе, устраивала игру с Матрешей, пренебрегая страхом своей старой няньки, умершей два года назад, очень степенной, полной старухи, ленивой на подъем, всегда с крыльца или из окошка следившей за своей питомицей. Однажды дошло это и до Анны Федоровны. Чтобы сохранить достоинство своей, тогда еще девятилетней Маши и прикрыть слабость ее к скотницыной дочке покровом приличия, она решила взять Матрешу в горницу, чтоб она служила барышне, угождала ей и развлекала ее в прогулках. Алена Трофимовна, няня, не противилась этому: ее избавляли от излишнего надзора. Девочка уж была не маленькая, лет одиннадцати. Крестьянский быт или сиротство развили в ней некоторого рода практичность и смышленость. Матреша отдана была в полное распоряжение Алене Трофимовне, которой опытность, щелчки и наставления быстро сформировали Матрешу для ее новой должности. Вскоре она сделалась необходимой спутницей Маши, поверенной всех ее детских радостей и горестей. Посмеяться втихомолку над тучной Трофимовной, выбежать украдкой из сада к речке и побаландаться на песчаной отмели, озираясь со страхом, не видит ли кто, не идет ли кто из старших; даже забраться в кусты аглицкой малины, сберегаемой для варенья, и похитить горсть ягод – все это были такие подвиги, которые связывали двух девочек общей симпатией маленьких прегрешений против старших и совести, где Матреша всегда рисковала больше Маши, потому что вся вина обратилась бы на нее в случае неудачи, и наказание девочки послужило бы только назидательным примером для барышни. Во всяком случае привязанность Матреши была глубже и сильнее, потому что была свободнее; привязанность Маши поминутно стеснялась и охлаждалась то ревностью Трофимовны, то нотациями Анны Федоровны, предостерегавшей дочь и поминутно твердившей ей, что холопка не может быть подру-гой благородной девочки: можно с ней поиграть от скуки, но, дружиться – и стыдно и опасно; что какие у нее могут быть благородные чувства и проч. И за всякое проявление фамильярности в глазах матери Маша получала строгие выговоры, искусно направленные на самолюбие девочки и ее дворянскую щекотливость, которую насильственно развивали и поддерживали в ней с колыбели. На Машу, самолюбивую от природы, не могло не действовать это, и действовало раздражительно и неприятно, что выражалось иногда и в ее обращении с Матрешей. Подчас она принимала с ней надменную манеру высшей, подчас недоверчиво и холодно смотрела на выражение ее привязанности. С годами она стала скрытнее и только наедине позволяла себе увлекаться сообществом Матреши; при посторонних же, с врожденным тактом закоренелого барства, умела отставлять ее на задний план и указывать ей незаметно настоящее ее положение холопки. Трофимовна ревностно ей помогала в этом и при всяком удобном случае делала Матреше должные внушения в подобном роде:
– Ты что это идешь рядом с барышней, невежа эдакая? твое место назади; знай, сверчок, свой шесток. Ты холопка, а они барышни. Ты это должна понимать, дура необразованная.
Под такими условиями замерли в Матреше все высшие проявления воли и разума и осталась одна тупая покорность; но врожденная энергия и страстная сила молодости сказались в ней в другом обстоятельстве – в любви ее к Грише. Она с безумным ослеплением жертвовала собой и без оглядки шла к цели, грозившей ей одним горем. Было что-то для нее сладко захватывавшее душу в этом риске и страхе, порой сжимавшем ей сердце, даже в самом предчувствии близкой беды.
Со времени признания Матреши и ее простого рассказа о своей любви Маша чаще стала задумываться. Смутная тревога с каждым днем все сильнее пробуждалась в ее уме. В ней забушевали все спавшие доселе молодые силы. Рой новых ощущений одолевал ее. Стоячий туман, окружавший ее, заколыхался, и Маша только тогда заметила его. Она проснулась, как сказочная царевна в лесу от долгого сна. Она тревожно озиралась кругом и искала живого человека, но кругом ее была тишь и дрема. Ее молодая страстная натура потребовала пищи; пищи не было, а над головой волновался туман…
– Мне надо свет узнать, людей видеть, – думала Маша, и ухватилась за эту мысль, как за якорь спасения.
