Текст книги "Записки из рукава"
Автор книги: Юлия Вознесенская
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Все началось с сигарет
В первые же часы заключения сигареты у меня кончились: я поделила их между такими же бедолагами, которым во время ареста не дали взять с собой самое необходимое. Слава Богу, у меня было две или три сигареты, когда я попала к моим «душительницам» – кто-то сунул перед уходом из «собачника». В общей камере, где я встретила знакомую Гинзбурга, с сигаретами было плохо: это был день перед выпиской из ларька. Но когда меня уводили на психоотделение, симпатизировавшие мне, но не очень доверявшие друг другу уголовницы тайно набили мне карманы сигаретами и папиросами – у кого что было. Психиатры у меня все отобрали: «Голодающему курить вредно». Дня три-четыре не курю. В первые дни голодовки это не особенно приятно, так как чувство голода ослабевает постепенно, а сигареты могли бы заглушить его.
Приходит мой адвокат. Его повели прямо в психоотделение и устроили нам встречу в кабинете врача. Первый мой вопрос к нему: «Вы курите?»
– Нет. Но я сейчас для вас что-нибудь раздобуду.
Он ловкий, мой адвокат. Выходит в коридор и, скорчив жалобную мину, обращается к ребятам из хозобслуги и санитарам:
– Заключенненькие, подайте бедному адвокату несколько сигареток.
Заключенненькие гордо презентуют ему целую пачку.
Я счастлива.
Ребята догадались, для кого предназначались сигареты, и с этого момента недостатка в них у меня не было. Они открывали «кормушку» и молча протягивали несколько сигарет, другие старались поговорить со мной, если поблизости не было надзирателя. Хотя надо сказать, что надзиратели психоотделения попадались все какие-то добродушные и ко мне относились прекрасно, смотрели сквозь пальцы на все, за чем призваны были наблюдать.
Кто-то пользовался моментом, когда меня выводили из камеры к врачам или еще куда-нибудь, забегал в открытую камеру и прятал под мою подушку сразу две-три пачки.
Несколько раз я находила там же конфеты и апельсины – кто-то хотел меня тайком подкормить. Я так же тайно отдавала их кому-нибудь из санитаров. Съедобные подарки прекратились. Ребята носили мне книги, доставали мне бумагу и стержни для авторучек. Когда у меня сдало сердце, и врач-терапевт сказал, что неплохо поддержать его крепким чаем или кофе, у меня появились крепкий чай и кофе. Уж где они брали кофе – ума не приложу. Вершиной их прекрасного отношения были попытки передать на волю мои стихи и письма. Я не всех ребят помню по именам, но запомню их навсегда, тем более что кое-кто из них поплатился за дружбу со мной, и очень сурово: вместо УДО[2]2
УДО – Условно-досрочное освобождение.
[Закрыть], ради которого они, собственно, и шли на довольно тяжелую и неприятную работу в хозобслугу психушки, – лагерь. Я переживала эти провалы очень тяжело. Но ни один из них не упрекнул меня, уходя на зону. А сообщалось об этом так: «У такого-то не удалось. Пошел на зону. Давай бумаги – я попробую».
Когда я говорила с друзьями по телефону уже из ссылки, выяснилось, что ни один из четырех сделанных в тюрьме экземпляров «Книги разлук» до воли не дошел. Но вот спустя несколько месяцев я вдруг получаю письмо от Геннадия Трифонова из Обуховского лагеря под Ленинградом.
