355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлия Лиморенко » Лесная кровь (СИ) » Текст книги (страница 5)
Лесная кровь (СИ)
  • Текст добавлен: 8 апреля 2021, 18:30

Текст книги "Лесная кровь (СИ)"


Автор книги: Юлия Лиморенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

   Метель утихла, светлое утро поднимается над нашим краем. Спит на лавке в штабной избе насквозь промёрзший Офонь, сменившийся с караула. За столом дремлет вполглаза майор, в любую минуту ожидая вестей, что противник подходит – а вдруг в самом деле подойдёт? Мается от духоты и лихорадки ефрейтор Сысоев – как удаётся задремать, тут же кажется, что громадный немец лезет на него с пулемётом наперевес... Плачет Маша, спрятавшись в сенях избы-лазарета, чтобы не будить уставших санитарок, – Тармо лежит внутри, раненый осколками мины, а Маша изводится: всё ли она сделала, что смогла? Не ошиблась ли? И поможет ли? Ильма находит её в тёмных сенях, обнимает, укрывает своим тупулчиком – не хватало ещё простудить доктора... Завтра второе марта – с этого времени в нашем краю принято ждать весны.




   Разучился Офонь спать ночами: ночи теперь длинные, весенние, и все ночи напролёт поют над чудинским убежищем лесные птички. Варакушка – северный соловей – выговариает на берёзе: «Ооой! Ооой! Чичичи! Буль-буль!» Днями в лесу уже бывает жарко, комары, громадные, с пятак, налетают из болота и гудят над ухом, как «мессеры». Днём шумно, кругом суета, хотя убежище давно уже в тылу, и здесь даже не слышно артиллерии, когда идёт наступление. А ночами никто Офоню не мешает думать. Думается тревожное: скоро война кончится, а что потом делать? Офонь теперь один, сам по себе. Всё чаще приходит ему мысль, что вернуться домой, конечно, хорошо, да только школа там – пятилетка, а Панюшин сказал: Офоню нужно учиться дальше, ему в мае тринадцать лет. Где учиться, куда ехать? Этого он ещё не знает. Вот вернётся Панюшин в штаб – может, выкроит минутку поговорить с бойцом Щегловым? Такую вот трудную задачу надо решить.


   Офонь теперь ординарец подполковника Панюшина; обычно командир всюду берёт его с собой, но в этот раз не взял – уехать пришлось спешно, а Офонь ушёл с поручением к партизанам Кауко. Там ему и велели дожидаться командира. Получилось вроде отпуска, и как же это хорошо – со всеми повидаться!


   Тармо уже ходит, хотя и плохо: колено не гнётся. Офонь вырезал ему тросточку из черёмухи под чудинский высоченный рост, и теперь Маша гуляет с ним вокруг убежища по долине речки, не залезая на увалы. Кауко часто теперь задумывется, глядя сыну вслед: что станет, когда доктор Маша уедет назад в город?


   Ильму посылают в училище в Петрозаводск, закончит – станет медсестрой, потом будет поступать в институт, Маша ей всё подробно про учёбу рассказывает. Долго придётся учиться, но Ильма на всё готова – когда войны не будет, она станет мирным врачом...


   Поздно ночью, когда на севере тлеет бледная зелёная заря и варакушка выводит своё «оооой!», Ильма подходит неслышно к Офоню, сидящему на кривой берёзе над входом в убежище. Офонь подвигается; с Ильмой ему совсем легко, как с сестрёнкой, а то со взрослыми не очень-то поговоришь, все кругом заняты. Когда Панюшина нет, в иной день кроме «здрасьте – до свидания» ни с кем и словом не перекинешься...


   – Как думаешь, – говорит чудинка, – если я уеду в город, я потом смогу вернуться?


   Офонь не понимает:


   – А кто ж тебе не даст? Приежешь настоящим доктором, будешь чудинов лечить...


   – Да я не то, – качает головой Ильма. – В городе поживу, привыкну к городской жизни, а вернусь в лес – узнаю его? Или перестану быть здешней? Ну, понимаешь ты? – не могу лучше объяснить!


   – Понял, – кивает теперь Офонь. – Я, знаешь, города-то сам не видел, какая там жизнь – только в кино показывали. Но я так думаю, ты не забудешь. Это ж всё равно что душу вынуть... эх, тоже не могу объяснить!