Однажды она спросила Матрешу, не видалась ли она с Гришей; та отвечала нет. Маша не допытывалась, но в первый раз не поверила Матреше. Ей было досадно и горько, что Матреша променяла даже ее на предмет своей страсти. Она стала ее чуждаться, и ревнивое, почти враждебное чувство прокралось ей в душу против Матреши. Она реже стала призывать ее на свои прогулки и почувствовала себя одинокой. Никогда еще не ценила она так глубоко привязанности своего старого друга Якова Иваныча; она вдруг поняла, что здесь для нее не будет измены. Жалобы на уединение и грусть, слетавшие прежде с уст ее слегка, между прочим, теперь получили характер затаенной печали и недовольства. Она заглядывала в будущее уже не с тем беззаботным чувством, как бывало. Тревожно она искала там чего-то и находила Анну Федоровну, Тиму с его матерью и длинный ряд однообразных дней, из которых каждый уносил у нее долю молодости и веселой беспечности.
Широкой пыльной полосой тянулась большая проезжая дорога от села Нелюдова, и только версты за две от Малых Пустынек, усадьбы Анны Федоровны, шел с нее крутой поворот в густой лес на узкий проселок, перерезанный корнями и изрытый глубокими колдобинами, наполненными водой, непросыхавшей даже в самые сильные жары.
Однажды, около одиннадцати часов утра, из села выехал человек в одиночной крашеной тележке на соловой лошадке.[3]3
Соловая лошадка – желтоватая, со светлым хвостом и светлой гривой.
[Закрыть] Это был Яков Иваныч. Он был коренастый, благообразный старик, свежий и сильный, с широким скуловатым лицом, обличавшим его плебейское происхождение; выражение насупленных бровей его было сурово, но серые светлые глаза смотрели честно и прямо. Улыбка, когда она появлялась на его полных губах, совершенно преображала всю его физиономию и озаряла ее ясной, почти детской добротой и веселостью.
Яков Иваныч ехал по пыльной дороге в усадьбу Анны Федоровны. Вскоре дорога поворотила к лесу, за которым закутанная зеленью густого сада показалась и красная крыша дома Анны Федоровны. Яков Иваныч въехал на широкий двор, покрытый мелкой травой, по которой пролегали узенькие, плотно утоптанные тропинки от барского дома к кухне, от кухни к людской и ткацкой. По одной из тропинок степенно шла Аграфена Даниловна с грудой тарелок, в ситцевом платье и белом бумажном носовом платочке, накинутом небрежно от солнца на ее старую девическую голову. Увидав Якова Иваныча, Аграфена Даниловна ускорила шаги и поравнялась с ним у крыльца.
– Здравствуйте, Яков Иваныч! совсем нас позабыли! уж мы по вас с барышней соскучились. Отведи лошадь! Что зеваешь, труболет? – огрызнулась она тут же мгновенно на дворового мальчишку. – Давно, давно не бывали! – продолжала она снова умильно, заходя вперед и отворяя дверь в прихожую.
– Да вот все недосуги, дела, – отвечал Яков Иваныч, сохраняя прилично-серьезный вид, – все дела, да еще чужие, Аграфена Даниловна. Своих Бог избавил, так вот для добрых людей тружусь.
– Святое дело, батюшка, для ближнего постараться.
– Какая тут святость… У вас Снетковы, кажется?
– Кому у нас больше быть-то? все одни гости, – презрительно говорила Аграфена Даниловна, – все шваль мелкопоместная! а служи, суетись, как точно для хороших.
– Вот это так ты грешишь, Аграфена Даниловна! Гордость у тебя – все бы тебе богатым кланяться.
– Да согрешишь с ними, Яков Иваныч! Чем бы в праздник отдохнуть, а они тут налезут. Говорят, бедных дворян, – прибавила она засмеясь, – черт в корзине нес, да проходя по нашей сторонке, запнулся за кочку да и рассыпал. Тьфу, прости Господи! проклятого-то помянула,!
– А богатых-то кто нес? – спросил Яков Иваныч уже на пороге в зал, где был накрыт стол, на который Аграфена Даниловна, опередя его, спешила поставить лишний прибор.