Геннадий Трифонов – талантливый ленинградский поэт, сыгравший роль провокатора в деле № 62 о надписях и выступивший лжесвидетелем в моем деле. Мы с ним встретились на моем суде, и я сказала ему, что до тех пор, пока он не расскажет всем, откуда и каким образом он получил материал для дачи показаний по делу о надписях, я отказываюсь с ним разговаривать и принимать его оправдания. Тем не менее Трифонов пишет мне из лагеря письма, на которые я не отвечаю, и посвящает мне стихи, к моей досаде, очень хорошие. Письмо, о котором была речь выше, начиналось с эпиграфа из моих тюремных стихов:
«Юлечка, родная! Полагаю, тебе, как мало кому (а впрочем, может быть, уже много кому), знаком избранный мной для этого письма эпиграф. Видит Господь, пути искусства, так же, как и Его пути, неисповедимы. Ко мне забрели твои стихи, созданные тобою в Яме, и я вновь осветился радостью близости к тебе, к твоему сердцу, к твоей совести. БЛАГОДАРЮ! Я знаю о тебе много…
Твой друг, подаривший радость твоего искусства, благополучен и шлет тебе свое восхищение и преданность».
О роли Трифонова я предупреждала ребят в «Крестах», дабы в лагере, если им придется встретиться, они его остерегались. Меня беспокоило то, что Трифонов может назваться моим другом и тем заслужить их доверие.
Я рада письму Трифонова не только потому, что оно напомнило о друге и сообщило мне, что мои стихи не погибли, а живут в лагере. Эта книга может заставить думать – недаром за нею так гонялись «оперы»! Но я рада еще и тому, что я вовремя узнала, что Трифонов все-таки влез в доверие к одному из моих друзей. Я постаралась припомнить, кого из ребят я не успела предупредить, и припомнила: таких было всего двое. Один из них имел экземпляр книги. Теперь я знаю, кто именно находится в Обухове и кого я должна предупредить. Трифонов может быть уверен, что я это сделаю незамедлительно.
Но были и другие случаи заочных встреч. Однажды в кормушку заглянул незнакомый человек и спросил: «Что для тебя нужно сделать? Ты только скажи – все будет. Художник велел». Я сразу догадалась, что «художник» – это Вадим Филимонов, потому что Рыбаков и Волков еще на Литейном. Я счастлива – значит, и у Вадима есть друзья, готовые для него на все. Я заказываю книги, и на следующий день друг Вадима набирает по камерам огромную стопку. Я выбрала Мельникова-Печерского, которого очень приятно читать именно в таких обстоятельствах, Бальзака и пьесы Чехова.
Нет, господа товарищи, это вы совсем плохо придумали – сажать нас вместе с уголовниками. Еще Достоевский предупреждал, что в этой среде есть крутые силы, которым, чтобы забродить, нужна только закваска. Вот вы им закваску-то и подсовываете.
Ох! Перепортим мы вам ваших лучших в мире советских воров и проституток!
Моим крестовским друзьям
Сегодня мне подарено окно.
Мой белый свет и клином свет – оно.
Хотя решетки все еще на нем,
но – белые деревья за окном.
Какое изобилие ветвей
и неуклюжих зимних голубей!
И даже горстка снега между рам…
В сад заключенные выходят по утрам.
Они свистят знакомому окну.
Я улыбнусь и руку подниму:
какой великолепный «подогрев» —
окно, до края полное дерев!
Я пишу о моих крестовских друзьях – называть их иначе я не хочу и не могу – с некоторым страхом. Я боюсь им повредить, хотя возможность этого сейчас невелика – момент упущен властями. Но не поблагодарить их публично я не могу. С другой стороны, я хочу еще раз показать, что счастливые для наших тюремщиков времена, когда они могли рассчитывать на ненависть малограмотных уголовников к политическим, миновали безвозвратно. Сейчас все люди достаточно информированы и знают, кто есть кто. Одно только имя Солженицына, с которым в их представлении связан любой диссидент, располагает к нам этих людей. Нужна действительно такая старая кочерыжка, как моя «атаманша», не получавшая информации, видимо, со времен Сталина («враг народа»), чтобы попытаться воздействовать на меня старым методом. Даже женщины большей частью достаточно разбираются хотя бы во внутренней политике государства, в котором живут. А среди самых простых я пользовалась уважением и даже любовью благодаря исконному уважению русского народа к тем, кто «терпит за правду».