   Но Ильма соглашается, склоняет голову Офоню на плечо, и он не шевелится, чтобы ей не мешать.


   – А ты тоже поедешь в город? – спрашивает она.


   – Поеду. Но я не туда, я в Ленинград, к подполковнику. Пойду в военное училище.


   – Так война же кончилась! Зачем тебе военное?


   – Там же не войне учат, – улыбается Офонь. – Стану инженером... или разведчиком, буду служить на границе, чтобы опять кто-нибудь не полез... – Когда сам сказал про военное училище, вдруг понимает Офонь, что сказал именно то, что на душе было, чего в самом деле хочется. Ничего не надо придумывать – он, оказывается, всё сам уже решил. Вот тебе и задача!


   – Деда моего наградили посмертно, – говорит он, помолчав. Ильма так уютно сидит рядом, что не хочется пока говорить больше про отъезд и далёкий город Ленинград. – Пойдём?


   – Пошли, – чудинка встаёт с берёзы, следом – Офонь, и они спускаются с холма по тропке к болоту. Тропка теперь уже хорошо утоптана – многие ходят сюда, и из ближней деревни, и из других посёлков. Под берёзами – военное кладбище. Первая могила здесь – Никиты Петрова, Офонь по сей день помнит, как ставили над ней военную красную пирамидку за день до первого его боя. Теперь рядом с ним лежат многие – чудь и карелы, и русские, и много кто ещё. Тут Афанасий Парамонов, Офонь-старый, и на табличке с именем умелой рукой Офоня-молодого вырезано: «Награждён медалью за отвагу». Тут старший сержант Сысоев – пулемётная очередь догнала его раньше, чем новая медаль и новое звание. Тут разведчики Пиркко и Рауха, рядом – красноармеец Анвар Кысметов, рядом – санитарка Тася Матросова... Тут могли бы лежать и Тармо, и Панюшин – было дело, тут же лёг бы и Афанасий Щеглов, если бы не оберегал его дядька Тимой. Да и сам Тимой мало не оказался в серой лесной земле за отчаянную свою храбрость – после того боя в деревне много раз ещё бывал он в разных переделках, хотя в действующую армию его и не взяли. Весной серьёзно ранили Тимоя, да ещё и поморозило ноги, и Панюшин отправил его в город лечиться. Тимой оттуда пишет, не забывает, только письма иногда блуждают за Офонем подолгу: он на месте не сидит, где Панюшин – там и он.


   Все могилы обходит Офонь, над всеми наклоняется черёмуха, пахнет медово, и становится парню вдруг так нежданно тяжело, словно часть души вынул и здесь оставил. Ильма за руку уводит его назад, к убежищу, светает, а в семь часов Офоню встречать подполковника.


   – Ты мне письма присылать будешь? – спрашивает Офонь у порога убежища.


   – Если писать научат, – смеётся Ильма. С грамотой у неё всё ещё нелады.


   – А пока не научат – рисуй!




   Бегать Тармо пока не может, но болтает как раньше – язык на месте. Только и слышен в убежище звонкий машин смех да незлая ругань солдат, которых задевает шуточками длинный чудин. Понимает Тармо, что отвоевался, но воюют ведь не одной стрельбой: ещё весной, когда только-только отдышался от ранений, посадил его Панюшин – майор тогда ещё – править карты района. Кое-что Тармо уточнил, кое-где отметил тайные чудинские ходы, которыми соединялись другие убежища. По этим ходам разведка далеко добиралась незамеченной, один раз прошёл туда диверсионный отряд и захватил железнодорожную станцию, где немцы готовились к эвакуации – бежать собрались, пока не поздно. Похватали их в плен, много чего награбленного отобрали, а двумя тамошними офицерами отчего-то заинтересовались во фронтовой разведке. Однако чем там кончилось, в убежище не знали. Все, кто мог воевать, вскоре ушли в наступление с партизанами, а здесь остались временный посёлок для беженцев, госпиталь да маленький лесной аэродром с одним санитарным самолётом – на всякий случай.