– Уж это неизвестно, – отвечала она все в том же шутливом тоне. – Может, вы не знаете ли? вы вот человек грамотный, по городам ездите, со знающими людьми водитесь; я чай, вы много чего и не такого знаете, да только прималчиваете, – прибавила она, устремив на Якова Иваныча взор, в котором горело томительное любопытство, удерживаемое чувством приличия.
– Это ты насчет воли? – спросил Яков Иваныч.
– Да и на этот счет, конечно; хоть я и не лезу на волю и барыней, слава Богу, не обижена… (Аграфена Даниловна была великий политик в своей сфере), а все же если батюшка царь вспомнил об нас, так оно желательно бы было узнать.
– Узнаешь, все узнаешь, Аграфена Даниловна. Я теперь еще и сам хорошенько не знаю.
– Да вот нас разные слухи смущают. Народ чего не болтает!
– Слухам меньше верьте, а ждите терпеливо.
– Правда ваша, что народ нынче очень нетерпелив стал.
– Анна Федоровна, видно, в детской? – спросил Яков Иваныч, заглянув в пустую гостиную.
– В детской.
– А Машенька, верно, гуляет?
– Гуляют. Должно быть, в сад пошли.
– Нет, они у красной горки землянику берут, – отозвалась другая женщина с круглым румяным лицом и большими бессмысленными навыкате голубыми глазами, выходя из коридора в прихожую.
– Хоть бы ты, Федосья, помогла на стол накрывать! Куда вас нелегкая всех рассовала? Уж как воскресенье приходит – просто наказанье! – воскликнула Аграфена Даниловна.
– Я домой ходила, тоже ребятишек надо было покормить.
– Вот! каждый только о своем мамоне[4]4
Мамон – желудок.
[Закрыть] думает, а ты, как окаянная!.. Век каюсь, Яков Иваныч, что в девках осталась: собачья жизнь – да и только!
Яков Иваныч улыбнулся.
– Я вот сам остался неженатым, да не каюсь же.
– А что и ваша-то жизнь? все не для себя. Один как перст. Ну, пока здоровы, так ничего, а занеможется – и походить некому.
– Никто как Бог! – отвечал как-то отрывисто Яков Иваныч. – А что Матреша? с барышней что ли гуляет?
– Черт ее унес в лес за грибами. Выпросилась у барыни, а та балует, отпускает. Нынче, батюшка, все смелы очень стали, всякий козонок лезет к барыне проситься. Так, девчонка непутящая! избаловалась, ни на что не похоже.
– Молодой человек! – сказал Яков Иваныч.
– Сами мы были молоды, да не такие были. У! сказала бы, да греха боюсь… Ну черт с ней! не мое дело.
– Говорить – барышню гневить, – проговорила Федосья, ставя на стол кучу тарелок.
Яков Иваныч не отвечал и пошел через гостиную отыскивать хозяйку дома.
Маша находилась в несколько враждебном отношении к старой дворне. Зависть к Матреше заставляла старых служительниц осуждать ее кротость и постоянное сообщество с барышней. Барышня с неудовольствием выслушивала их замечания и вооружилась своим господским достоинством, говоря, что им до нее нет дела, что не им ее судить, что их дело служить ей и угождать, что для наставлений у нее есть маменька, от которой она и должна все выслушивать. Маменьку вследствие этого часто настраивали на недовольный тон против Маши, но так как особенно заслуживающего серьезного восстания в поступках последней не находилось, то ворчанье Анны Федоровны оставалось без последствий, хотя и сильно раздражало подчас Машу. Анну Федоровну еще успокаивало то, что девочка была горда и проникнута чувством своего достоинства и потому забыться перед собою никому не позволит.
– А, дорогой гость! милости просим! – приветствовала Анна Федоровна Якова Иваныча, когда он вошел в детскую.
Арина Дмитревна так быстро повернула голову, что бант на ее чепце сильно затрепетал; Тима взглянул на вошедшего исподлобья и угловато поклонился.