Я постараюсь не называть никаких имен, а там, где это необходимо для сюжета, буду заменять их вымышленными. До 1984 года. (Вашими устами да мед пить, господин Орвелл и господин Амальрик!)
Мученики и мучители
Начальник тюрьмы Кукушкин часто навещал меня в моем подземелье (психоотделение помещается в подвале).
Однажды у меня был очередной приступ слабости. Я три дня не вставала с постели.
Вот гремят засовы, отворяется железная дверь, и в камеру входят Кукушкин и сопровождающие его лица – врачи и тюремные чины.
Кукушкин долго и мрачно глядит на меня.
– Окулова! Пожалейте вы хоть нас, если себя не жалеете! За что вы меня-то мучаете?
Я поворачиваю голову на подушке и разглядываю «мученика». Да, он изрядно похудел и осунулся с начала моей голодовки: кожа воспаленная, серая, глаза красные, возле рта резкие складки. На нем шинель до пят, фуражка низко надвинута на брови, портупея и сапоги без блеска. Хоть сейчас снимай для военного фильма:
Который месяц не снимал я гимнастерки,
Который месяц не расстегивал ремней!..
– А вы сами виноваты! – говорю я Кукушкину. – Зачем вы меня к себе взяли? Я же не ваша, ваши – воровки, проститутки, убийцы, наводчицы. С ними-то спокойней.
– Ваша правда, – вздыхает Кукушкин и выходит из камеры.
Ах, статья ты моя непутевая! Ну разве же можно со 190-1 – да к уголовникам? Им это знакомство интересно, им оно полезно. А каково начальству, надзирателям? Они то и дело пустое «вы» сердечным «ты», обмолвясь, заменяют, а я ведь и тут спуску не даю. Тяжело им со мной, мученикам судейского фарисейства.
Враги общества
– Профессор Ганнушкин определил один тип шизофреников как «врагов общества», – сказал мне как-то мой врач. – Вам не кажется, что вы и ваши диссиденты как раз подходи те под этот диагноз?
– Очень интересное открытие. А когда Ганнушкин его сделал – до того или после того?
– То есть?
– До революции или после?
– Какое это имеет значение?
– Самое принципиальное. Я хочу знать, относил Ганнушкин к этой категории больных самого Ленина или только его врагов?
Тюремный врач, человек холодный, циничный и беспринципный, как я полагаю, с самого рождения, пытается изобразить правоверное негодование:
– Еще никому не приходило в голову подвергать сомнению психическую полноценность Владимира Ильича!
– Полноте!
Молчит и углубляется в чтение истории болезни.
Красота
Ко мне является адвокат. Обрядили меня поверх серого больничного халата в черные зековские брюки необъятной ширины (пришлось завязать их узлом на талии), в серый клочковатый ватник и повели на другой конец тюремного двора, в женский корпус – в нем размещаются каморки для встреч с адвокатами и следователями.
После беседы мой адвокат задержался у корпусного начальства, а меня почему-то беспрепятственно выпустили из корпуса.
Я вышла за железную дверь и очутилась совершенно одна в тюремном дворе, впервые без сопровождающих лиц.
Тюремный двор обширен, но застроен весьма тесно и даже прихотливо. Классическое безобразие и ужас екатерининских строений тут и там соседствуют с постройками более поздних и даже совсем недавних времен. Каменные дворики для прогулок, рабочие корпуса, кочегарка, железные клетки, в которых гуляют больные, а могли бы гулять слоны, кое-где громадные черные тополя и бесконечные заборы, ограды, решетки – все это переплетается, громоздится друг на друга, заслоняет одно другое. Краски: сероватый снег, кроваво-красный кирпич, серый бетон, чернота ветвей и решеток.
Справа и слева от меня знаменитые «Кресты». Они обнимают и замыкают планы, они здесь – главное. А над всем этим высится мрачная кирпичная труба кочегарки. Из нее выползает густой рукав черного дыма. Вокруг трубы с кряком носится несколько ворон. Пытаюсь их сосчитать, вспомнив стихи Пети Чейгина:
Удержу – говорю,
даже если воронья семерка
разорвет небосвод
и на скатерть положит металл.