   Кауко назначен комендантом убежища. В наступление его не взяли – как контузило его в конце марта, так до сих пор налетает на углы и правым ухом ничего не слышит. Доктор Маша говорит, это пройдёт, надо только отдохнуть как следует. Но Кауко отдыхать не умеет – хоть и в тылу, работы у него выше головы. Здесь назначена встреча всем уцелевшим чудинам, которым удалось пробиться из-под оккупации на восток. Из тех, кто смог сюда добраться, многие оставили жён-детей и ушли дальше воевать. Так что народу теперь в убежище – как в хорошем посёлке, только мужчин совсем мало. Всех надо поселить, накормить, снабдить хоть самым необходимым – у многих даже одежды нет, одни лохмотья. Все голодные, больные, помороженные – как увидели Маша и Катерина Семёновна, какой к ним народ пошёл, в один голос стали упрашивать Панюшина госпиталь отсюда не переводить, оставить, да еды подходящей подвезти для оголодавших детей. Кауко велел перегородить речушку, теперь возле убежища есть прудик, воды хватает, да и рыба кое-какая там задержалась, мальчишки полавливают. Все тропинки к убежищу теперь под охраной, по лесу расставлены сигнальные посты, протянут телефонный кабель. Если надо, можно позвонить в посёлок – тот самый, который зимой освобождали. Сейчас там уже снова люди живут, отстраиваются понемногу. Поселилась там и Олёна с детьми. Через газету ещё в конце марта нашла она своего Шаньку, но увидятся они только когда война закончится. Оказывается, Шанька воевал под Ленинградом, потом куда только его не заносило, а последнее письмо от него пришло аж из Венгрии. В одном доме нашли школьный атлас, и весь посёлок эту Венгрию искал на карте. Ну и мелка же, сразу не увидать! Когда приезжал фотограф – снимать бойцов, которых принимали в партию, Олёна упросила его сфотографировать её с детьми и карточку отправила Шаньке. Не разминулись бы только они с письмом – война, по всему видно, совсем скоро кончится. Ну а куда ехать, где теперь у него дом, Шанька уже знает! Дали Олёне большой дом-пятистенку, и на меньшую половину она позвала жить бабку Танё. В восемь рук быстро навели в доме порядок, двор расчистили, ставни покрасили, посадили, как принято, две сирени у калитки – чего не жить? Приезжай, Шанька, домой скорее, тут всё готово!


   Смотрит Тармо, как устраивается у других жизнь: кто домой вернулся, кто новый дом себе нашёл, кто в дальние края нацелился – счастья искать. Только им с отцом идти некуда: прежнего дома не вернуть, а заново обживаться не всё ли равно где, везде останешься гостем... Днём дел хватает, занят Тармо, хоть и инвалид, некогда задумываться, а под вечер нападают мысли, да всё безрадостные. Кончится война, опустеет убежище – разъедутся кто куда и люди, и чудь, уедет доктор Маша назад в город, и останутся они вдвоём с отцом как надломанные деревья – ни в тени укрыться, ни на дрова срубить...


   Маша с каждым днём всё дальше мыслями от чудинского убежища, только и говорит, как поедет в родной город, вернётся в институт – хочет доучиться, наконец: не военным хирургом же она стать хотела, а детским врачом. Со смехом вспоминает Маша, какой скучной, муторной иногда казалсь учёба; а пока воевала, частенько скучала по лекциям и учебникам! Всё в будущей жизни ей кажется светлым, радостным, и о трудностях не думается, главное – война кончается, а там впереди только хорошее...


   Слушает её Тармо, слушает и всё чаще молчит – не хочет машиных радостных мыслей перебивать. А скажешь слово – потревожишь её своей болью, к чему зря девочку мучить? У неё-то всё в самом деле впереди. Легче молчать, Маше ведь и слов не надо – щебечет, как воробышек, то о прошлой жизни, то о будущей... Как-то в убежище попал трофейный патефон и ящик довоенных ещё пластинок – с тех пор ни дня голосистый прибор не молчал, всё время в убежище музыка. Под эту музыку, совсем не военную, домашнюю, и живёт Маша со своими мечтами. А Тамро мучают звуки патефона – это Машу, далёкую, городскую, он зовёт обратно в её мир, а ему, чудину из леса, словно говорит: ты здесь чужой.


   Радио в лесную глушь приносит новости: Маша подбегает радостная, хватает Тармо за руки, прыгает вокруг:


   – Сто километров! Всего триста километров осталось!


   – Какие километры, Машенька?