Тима был малый лет двадцати восьми, сухой и смуглый; черные, с желтоватыми белками глаза его осенялись бровями густыми и крутыми, как две изогнутые пиявки; лицо у него было длинное, вытянутое, с острым подбородком. Вся фигура его была суха и черства, и вообще он напоминал выжатый лимон. Тима был чрезвычайно похож на свою мать, только с той разницей, что у той каждая черта была подвижна и тревожна, он же сохранял постоянное хладнокровие. К Якову Иванычу он и мать его питали недружелюбное чувство: им хотелось бы самим иметь влияние на Анну Федоровну и погреть около нее руки. Вследствие внушения матери, какие-то смутные чувства и надежды также забегали в голову Тимы в присутствии Маши. Ему иногда чудилось, что не стой тут поперек дороги Яков Иваныч, многое бы смогло бы и пойти иначе. Тима был скрытен и высказывался редко и туго. Его желания ограничивались теплым углом и известной степенью довольства. К службе он был неспособен, потому что увлекался товариществом и кутил, но хозяйственные заботы и жизнь с матерью, которая имела на него сильное влияние, отрезвляли его.
Разговор, по обыкновению, пошел о хозяйстве, о новых предстоящих переворотах. Анна Федоровна волновалась, а Арина Дмитревна вторила ей вздохами и односложными восклицаниями.
– Что же мы будем делать? – воскликнула, наконец, Анна Федоровна.
– А что люди, то и мы, – отвечал Яков Иваныч.
– Неусыпный присмотр нужен, – заметил Тима, – тогда ничего, можно и вольным трудом обрабатывать землю.
– Хорошо вам говорить – неусыпный присмотр! Кто у меня смотреть-то будет?
– Человека нужно найти, – отвечал Тима. – Выгоды можно иметь. У вас что земли даром пропадает! Порядки другие надо завести.
– Ох, матушка, беда женщине одной! Вот я и его на службу не пускаю. Куда я одна поспею? последний муженька обидит.
– Как-нибудь обойдемся, – сказал Яков Иваныч. – А напрасно вы, Анна Федоровна, поторопилась Дулино продать: пустошь отличная. Теперь земля будет в цене.
– Ну что ты мне, Яков Иваныч, все Дулиным в нос тычешь! Это оттого, что тебя не спросилась. Продала так продала, побери его прахом! – разгорячилась вдруг Анна Федоровна.
– За Дулино бы дороже никто не дал, – сказал Тима, – вы его с выгодой продали, потому что завалено и засорено все очень. Расчистки большой требует.
– Да ведь он все эдак – точно ворон каркает; не подумает, что я женщина больная, расстроить меня недолго.
– От вас, родная моя, надо всякие беспокойства удалять, – вмешалась Арина Дмитревна.
– Ну вот вы бы с Тимофеем Васильевичем и попробовали всякие беспокойсгва от них удалять, – сказал Яков Иваныч.
– Да уж я знаю, что мы вам с Тимой поперек горла стали, Яков Иваныч.
– Да мне-то что вы мешаете?
– Уж вы себя больно высоко ставите Яков Иваныч.
– Уж вы бы лучше Малашку-то свою по праздникам по миру собирать не посылали; это было бы лучше, чем судить о других.
Лицо Арины Дмитревны задергалось, и смуглые щеки ее вспыхнули.
– Грех бы вам меня этим корить! я человек бедный и ничего зазорного тут нет, что Малашка по милости добрых людей лишний кусок себе добудет. Вы меня только обидеть хотите. Грех! Вы сами только сутяжничаете да фальшивые просьбы пишете.
– А вы их читали? – равнодушно и презрительно спросил Яков Иваныч.
– Полноте, маменька, плюньте! пусть говорит, что хочет, – злобно и холодно заметил Тима.
– Ах, батюшка, да он на меня татьбу церковную взведет, а мне и молчать? Не поклониться ли еще ему прикажешь?
– Полно! нечего вам из пустяков ссору заводить. Пойдемте лучше обедать, – строго вмешалась Анна Федоровна, видя, что ссора начинает разгораться.
В это время Аграфена Даниловна показалась в дверях с подносом, на котором стоял графинчик водки и лежало несколько кусочков белого хлеба из домашней муки. Вслед за ней вошла Маша с корзинкой земляники, усталая, запыхавшаяся.
– Экая охота тебе, Машенька, жариться на солнце! – сказала Анна Федоровна, тяжело выступая из комнаты.