Все молчит наш отец…
Все качается маятник мертвый…
Что же смертного, брат,
ты расскажешь, а я передам?
А ворон даже больше семи.
Красота обреченности, смерть, гармония преисподней. «Красная пятница»? «Прогулка заключенных»? Да, да, во и еще кто-то! Кто? Да Пиранези же! Стою, прислонившись к стене, и впитываю все это глазами, стараюсь запомнить, чтобы потом зарисовать. Впрочем, это видел Вадим Филимонов, это скоро увидят Олег Волков и Юлий Рыбаков… Будут, будут еще нарисованы ленинградские «Кресты»!
Джованни Баттиста Пиранези заколол врача, не сумевшего вылечить его любимую дочь. Был приговорен к тюремному заключению. Олег Волков, Юлий Рыбаков, Вадим Филимонов никого не убивали, они боролись за элементарные права человека, за ту гражданскую честь, без которой нет ни мужчины, ни человека, ни художника. Я горжусь вами, друзья мои! Но вы обязаны сохранить свой талант. Посмотрите на все это глазами художников – здесь есть что рисовать!
А вороны все кружат и кружат вокруг трубы.
Выходит мой адвокат, останавливается, долго глядит на меня. Потом вдруг говорит взволнованно:
– Юлия Николаевна! Вы из тех женщин, которых рубище не безобразит, а делает прекрасными!
Я и сама знаю, что в этой картине я на месте, иначе я не чувствовала бы так глубоко эту мрачную гармонию.
Но адвокат – человек благополучный, кругленький, румяный…
Прощай, Пиранези!
Уметь говорить «нет»
Мальчик из хозобслуги воспылал ко мне нежными чувствами. Вечером он стал просить надзирателя оставить ненадолго дверь моей камеры открытой. «Я только поговорю с ней – и все!» Надзиратель посмеивается: «А ты – в кормушку». Мальчик ходит за ним и клянчит. Он не знает, что в камере слышно не только каждое слово, произнесенное в коридоре, но даже и шепот. Я лежу и злюсь: «Ну нажила себе врага!»
Оглядываю камеру: все привинчено, все предусмотрено – защищаться нечем. Даже кружка, и та из полиэтилена.
В коридоре появляется третий голое. Это санитар. Постоял, не вмешиваясь, а потом и говорит мальчику:
– Ты что, хочешь послушать, как она умеет говорить «нет»? Так ты зайди завтра в процедурную, когда ее начнут кормить через зонд и уговаривать снять голодовку, – там и послушаешь.
Мальчик нехорошо выругался и ушел. Через несколько дней он перестроился. Теперь он носит мне свежие газеты и пересказывает новости «вражьего радио»: у кого-то из надзирателей есть транзистор, он слушает, а потом рассказывает зекам. Особенно ему нравится, когда говорят обо мне.
Тараканы
Прожив всю жизнь в Ленинграде, я ни разу не видела живого таракана. В тюрьме их полчища. Они кишмя кишат даже в моей камере, где нет ни крошки хлеба. Ночью я щелчками сбрасываю их с постели. Никто никогда не убедит меня в том, что заключенные принесли их с собой. Это явно местная фауна.
Но первого и самого большого таракана я встретила в следственной тюрьме КГБ. Вот это был таракан! Генерал! Я уж подумала, что его запустили в мою камеру нарочно – изощренная пытка, так сказать. Потому только и не завизжала на весь Литейный проспект.
В «Крестах» тараканы помельче, но зато сколько их тут! Нечисть тянется к нечисти, но субординацию соблюдает.
Хотела бы я знать, какие твари жили в кабинетах Сталина, Дзержинского, Берии. Летучие мыши? Гигантские черви? Вши небывалых размеров?
Как-то в Музее зоологии я видела китовых паразитов – отвратительных насекомых размером с черепаху. Нечто в этом роде ползает под коврами Андропова.