   – До Берлина! Осталось сто километров, по радио сказали! – Маша останавливается, закрыв глаза от счастья, вздыхает, будто из погреба выбралась на вольный воздух:


   – Значит, скоро домой...


   Словно мина разорвалась у Тармо в голове. Против воли вырываются слова, которыми не хотел он обрушивать машиного счастья:


   – Вот и расстанемся, Машенька.


   Гаснет Маша, словно солнце за тучу забежало. Отпускает его руки, отступает, смотрит потерянно:


   – Почему... как же это? Ты что, не едешь со мной?


   Тармо садится на ступеньку убежища, долго смотрит на свой резной костыль – подарок Офоня, – будто впервые увидел. Всё вокруг стало медленным, тягучим, распалось на отдельные кусочки. Вот солнце греет руку, пробравшись сквозь берёзовую листву. Вот вьётся резная змейка по дереву тросточки, и на боку у неё выщербинка. Вот ползёт божья коровка по листу одуванчика. Вот упрямо чвиркает синица над болотом. Чувства выхватывают мир по частям – слишком тяжко принять его весь сразу.


   – Машенька... – кажется, говорит он внятно, но Маша опускается на колени, заглядывает ему в лицо близко-близко, будто боится хоть слово упустить. – Машешька, нет... Я туда не могу... Это твой... твой дом.


   – Что... что ты... нет! – Маша летит от него прочь, подброшенная болью, слёзы выплёскиваются по щекам, как вода из колодцев, и Тармо ложится в зелёную траву, закрывает глаза – теперь уже всё страшное случилось, бояться нечего, всё сказано, всё сделано...


   Видно, разум перехитрил тело, дал забыться то ли на час, то ли на минуту. Что-то заслоняет солнце, Тармо приоткрывает глаза – Маша стоит над ним на коленях, счастья нет в её глазах, как утром, но и слёз тоже нет.


   – Дура я, – говорит Маша и склоняется ещё ниже, утыкается пушистой головой Тармо в плечо. – Ну правда же дура. Я тебя и папу твоего хотела с собой позвать... да не то что хотела, просто думала, что и звать не надо, всё и так ясно – сами знаете, что я без вас никуда! В городе в военный госпиталь бы поехали, там знаешь какие врачи, они тебе ногу починят, будешь опять по оврагам носиться, и контузии там лечат...


   – Маша, – Тармо поднимает её голову, заглядывает в глаза, – а твои как же? Семья-то?


   – Чудин ты, чудин, – улыбается Маша сквозь слёзы. – У меня нет никого, я детдомовская. Были подружки, учились вместе, а где они теперь – даже не знаю, надо искать, письма писать... Я-то думала, если мы вместе приедем, нам легче будет... всем... – Тут слова у Маши кончаются, только слёзы остаются, а Тармо гладит её по плечам, смотрит поверх машиной пушистой головы за лес, за болото, где в просветах березняка выступают тёмные красные сосны. Если идти туда всё прямо и прямо, то сперва так и будут будут сосновые леса, потом откроются луга, усеянные громадными валунами, а потом – холодное солёное море. Над ним всё лето стоит белая заря и всегда виден блеск далёкой ледяной полоски...


   – Маша, – говорит чудин, – мы там не приспособимся... да что приспосабливаться! Не наше там. Всё иное, не за что зацепиться, негде корни пустить. А ты... слушаешь меня, Маша? Ты потому и осталась тут, с нами, не вернулась ни в посёлок, ни в город свой, что тебе тоже здесь хорошо. Здесь – твоё. Корешки-то уже проросли, за землю схватились. Ты разве не чуешь? Разве бы ты меня любила, если бы не любила всё здесь? Пташка ты...


   Маша только теснее прижимается к нему, не поднимая лица, сопит в плечо, крепко сцепив руки, и Тармо вдруг слышит, что дыхание у неё изменилось – задремала доктор Маша оттого, что смута в душе кончилась и солнце светит. Хоть до сумерек готов Тармо сидеть тут, на пригорке, не шевелясь, не тревожа Машу. Война-то кончилась, куда теперь торопиться.


   Ветерок с запада пробегает по всему нашему краю, тревожит берёзы над убежищем, качает молодые черёмухи над новым кладбищем, расправляет красный флаг на вышке в отстроенном посёлке, гуляет в пустых окнах старого монастыря. Осталось сто километров и десять дней.