Маша довольно сжато, хотя и дружески, поздоровалась с Яковом Иванычем.
– Здорова ли, голубушка моя? – спросил последний, целуя у нее руку.
– А вы куда пропали? – спросила она, улыбаясь ему и глазами, и розовыми губками; но тут же мгновенно лицо ее приняло степенное выражение, потому что мать оглянулась на нее внимательно.
– После обеда приходите в сад, мне хочется поговорить с вами, – шепнула Маша Якову Иванычу. – Я его засажу стихи из песенника переписывать, – прибавила она, указывая глазами на Тиму, – он же и песенник мне принес.
После обеда Маша задумчиво сидела на скамеечке в саду под тенью густых рябин; она поджидала Якова Иваныча, ей никогда еще так не хотелось видеть его наедине. Она сама не знала, о чем хотелось ей говорить с ним, но говорить хотелось с какой-то раздражительностью и тревогой. Ей хотелось против чего-то восстать, чего-то допытаться, даже досадить ему… Но вот идет и он, понуря, как всегда, голову и ускоряя шаги навстречу своей любимице. Поравнявшись с ней, он улыбнулся, как улыбаются детям, и посмотрел на нее с любовью старой безродной няньки. Маше и это показалось досадно.
– Уж я думала, что век вас не дождешься! – сказала она, слегка надув губки.
– Нельзя было, Машенька, нужный разговор зашел; время такое, обсудить все надо.
– Ах, как мне все эти разговоры надоели!
– Молода еще ты, ангел мой; вот как до наших лет доживешь, так и не будут надоедать, тогда и птички и цветочки прискучат.
– Так только для этого и жить, чтоб дожить до того, чтоб со сладостью толковать о запашке да о хозяйстве? Очень приятно жить после этого!
– А как же, Машенька? Всему свое время.
– Не хочу я и жить-то после этого! – воскликнула Маша с жаром и горечью.
Яков Иваныч посмотрел на нее со страхом и удивлением.
– Ангел с тобой хранитель! Что ты, моя голубушка?
– Нет, вы мне скажите, в чем жизнь по-вашему? Что в ней хорошего? Что вы мне цветочки да птички подставляете? Вы мне скажите, как я век свой прожить должна? Какая моя жизнь будет? какая? Ну говорите же! Ведь вы знаете, вы довольно пожили.
– Да ведь я, Машенька, не пророк, как я могу знать?
– Ну так скажите мне, в чем счастье состоит?
– Тьфу ты, Господи помилуй! что с тобой это сегодня? никогда не бывало…
– Я вижу, вы отлыниваете, вы поговорить со мной не хотите чередом; вы со мной как с малым ребенком. А еще любит, говорит! – прибавила она с едким укором, – вот и маменька говорит, что любит… Когда-нибудь я на этой вербе повешусь, так вы и узнаете, какова ваша любовь. Да, повешусь или утоплюсь! Лучше уж мне русалкой быть, чем жить так!..
И она заключила слова свои горячими рыданиями.
– Машенька! радость моя! Господь с тобой! Подумай, что ты сказала! Грех-то какой, Маша! Да скажи ты мне путем-то, что тебе нужно? кто тебя расстроил?
Наплакавшись досыта, Маша вдруг усмирилась и притихла.
– Вы, Яков Иваныч, маменьке ничего не говорите, – сказала она, – это на меня так нашло…
– Не скажу, не скажу, будь покойна. Экие ты слова произнесла! Грех-то какой, Маша! Ты знаешь ли, что самоубийцам нет прощенья ни в сем веке, ни в будущем? Всякий грех можно замолить, кроме этого.
– Можно всякий замолить? А какие самые большие грехи?
– Ты катехизис учила, сама знаешь… Это с тобой не от скуки ли сделалось, золотая моя?
– Хоть бы вы мне книг достали, да новых каких-нибудь: что вы мне все старые возите? Я посмотрела – уж они сто лет как сочинены; точно не по-русски и написаны-то.
– Новых-то я боюсь, Маша. Вольны ужасно. Смутят тебя только. Ведь вон ты у меня порох какой…
– Что же, век что ли в клетке сидеть, да все старье одно перебирать? Ведь уж этим вы меня не убережете. Что же вольного в новых книгах? Ведь вы их сами-то не читали.