А у меня над письменным столом в Важинах под Свирью ласточки слепили гнездо и вывели птенцов. Я писала стихи, а они над моей головой – чирк да чирк, туда и обратно…
В моем ириновском доме уже в феврале появляются бабочки…
На Жуковской я просыпаюсь под птичий гам: воробьи залетали в открытое окно и разбойничали на столе среди остатков вчерашнего ужина…
Негритянская проблема в СССР
– Женя! Это правда, что у вас по делу проходил негр?
– Был у меня сообщником один гражданин республики Чад, доставлявший мне валюту. Я ее сбывал. Он дал показания, а потом в отношении его дело закрыли «в связи с выездом из СССР». Но на суде он присутствовал – на всякий случай.
– Сколько вам дали, Женя?
– Десять лет.
– А вот были бы вы, Женя, негром!..
Любовь к желтому цвету
Стены в психиатрическом отделении выкрашены в желтый цвет. Потолок и шконки тоже. Под потолком желтая лампочка.
Я вспоминаю, как ненавидели желтый цвет Достоевский и Блок – люди тончайшей нервной организации. Ван Гог все время воюет с желтым цветом, любит и ненавидит одновременно. Рембрандт его приручил и сделал золотым, но и в этом золоте всегда тайная тревога.
Кто придумал сумасшедшие дома делать желтыми домами? Сумасшедшие, по-моему! Пора уже строить красные дома для умалишенных – чего уж стесняться-то?
О поэзии
Когда в сентябре меня выпустили из тюрьмы КГБ, у меня долго не проходило ощущение собственной нечистоты, хотелось мыться, мыться, мыться. Я удивлялась – я же вела себя безукоризненно! Откуда это?
Пришел однажды Миша Генделев и прочитал свои новые стихи. Я заплакала и омылась от скверны.
Грязный гений (или демон) государственности бесконечно далек от понятий добра, любви, поэзии. Следовательно, поэзия не только добро, она еще и оружие, и даже вовсе не тогда, когда призывает: «К оружию, граждане!» Красота – враг тоталитаризма. Живопись гитлеровских времен отличается фундаментальностью, претензиями на высшую символику и потрясающей пошлостью. Этими же достоинствами отличается и наше официальное искусство. Та ненависть, с которой власти начали необъявленную войну против ленинградских художников и поэтов, сделала многих из нас диссидентами. Если будет нужно, я отдам все свои силы демократическому движению, откажусь даже от поэзии – там, где она не служит ему непосредственно. И это будет самой большой жертвой.
Мы жили очень красивой жизнью. Мы делали то же, что и профессиональные диссиденты, но утверждали свободу и призывали к ней только своим искусством. Власти заставили нас свободу гражданина поставить выше свободы творчества – это закономерный переход к целому от его части. Возможно, я что-то потеряю, как поэт, но пути назад уже нет. Я вспоминаю о наших вечерах, о наших выставках, чтениях, о нашей богемной, но такой чистой любви друг к другу – так, как взрослый человек вспоминает о детстве: дорого, прекрасно, но вернуться назад нельзя, да и не к чему.
Но поэзия не платит мне заслуженной неблагодарностью. Самые тяжелые дни в тюрьме я распределила между любимыми поэтами. Один день я читаю Ширали, другой – Чейгина, Куприянова, Елену Шварц, Елену Игнатову, Леонида Аранзона, Роальда Мандельштама, ну, и Наташку, конечно, тоже. Это было хорошим противоядием.
Тюремная эстетика
В сравнении с «Крестами» Большой Дом поражает безвкусицей. В коридорах какие-то диаграммочки, цветочки, портретики, бюстики. В комнате свидетелей плюшевые диванчики и плюшевая же, молью траченная, скатерть с кистями на круглом столе. И вечно воняет то щами, то рыбой. И тут же сигнальное табло, цифровые замки…
Нет, кондовый аскетизм «Крестов» мне милее! Здесь тюрьма не притворяется чем-нибудь другим, каким-то невинным учреждением. Голый кирпич уместен там, где человечеству пускают кровь. Пусть даже дурную: в «Крестах» попадаются и преступники. Правда, строгая простота «Крестов» доходит порой до абсурда. Так, например, в больнице ванная комната и морг совмещены. Иногда там лежат трупы, иногда моются больные. Одежду мы кладем на клеенчатую кушетку, на которой перед этим лежал труп «освободившегося» зека. Другой мебели в ванной-морге просто не имеется. Думаю, что ни после больных, ни после трупов эта кушетка не протирается даже влажной тряпкой, не говоря уж о дезинфекции.
Вот так воров приучают к той самой простоте, которая хуже воровства.
Надписи на стенах
Меня считают особо опасной преступницей и при всяких выездах держат не в «собачнике», а в так называемых «стаканчиках». Это узкий железный шкаф с крохотной скамеечкой. Даже мне (рост 156 см, 40 кг веса до голодовки) в нем тесно и душно. От скуки читаю надписи на стенках: «Опять 144-ая!», «Алик Рудаков сука», «Прости меня, мама!», «Витя с Охты», «6-ая ходка», «Жора Платов», «15 лет», «Наташа! Я люблю тебя!».
Карандаш или авторучка у меня всегда при себе. Я тоже делаю свою надпись:
«Вы душите свободу, но душа народа не знает оков».
Смерть в «Крестах»
Зеки уверяют меня, что трупы из тюрьмы родственникам не выдаются. Не знаю, правда ли, но все равно страшно.
– А как же их хоронят?
– Сжигают в кочегарке.
Трубу этой кочегарки я вижу каждый день в окно с тех пор, как меня перевели в терапевтическое отделение. Не могу сказать, чтобы это зрелище действовало на меня ободряюще: в тюрьме умереть и в тюрьме же быть похороненной! Я знаю несколько неизлечимых больных: рак, последняя стадия чахотки. Все знают, что они вот-вот умрут, но никому не приходит в голову что-то изменить в их судьбе. К весне безнадежные больные умирают один за другим.
Вы удовлетворены, товарищ Советское Правосудие?
Личный обыск
Обыск. Нашли стихи и тюремный дневник. Волокут обратно на психоотделение. Две опердамы заводят меня в пустую камеру и приказывают раздеться догола. А дверь камеры распахнута в коридор, где стоят зеки, санитары и надзиратели.
– Прикройте дверь! – прошу я.
– Ничего, ничего! Не маленькая! – отвечает блондинка довоенного типа. Вторая, черная толстуха, хихикает.
Я ведь стесняюсь не столько наготы – слава богу, все на месте! – сколько псориаза, который уже начал осыпать меня. Отхожу в угол, чтобы меня не было видно из коридора.
– На середину! – командует блондинка.
Ах так! Я раздеваюсь, затем сажусь на шконку нога на ногу. Холодные полосы железа не лучшее в мире сиденье, но я достаю сигареты, закуриваю и сижу с мечтательным видом, как будто все происходящее меня даже не задевает. Правда, сажусь так, чтобы проклятые красные пятна были меньше заметны.
Обнюхав и прощупав чуть ли не на зуб мою рубашку, оперша швыряет ее на шконку.
– Можешь одевать!
– Ну зачем же? Я уж подожду, пока вы со всем справитесь.
Они возятся и возятся, а я сижу, как на пляже, да еще и ножкой покачиваю.
Осмотрев все, они возвращают мне одежду. Я неторопливо одеваюсь.
– Скорее!
– А я вас не торопила.
Они уходят, оставив меня в камере с распахнутой дверью. Но им приходится пройти мимо всех мужчин, которые все это время простояли напротив, демонстративно отвернувшись от нашей камеры. А вот тут-то они все вдруг обернулись и в упор глядят на них.
– Суки! – довольно громко несется им вслед. Они обе ускоряют шаг.