ЛЕСНАЯ КРОВЬ






   Тишина и солнце. Третий день тишина, ни ветерка, и снег лежит ровный-ровный, белый-белый, и всякий след на нём виден издалека. Сиди дома, тише воды ниже травы, не смей топить печь и проклинай тишину. Что бы ветру не задуть снова! Была бы метель, солнца бы вовсе не видать, вот тогда можно и печь затопить, и за водой к озеру выбежать. А как метель утихает – всё, прячься назад, в дом, и носа наружу не высовывай! Не должны немцы догадаться, что в деревне кто-то есть.


   Третий день тихо, вот самолёты и летают – их далеко слышно. Полетели, хищники, на разведку, осматривать озёра, леса, дороги. Даже по бегущему зайцу могут забавы ради ударить из пулемётов. Им забава, а люди по полгода уже мяса не ели! Не поохотишься теперь – тут же немцы набегут. Говорить по-своему нельзя, только по-фински или по-немецки. Скажешь сдуру русское слово – сразу пуля в голову! Всем дали новые документы, финские, а старые паспорта сожгли: попробуй только забудь, что ты теперь не советский, а финн!


   Плохо под немцем, поэтому и возвращаются люди в брошенные деревни, те, которые немцы уже опустошили и оставили в глубоком тылу. Там, хоть приходится жить в тайне, всё же свободнее, чем в занятых посёлках. Только нельзя выходить в ясные дни, нельзя оставлять следы на свежем снегу. Немцы не дураки, приведут собак, всех найдут по сараям, по погребам, всех до последнего человека выведут на улицу и убьют из автоматов. Поэтому днём не скрипят двери, не идёт дым из труб, ничего не видать в окнах – брошена деревня, не видите, что ли, пусто, никого нет! Только ночью, только в метель можно выйти, без ружья, с одним ножом. Нельзя стрелять – услышат. Нельзя резать немцев – увидят труп, пустят собак по следу. Нельзя тревожить мины на лесных дорогах – поднимешь тревогу. Как лисица, как горностай, крадись до проруби, лови в продыхе рыбу, если повезёт. А не повезёт – жуй, как заяц, растолчённую кору.


   Весной будет легче найти еду. Но весной длиннее дни, светлее ночи – проще углядеть тайного жителя по следам, увидеть в сумерках. И весной трудно будет человеку, если не придут наши, не освободят. Как пережить другую такую зиму, куда ещё идти?


   Всего в брошенной деревне два десятка человек – кто смелее всех, кто решился пробраться мимо немецких застав, пешком по льду реки, в метель, чтобы не нашли следов. Теперь живут здесь, как в осаде, но назад, в посёлок под немцами, теперь нельзя: кто вернётся – того убьют. Председателя Микиту, который помог людям убежать, немцы повесили перед сельсоветом. Хоронить не велели, и висел Микита две недели, пока в метельную ночь не украли его с виселицы. Кто украл, куда дел – неизвестно. Немцы всех жителей до одного допросили – никто не мог подойти к Миките так, чтобы не заметили. И немецкие собаки не лаяли, сидели тихо, прятались от метели. Они не чуяли человека. Может, это дух леса, корбхине, приходил за Микитой? Немцы не знают. А кто знает?


   Старый Офонь и молодой Офонь – дед и внук. Дед Офонь по прозвищу Щука – самый хитрый охотник, самый ловкий рыбак. Его только называют старым, а сам не дряхлый ещё, ловкий, быстрый, в самом деле как щука. Ночами, когда метель, он не велит молодому Офоню выходить из дома – сам бегает за водой к проруби и иногда приносит вкусную рыбу. Что принесёт – делит пополам: себе и Олёне. У Олёны двое детей, рыбачить она не может, только таскает в ведёрках воду и варит кору с засохшими ягодами. Этим кормит детей. Без рыбы умрут дети, не доживут до весны. Муж у Олёны красноармеец, и про это немцам знать тоже нельзя, повесят. Олёна не знает, где муж, знает только, что уезжал он летом в Ленинград на поезде, осенью два раза написал, что жив-здоров, а где служит, сказать нельзя, не разрешают. А потом больше не писал. А может, писал, только Олёнин посёлок заняли немцы, а она убежала. Где её теперь письма разыщут?