– Прочитал недавно одну, Машенька, да не по душе мне что-то.
– Ну что же в ней?
– Да так, пустое дело, нечего и рассказывать.
– Вы где эту книгу читали?
– У Арбатова; он по нынешнему положенью в свое именье приехал.
– Это в ту усадьбу, что недалеко от нас? вон направо, за лесом?
– Нет, у него другая, под городом.
– Он молодой.
– Нестарый, видный мужчина. Начитан как, просто диковина; говорит так приятно, ласково, только тоскует часто сам не знает о чем, – вот как ты же сегодня. Жениться не хочет. А вот, Машенька, и не в глуши жил, видал свет. Это уж так, человеком… А все оттого, что Богу мало молится: в церкви почти не бывает. Молиться надо, голубушка моя: просить Бога надо, чтоб избавил нас от искушенья… Да еще Арбатов ничего; а вот студент гостит – ну так уж язычок! так и режет; даже страшно за него, а тоже умный человек, только вольнодумен ужасно.
Маша тоскливо посмотрела в сторону и молча вздохнула. Яков Иваныч тоже замолк, но между бровями у него залегла темным облаком какая-то новая дума.
– Вы мне историю, что не хотите рассказывать, привезите, – заговорила, наконец, Маша.
– Да не интересна, Машенька.
– Нужды нет, все-таки привезите, слышите? и не ссорьтесь… Милый, родной мой Яков Иваныч! не сердитесь на меня! – проговорила она вдруг сквозь слезы, обняв его с нежностью и глядя своими большими влажными глазами в просиявшее лицо старика.
В конце сада показались Арина Дмитревна с Тимой.
В скотной между тем происходили другого рода сцены, другого рода разговоры. По случаю праздника Мавра отдыхала, протянувшись на лавке в одном ситцевом повойнике, из-под которого выбивались ей на глаза пряди отерхавых волос. Она всхрапывала, несмотря на то, что мухи роями садились ей на лицо и собирались темными кучками у глаз и на углах губ. Бесцветное, преждевременно увядшее лицо ее во время сна хранило выражение тупой усталости и какого-то сердитого, если можно так выразиться, покоя. Мавра уснула в самом неприятном расположении духа: она только что разругалась с ткачихой, которая Бог весть какими путями знала про ее дочку Матрену такие штучки, каких она, мать ее, и не подозревала. Ткачиха в злости так все и выпела набело. Все дело вышло из-за курицы: ткачихина курица повадилась в крошечный огород Мавры, которая грозилась свернуть ей голову. Через несколько дней курица оказалась с поврежденной ногой. Подозрение, разумеется, пало на скотницу. На душе ткачихи давно уже таились все слухи и пересуды насчет поведения Матреши, но по известному чувству дворового приличия она не хотела пускать их в ход перед матерью девушки без особенной причины. Поверять же их ей по дружбе она не могла, потому что была давно с Маврой, как говорится, на рожнах, то есть питала затаенное неудовольствие насчет кислого молока, которое дала ей однажды Мавра, не совсем-то приятного вкуса. (Мавра по приказу барыни должна была снабжать дворовые семьи кислым молоком, кажется, по ведру в месяц). Так вот, начавшись с молока, гнев ткачихи разразился по поводу курицы. Уж трещала-трещала ткачиха, баба необыкновенно бойкая на язык; чего она не вспомнила, чем не выкорила! выворотила всю подноготную и кончила Матрешей.
– Ты бы, – кричала она, – бесстыжие твои зенки, чем бы моим-то курицам ноги ломать, лучше бы за дочкой-то своей смотрела.
– Что тебе дочка-то моя поперек горла стала? У тебя своя растет – может и хуже-то ее не будет.
Батюшки! как пошла ткачиха, как пошла! уж она причитала-причитала!
– Твоя, говорит, Матрешка не за грибами бегает в лес, а за молодыми парнями. Да она и дворню-то всю нашу срамит…
Мавра, сперва бойко огрызавшаяся, напоследок уже растерялась и только повторяла со злобой:
– Полно, тараторка проклятая! как у тебя язык-то не отсохнет… и проч.