   Тихо уже третий день подряд. Старый Офонь говорит, метель близко: ему нога подсказывает. Нога у Офоня умная, пулей наученная, за день чует, когда придёт непогода. А откуда она придёт, когда ни одного облачка не видно?


   Внук Офонь сидит на чердаке и смотрит через щёлочку в крыше, не идёт ли метель. На чердаке холодно, зато не скучно. Если завернуться в дедов тулуп, очень даже хорошо сидеть. Прилетела сорока, села на плетень. Не чует людей, не поднимает крика. Покачала хвостом, улетела. Белка прибежала, тряхнула ветку, снег полетел вниз. Будь у Офоня ружьё, он бы попал отсюда в белку! Сварили бы её в котелке с ягодами, вот и мясо, вот и еда! Но у Офоня нет ружья, да и стрелять нельзя – выстрел далеко разнесётся. Сидит Офонь, не шевелится, чтобы белку не напугать, мечтает, как придёт весна и он наловит в озере окуней, поставит на огонь котелок и наварит ухи. И позовёт деда и Олёну, и олёниных детей, и всех соседей тоже позовёт, но сначала сам попробует, что за уха получилась...


   Солнца больше не видно, темнеет, Офонь задремал у своей щёлочки, а уже вечер. Моргает Офонь, не может спросонья понять, что это пролетает над ним. Да это же снег! Прав был дед, вот и метель. Ветер уже запел, закружил позёмку по дороге. Скоро совсем стемнеет, разгуляется метель, тогда дед загонит Офоня в тёплый подвал, возьмёт у него свой тулуп и пойдёт за водой и за рыбой.


   Внук не дожидается деда, сам спускается вниз. Нет, не будет сегодня рыбы – дед Офонь нынче не ходок! Пришла метель – разболелась у деда учёная нога. Когда он был ещё молодой, а дочь его – мать молодого Офоня – была девчонкой, в далёком краю, где растут жёлтые дыни, в деда стреляли из винтовки. Бандиты стреляли, каждый день стреляли, а попали только раз, когда он на разведку поехал. Ранили его, убили его лошадь, чуть сам к бандитам не попал. Вернулся дед домой хромой, зато живой и с настоящим наганом –наградили за то, что в разведку ходил, бандитский стан рассмотрел и назад вовремя вернулся. С тех пор нога знает, когда метель, только уж если очень долгая непогода будет, ходить не хочет, отказывается. Лежит дед, больную ногу в одеяло завернул. Придётся Офоню-внуку за водой идти, нельзя совсем без воды.


   Идти в дедомов тулупе не получится – длинен и тяжёл, в него ещё трёх таких, как внук, одеть можно. Натягивает молодой Офонь свою шубейку, подпоясывает потуже – всё же не так продувает ветром. Валенки у него крепкие, хорошие валенки, солдаты подарили, когда приезжали в посёлок на учения. Тогда всем детям была радость – катали их солдаты на машинах, угощали консервами и сладким густым молоком из банок, дарили кому шапку, кому валенки, а старшим мальчишкам даже дали пострелять из винтовок. Из ружей-то каждый стрелять с детства умеет, велико ли дело подстрелить утку на пролёте или зайца, зимой они по дурости часто на огород забегают. А винтовка – это для войны, для настоящего боя. Эх, вот бы сейчас Офоню винтовку да целую сумку патронов, пробрался бы он к посёлку, где немцы сидят, подкараулил бы часовых! Он знает, кого надо первым стрелять – того, что на колокольне, возле пулемёта! Один только выстрел нужен, чтобы упал немец, – метко бьёт Офонь, не промахнётся. Старший лейтенант, который командовал солдатами тогда, на учениях, сказал, что Офоню обязательно надо закончить семь классов и сдать экзамен на ворошиловского стрелка. Вот был бы у Офоня такой ворошиловский билет – взяли бы его на фронт, уж там бы он показал всем немцам! Да он бы и тут показал, но без винтовки никуда, плохо без винтовки...


   С такими мыслями идёт Офонь, пригибаясь за плетнём, к озеру. В полный рост подниматься нельзя, пока не войдёшь в лес, на белом снегу даже ночью нетрудно заметить человека. Обратно идти будет ещё тяжелее – нужно тащить полные вёдра воды, а чем больше прольёшь, тем скорее придётся бежать за водой снова.


   Холодно ночью, ветер продувает насквозь, сечёт снегом лицо, но мысли о винтовке греют Офоня. Приятно мечтать, как вернёшься в родной посёлок не беглецом, не пленным, а мстителем, храбрым спасителем от немца! Хорошо бы ещё, чтобы шли за ним такие же, как он, ворошиловскиее стрелки, чтобы ехали по дороге танки с красными звёздами, летели в ночном небе самолёты, а за лесом, на холме у старого монастыря чтобы стояли пушки и стреляли через лес по убегающим немцам! Вот тогда была бы победа...


   Замечтался Офонь, поднимается в полный рост – и падает в снег испуганным зайцем: на дороге машины! Натужно гудят моторы, тяжело им в такую метель, дорогу всю засыпало, снегу по колено. Лежит Офонь за поваленной берёзой, вжимается в снег, от страха просит берёзу, будто она его слышит: спрячь меня, чёрно-белая берёза, пусть я буду как старый пёстрый поваленный ствол, пусть меня не заметят!


   Первая машина прогудела мимо, вторая тащится за ней, буксует в снегу. Прошла и эта, вдруг – вой мотора, грохот, снежная пыль взлетает до небес! Сыплются, как дробины, громкие чужие слова – немцы вылезли из машин, говорят по-своему, ругаются. Офонь не выглядывает, и так понятно, что случилось: машина сошла с колеи, завязла в свежем снегу. Закричали немцы, взвыл мотор – и снова ругаются. Не выехали, не получилось. Холодно Офоню лежать, шубка тонкая, руки уже ледяные, мороз до тела добирается. А пошевелиться нельзя – очень уж близко немец, заметит!


   Лежит Офонь, мёрзнет, слушает: вроде голоса приблизились. Вот и снег скрипит под ногами, ветки совсем рядом вздрагивают, падают с них целые сугробы вниз. Зачем идут немцы, что им тут нужно? Вот когда по-настоящему страшно стало! Вцепился Офонь зубами в рукавицу, чтобы не стучали, каждая жилка дрожит – а вдруг шагнут сюда, увидят его, с вёдрами, за берёзой? Схватят, привезут в штаб, станут бить, пытать, спрашивать, откуда он здесь? А деревня ведь должна стоять пустой, никто не знает, что там люди живут! Что станет делать Офонь, что скажет? А и не скажет ничего, так сами догадаются, что не мог он прийти издалека, где-то поблизости прятался. Непременно догадаются обыскать деревню. Тут и конец деду Офоню, конец Олёне с детьми, старой Танё, дядьке Тимою, всех застрелят из автоматов. А может, повесят, как председателю Микиту, или просто выставят на мороз – пусть замёрзнут до смерти! И такое бывало, слышал Офонь.


   Всё ближе шаги, громче вражья речь. Да что вас сюда, проклятых, несёт! Чтоб вы пропали, чтоб вам лесной хозяин корбхине глаза заморочил! Что вам тут надо, не лезьте сюда, нет здесь ничего, уходите! Уходите! Лесной хозяин, помоги, спаси Офоня, не отдай в руки немцу...


   Что-то тяжкое валится сверху на Офоня, большое и белое, как снежное небо, накрывает с головой. Хочет Офонь крикнуть – не может, грудь сдавило, рот заткнут словно меховой лапой. Не пошевелиться, не повернуть голову, даже глазам ничего не видно – надвинулась шапка мальчишке на лицо. Миг прошёл, другой – тяжесть не спадает, зато чужие голоса вроде отдалились, глуше стали. Ещё миг – точно, уходят немцы. Гудят моторы, трогаются с места машины. А Офонь всё так же не может двинуться, не может вдохнуть. Звал лесного хозяина – вот он и пришёл, чего ещё хочешь?


   Тихо стало в лесу, только слышно Офоню, как кровь шумит в ушах, тяжело бьётся. Скоро он задохнётся и перестанет чувствовать и холод, и тяжесть... Нет, не судьба сегодня ему умереть. Воздух течёт в горло, на щеках – холодный снег, колючий, как тёрка, и кто-то трёт ему лицо этим снегом, растирает руки, и пальцы ощущают меховое прикосновение мохнатых лап... Ой, лесной хозяин, что же ты делаешь с человеком?