Потом, придя домой в маленькую избушку свою при скотном дворе, долго еще, сидя на лавке, шептала про себя разные ругательства, пока жар и духота не разморили ее, и она, сплюнув раза два и нараспев с зевотой произнеся громко: "Господи Иисусе Христе, Спас милосливый!" – не уснула тем крепким сном, во время которого Матреша воротилась из леса.
– Матушка! ты дома? – крикнула она еще в сенях своим свежим, звучным, сильным голосом, от которого мать ее что-то промычала и повернулась на лавке.
– Матушка! – крикнула еще раз Матреша уже в самых дверях избы.
Мавра вскочила с лавки.
– Что тебе? что ты глотку-то распустила? – сказала она сердито.
– Али ты уснула? – спросила Матреша, будто не замечая сердитого голоса матери, – посмотри-ка что грибов. Все молодые, толстокоренные… Это они после дождика-то пошли.
– Ну тебя! убирайся ты и с грибами своими! – проворчала Мавра.
– Да что ты? на что сердиться-то? – спросила Матреша, ставя на лавку грибы. – Фу! как умаялась! – прибавила она, – пока в лесу-то ходишь, так оно прохладно, а уж полем-то очень припекает.
– Припекает тебя! надо бы тебя припечь плеткой здоровой.
Матреша догадалась, что дело клонится к чему-то недоброму… В ней боязливо екнуло сердце, но она хотела хитростью избегнуть грозы. Страх поднял в ней дурное чувство притворства. Еще она вся была под влиянием недавнего свидания с Гришей в лесу. Бедная девушка так жадно упивалась счастьем первой любви, что готова была стоять за это счастье всеми силами и способами. Она готова была прикрыть его обманом и ложью, только бы сохранить от недобрых людей. Ничто так не портит человеческой натуры, как страх, – не тот спасительный страх огорчить близких и любимых особ или потерять свое собственное уважение, а та бессмысленная строгость, которая пугает не убеждая, пугает мысли, давит ум и делает законной всякую оборону. О! сколько бедных женщин и девушек, несравненно выше моей Матреши по общественному положению, унижались и унижаются до лжи и притворства, запуганные ничего не щадящим, ничего не разбирающим людским судом! Как многие винят себя не в поступках, а в неуменье скрыть их! Как многие, доживя до старости, умирают неразумными, запутанными детьми, не успев дорасти до степени такой нравственной силы души, которая бы могла создать в себе свой собственный суд, под влиянием которого спала бы вся мишура и грязь, выдаваемая светом за золото, и разоблачился бы бездушный кумир ложного поклонения?.. Но я удалилась от настоящего предмета моего рассказа.
– Вздуть бы тебя хорошенько! – продолжала Мавра, прибирая что-то в углу за печкой, – вот что! Так дурь-то бы и вышибло.
– Было бы еще за что! – сказала Матреша.
– А за то, мразь ты эдакая, чтоб чужие люди меня из-за тебя не срамили.
– Наврать-то можно что хочешь! язык без костей, гнется.
– Ты смотри у меня, пакость эдакая, ты не смей с Гришкой водиться! Да если я узнаю… да я тебе волоса на голове не оставлю! Доведи ты только себя до чего-нибудь, да я тебя, кажется, живую в землю закопаю! – разгорячилась наконец Мавра, подступая к дочери с кулаками, так что Матреша попятилась к двери. – Ты зачем с Гришкой видаешься по лесам, а? зачем? говори, говори! что, неправда небось?
– Неправда! – отвечала Матреша неестественно резко.
– Лги больше, лги! погоди, уж узнаю я; уж накрою я тебя!
– Накрывай, пожалуй! нечего накрывать… ты больше слушай всякую собаку, которая на ветер лает.
– Еще неизвестно, на ветер ли! Подозрительна ты мне что-то.
– Понапрасну обижаешь…
– Да что ты это вздурела! я слово, а она десять! Ах ты, фря эдакая! матери покориться не хочешь!.. Ну хорошо! ну, счастье твое, что мне коров пора встречать, а то уж я бы с тобой расправилась!
Матреша притворилась оскорбленной и снова осыпала мать укорами за напрасную обиду. Забота о коровушках и материнское ослепление в том, что давно замечали уже другие, охладили Мавру, и Матреша невредимо отправилась в горницы с пучком ягод для барышни.
Вручив Маше пучок земляники и найдя ее не одну, Матреша пошла в девичью. Сердце у нее повернулось, когда она увидела зловещую улыбку и ястребиный взгляд Аграфены Даниловны: она так и ждала побранки; но побранки не было, только глаза Аграфены Даниловны впились в нее и внимательно осматривали ее всю.
– Что, много ли грибов-то набрала? – спросила ее с колкостью старая дева.
– Порядочно, – отвечала Матреша, как-то глядя в сторону и недовольно одергивая перед своего набойчатого платья.
– Ой, девка! драть бы тебя, драть! – проговорила с загадочным упреком Аграфена Даниловна.
– Было бы за что! – . отвечала храбрясь Матреша, у которой сердце как кипятком обварило.
– Оглянись-ка ты на себя, к чему ты себя готовишь?
– Нечего вам обижать меня.
– Шила в мешке не утаишь!.. Мне что – черт с тобой! А так, из жалости говоришь… Федосья! не видала ли ты Ванюшки? – обратилась она к вошедшей Федосье. – Куда он запропастился? Надо бы на реку за водой сходить.
– Дайте я схожу, – сказала Матреша с непривычной кротостью и, надев ведра на коромысло, перекинув его через плечо, вышла из девичьей.
С каждым днем все больше и больше ныло сердце у Матреши. Барыня с барышней не замечали, но зоркая дворня давно уже шушукала между собой на ее счет. Девушкой часто овладевало то мрачное отчаяние, при котором цепенеет всякая мысль и взор с ужасом отворачивается от будущего.
Понурив голову, Матреша тихо шла к реке по тропинке, идущей возле забора сада, из которого доносился до нее голос ее барышни и бывших с ней.
– Господи! – думала Матреша с болезненным замиранием во всем существе, – что же это будет! Никуда не скроешься… Ничего со мной не поделается… Хоть бы умереть! И тяжелое поднимаю, и себя не берегу – все ничего! Господи, прости мое прегрешение! – продолжала она, вдруг опомнясь, – это ведь меня окаянный смущает! Нет, уж что ни будет, а на себя тяжкого греха не возьму, – невинной ангельской душеньки не сгублю… Приняла грех – приму и стыд. А ему-то теперь и горя нет: уйдет в Питер к дяде – дядя выписывает… Оставит меня с тяжким горем на слезы и страду!..
И думая это, она заливалась горячими слезами, теми слезами, которых один Бог видит и считает. Придя к речке, она захватила воды только по полуведру и с такими же мрачными думами возвращалась назад. На половине пути встретилась ей Софья-солдатка, дьячкова работница, баба лихая, бойкая, но с добрым, жалостливым сердцем. С тех пор как солдатство мужа дало ей свободу, она не могла без сострадания видеть несчастий, подобных Матрешиному.
– Здорово, Матреша! – сказала она, поравнявшись с ней. – Что больно кручинна идешь, голову повесила?
– Так, что-то тошно все… – отвечала Матреша, чуя сердцем доброго человека.
– Эк, девка, ведь заметно! – сказала Софья, сострадательно качая головой. – Что же ты о себе придумала?
– Что придумать! ничего не придумаешь!..
– Ты смотри, не возьми греха на душу.
– Нет, не возьму.
– Скрыть бы как-нибудь…
– Как скроешь?
– А вот чему я тебя научу; я все об тебе думаю, больно мне тебя жаль – девка молодая, загинешь совсем. Ты притворись больной, дня хоть на три; охай да стонай гром-че: простудилась, мол, после бани на реку стирать пошла да прозябла… Эта болезнь долго бывает, а там, как время подойдет, – ты ко мне. У пономаря робят нет – можно подкинуть.
Матреша поглядела на нее глубоким, благодарным взглядом.
– Я тебе по гроб слугой буду, – проговорила она. – Мне больно барышни жалко, да стыдно, – прибавила она, снова заливаясь слезами, но уже не такими горькими и тяжелыми, как несколько минут назад.