   Ветви берёз качаются над Офонем, пролетает над ними снежный ветер, и откуда-то из темноты смотрят на мальчишку синие глаза, как звёзды. Больше ему не холодно, тяжесть схлынула с груди, легко и приятно лежать под снежным небом, в лесу, где немцы никогда его не найдут, и никто не найдёт до весны... только почему же так смотрит лесной хозяин, словно ждёт чего-то?


   – Эй, парень, – говорит кто-то рядом, – ты живой?


   Очнулся Офонь, сморгнул ледышки с ресниц, приподнимается осторожно на локте. Нет, не показалось – сидит рядом лесной хозяин в мохнатой белой шкуре, лапы тоже все меховые, а глаза синие, как холодные звёзды.


   – Ты корбхине? – спрашивает Офонь, и самому смешно: если знаешь, чего спрашиваешь? А что ещё сказать – не может придумать.


   – Нет, – говорит мохнатый, – мы тут живём. Ты откуда взялся?


   Открывает Офонь рот ответить – и замолкает: а вдруг это немецкий шпион? Чуть не ляпнул ведь ему про деревню!


   – Я... так... – говорит неуверенно, – я за водой пошёл, – и вёдра пустые лесному духу показывает. Ну кто тебя за язык тянул? – сам себе выговаривает. Накликал на свою голову чудище лесное... А может, правда шпион? Нет, шпионы по-нашему не говорят, нет у немцев таких шпионов. Они бы по-фински или по-немецки болтали...


   – Ты, наверно, в деревне прячешься, – догадался меховой. – Ну, парень, тогда уходить тебе надо: немцам дали приказ занять деревню, устроить там командный пункт. Там будут склады делать.


   Молчит Офонь, а внутри от страха всё заледенело: если не сказать сейчас про деревню, как остальных увести? А скажешь – вдруг это враг? Вдруг нарочно его обманывает?


   – Они... они меня искали? – Губы у мальчишки еле шевелятся от страха.


   – Нет, конечно, – смеётся меховой. – Они хотели слегу вырубить – машина у них в снегу застряла, никак вытащить не могли. Прямо на тебя шли, пришлось тебя сверху прикрыть. Видишь, – растягивает свою шкуру, словно крылья летучей мыши, – какая у меня шуба? Вся белая, ни пятнышка. Упал я на тебя – прости, мало не задавил. В двух шагах немец прошёл, чуть на голову мне не наступил, а не заметил. Повезло нам с тобой, – смеётся, глаза светятся, как росинки, и вроде страшно Офоню, но хочется взять и поскорее выложить всё про деревню, про деда и Олёну, про всех, кто по подвалам прячется. Если немцы правда идут в деревню, времени совсем мало!


   – Ну, – встаёт меховой, подаёт лапу Офоню, – пошли, а то совсем замёрзнешь. Рукавицы мои возьми, погрейся. – Стягивает с лап свою шкуру – точно, это же просто рукавицы! И руки у него человечьи, пальцев пять, а не четыре, как лешим положено. Решился мальчишка, как в прорубь нырнул:


   – Там... в деревне ещё люди. Мы прячемся. Им надо тоже сказать.


   – Эх ты!.. – Помрачнел лесной дух. Задумался, в небо поглядел. – Времени-то всего ничего осталось... Ладно, идём! Кругом придётся пробираться, подальше от дороги. Вон тем увалом поползём – ползать умеешь?


   Снег в лесу мягкий, проваливаешься в него с головой, и зацепиться рукам не за что. Если бы не чужие тёплые рукавицы, остаться бы сегодня Офоню без пальцев!


   – А ты как же? Руки отморозишь! – хотел мальчишка вернуть рукавицы, тот смеётся, назад не берёт:


   – Мне не страшно, я на снегу родился, – и глазами блестит, вот леший!


   Показался наконец плетень, а вот и крайний дом, где сидит в подвале дед, ждёт внука с вёдрами воды. Леший падает в снег и сразу пропадает из глаз – белым-бело, и всё, ничего не видно. Только когда поднимает голову, блестя глазами, тогда понятно, где он лежит:


   – Иди скажи своим, пусть выходят – да не по улице, задами. Сюда спускайтесь, мимо меня. Пойдём к болоту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю