Текст книги "Свободные от детей"
Автор книги: Юлия Лавряшина
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Это же вы – Зоя Тропинина?
– Я?
Это выходит вопросительно. Если б он не напугал меня так, я, пожалуй, расхохоталась бы. Но сейчас и мне не до смеха, и, судя по перекошенному лицу, ему тоже.
– Я Восниковский, – говорит он.
Добавить к этому нечего, все сказано, все ясно. Он уже знает, это очевидно. И он ждал меня, чтобы своими руками вырвать сердце у той, что убила его дочь…
Я вдруг понимаю, что даже не буду сопротивляться. Не потому, что действительно вижу свою вину в том, что случилось с Дашей… Просто нет сил. Мне так плохо сейчас, что нет ни малейшего желания жить дальше, как бы ни пыталось взбодрить меня солнце. Я молча смотрю на Восниковского, в чертах которого нет ничего общего с Дашей, но родители ведь любят детей не за то, похожи они на них или нет… Любят ни за что. И такая любовь не способна иссякнуть от разочарования, потому что она не имеет истока. Она – все, что составляет жизнь, что заполняет душу. Чем дышишь, о чем думаешь, что снится. Так я любила тебя…
Но Восниковский неожиданно произносит, так сипло, будто кричал всю ночь. А может, так и было… Или вырвался только один вопль, но такой, что надорвались связки, изошли кровью.
– Ее уже увезли.
Дашу? Ее нашли? Я хочу и не могу спросить об этом. Язык немеет, как отсиженная нога.
– Она во всем призналась. Я прижал эту суку, и она все выложила. Я ведь догадывался, что эта тварь бьет мою девочку… – он стискивает узкое лицо обеими руками, мнет его, рвет кожу, пытаясь вытеснить одну боль другой, и бормочет, как умалишенный: – Знал ведь, знал… Не могла она так падать все время… Но Дашенька не выдавала ее. Мама!
Его грязные слова в адрес Агаты не режут мой слух, хотя я никогда не была сторонницей легализации сквернословия. С Сорокиным говорим на разных языках. Но кто способен выбирать выражения, когда речь идет об убийце твоего ребенка?
– Она сказала, где Даша?
Знать мне это незачем, я просто пытаюсь переключить его внимание, вернуть к действительности, пока он не разорвал свое лицо. И руки Восниковского бессильно опадают.
– Сегодня на рассвете… В Останкинском пруду… Моя девочка…
– О боже! – вырывается у меня, и проклятые слезы начинают литься просто неудержимо, хотя я не хочу этого, не хочу!
Мы стоим во дворе, на глазах у любопытных теток, которые уже наверняка прильнули к окнам, и, цепляясь друг за друга, ревем, не стесняясь быть уродливыми, смешными… Потом он отрывается от меня и уходит, покачиваясь, – сильный, состоятельный мужчина, решивший, что вправе распоряжаться судьбой женщины, и поплатившийся за это. Я не спрашиваю, куда он идет, и не потому, что мне нет до этого дела. Просто я без слов понимаю, что он и сам не представляет, где можно укрыться от того громадного чувства вины, что придавило его и теперь до конца жизни не даст вздохнуть полной грудью.
Сзади раздается голос той самой соседки, что сдала меня милиции, теперь она смотрит на меня и Восниковского со слезливым состраданием:
– У Агаты-то этой ведь лица не было, когда увозили… В кровавую кашу избил! Ее под руки волокли в машину. Может, и не выживет…
Я отступаю в спасительную темноту подъезда – ни к чему ей видеть мою зареванную физиономию.
– Ее счастье, если не выживет, – шепчу я.
* * *
Лера держит меня за руку, пытаясь снять мою дрожь. Но это невозможно: перед каждой премьерой трясусь так, что зубы готовы раскрошиться. Я чувствую себя беспомощной, как пришпиленная бабочка – крылья еще шевелятся, но полететь не могу. Мне уже неподвластно то, что делают сейчас с моей пьесой. Ничего не изменить, ни собственного слова, ни актерской интонации…
В таком полуобморочном состоянии находятся матери детей, что участвуют в творческих состязаниях, где битва не на жизнь, а на смерть, какое бы обманчивое умиление это ни вызывало у сторонних зрителей. Как-то еще в отрочестве подруга затащила меня на конкурс юных пианистов, в котором сама участвовала. Эта балда нисколько не волновалась, так уверилась в своей исключительности, зато ее мама была почти при смерти. По-моему, она даже забыла, что нужно дышать, в такое оцепенение впала, когда Танька играла: руки стиснуты, пальцы налились кровью, а ногти побелели. Совершенно безумный взгляд был устремлен на сцену, будто она накачивала дочь своей энергией.
К слову сказать, это не помогло – моя подруга оказалась где-то в хвосте. Вся ее уверенность в себе оказалась дутой. Как я ни была привязана к этой девочке, но не могла не признать, что она играла хуже многих. Мне там понравился кареглазый мальчик, у которого на щеках от волнения цвели розы и нежные ушки трогательно светились. Он тоже не победил в той войне преподавательских амбиций, но когда этот конкурсант играл, у меня почему-то навернулись слезы. Впервые – от музыки… Наверное, так и проверяется истинность таланта: способен ли он что-то открыть тебе в твоей же душе? Потому тот мальчик и помнится мне до сих пор, что я впервые всей кожей ощутила воздействие таланта…
Сейчас вокруг такие же дети. Им кажется, что они отличаются от нашего поколения чуть ли не на генном уровне, что они уж такие другие, такие продвинутые… Но украдкой поглядывая на раскрасневшиеся лица моих зрителей, я замечаю то же счастливое нетерпение: «Чем все кончится?», ту же готовность смеяться вместе, и так же, едва заметными рывочками, опускающиеся книзу уголки губ, когда Рони жалко, так жалко… В свои десять-двенадцать мы с Леркой, приведи нас кто-нибудь на этот спектакль, пережили бы ту же гамму эмоций, что и эти дети, заполнившие зал.
И когда я думаю о каждом из них, как о себе в прошлом, они не вызывают у меня раздражения. Но стоит вернуться в свой возраст, как передо мной сразу же возникает дикая стая бесцеремонных, глуповатых, агрессивных существ, с которыми я не хочу иметь ничего общего. Не говоря уж о том, чтобы впустить одного из них в свою жизнь…
Закрывающийся в антракте занавес действует на них точно катапульта: подскакивают все разом и бросаются вон из зала. То ли им так осточертела моя пьеса, то ли их мочевые пузыри уже на пределе… Пихаясь и осыпая друг друга ругательствами, они оттаптывают нам с Лерой ноги, пробираясь к выходу, и меня так и тянет щипнуть каждого из них. Слово до них не дойдет…
– Диман, займи мне очередь! Жрать хочу – сил нет! – вопит визгливый мальчишеский голос сзади над ухом, и до меня наконец доходит, что мои зрители рвутся в буфет. Все правильно: духовную пищу лучше поглощать на сытый желудок.
Чья-то маленькая ручонка цепляет длинные волосы моей сестры, и ее голова откидывается. Ахнув, Лера выворачивается и высвобождает светлую прядь, в которой запутались пальцы какой-то девочки. Вместо того чтобы извиниться, та фыркает и что-то шепчет подружке на ухо.
– Вот оно – твое будущее счастье, – мрачно замечаю я. – Не пугает?
Но Лера только улыбается, потирая голову:
– Это же случайно вышло.
– Один раз случайно. Потом ей может и понравиться таскать тебя за волосы… Помнишь, как Антошка маму тянул?
– Не помню, – признается она. – Мне кажется, что они друг в друге души не чаяли. Он и сейчас чуть не плачет, когда ее вспоминает.
– А ты часто разговариваешь с ним?
– Конечно, часто, – удивляется сестра. – Они ведь обедают у нас каждое воскресенье.
– С ума сойти! – ахаю я. – Ты что это нахлебников приваживаешь?! А я-то думаю, почему его девки у тебя как дома себя чувствуют!
Ее лицо темнеет:
– Я только по воскресеньям и ощущаю свой дом живым…
Мне нечего ей возразить, и мы обе умолкаем. В фойе не спешу, и Лерку не выпускаю. Надеясь, что немногие в зале знают меня в лицо, я вжимаюсь в кресло третьего ряда, хотя сестра божится, что все идет просто прекрасно. Но я уже знаю все эти утешительные приемчики, предназначенные для пораженцев, и не хочу их слышать. И чтобы заставить ее замолчать, вполголоса рассказываю о Даше Восниковской, которую вчера похоронили, о ее матери, не сумевшей смириться с необходимостью играть одну роль, о разрывающем свое лицо отце…
И спрашиваю, не жалея ее:
– Ты сможешь отказаться от целой кучи вещей ради одного ребенка? Стоит мне рожать его для тебя?
У нее начинают дрожать губы – маленький розовый цветок, который кажется едва родившимся:
– Мне уже осточертело все, как ты не понимаешь?! Ты же знаешь, я не так помешана на своей работе, как ты или Егор. Ему интересно заниматься бизнесом, а мне бы только с ума не сойти со скуки! Так от чего такого уж важного мне отказываться? От этих дурацких вечеринок? Какая в них радость-то? На пьяные морды смотреть? Глупости слушать? Или ты поездки имеешь в виду? Мы с Егором уже и так полмира объехали, и что? Ну, повидала я Париж. Обалденный город, согласна. Но думаешь, воспоминания о нем могут стать смыслом жизни?
– А вот такие премьеры? Вообще новые впечатления? Ты не озвереешь, сидя с дитем в четырех стенах?
В ее широко поставленных глазах искреннее недоумение:
– А почему я должна сидеть в четырех стенах? У меня машина есть. Дети, если ты не знала, отлично спят на ходу! Когда грудной ребенок здоров и сыт и чувствует тепло твоего тела, он не капризничает просто так, из вредности. Не умеет еще. Значит, вполне можно и своими делами заниматься с ним вместе.
– Но не писать!
Наверное, я произношу это слишком резко, самим тоном уничижая все другие занятия на свете. И сама понимаю, что защищаюсь, нападая, и это слишком очевидно. Я выдала себя. Обнажила свой страх, из которого и родились нелюбовь и нежелание. До этой минуты я доказывала всему миру, что не хочу детей просто потому, что не хочу. И это ненаказуемо! С этим невозможно поспорить: как можно переубедить человека, который против чего-то не по ряду причин или хотя бы какой-то одной, а просто душа этого не принимает? Насильно мил не будешь. Это относится к человеку любого возраста и пола.
Лера пытается спутать маски, принять на себя роль старшей сестры, и ее пальцы уже вкрадчиво заползают на мои, собираясь успокаивать, но я отбрасываю ее руку.
– Даже не думай изображать тут психоаналитика!
Я произношу это, как мне кажется, угрожающе, но тихо. И без того кто-нибудь мог заметить, как я отшвырнула свою сестру. Не только руку, это же очевидно…
И она теряется, до боли стискивает пальцы, чтобы, не дай бог, не коснуться меня снова, не разозлить по-настоящему, ведь тогда я легко могу отказаться от мысли преподнести ей в дар младенца. Сестра знает, что в этом зависит от меня целиком, не от донора же ей рожать, чтобы с Егором потом всю жизнь быть не на равных. Она слишком любит его, чтобы обречь на ежедневное узнавание в ребенке чужих черт, тесно, эротично сплетенных с Лериными. Другое дело, если они оба не будут иметь к этому младенцу прямого отношения.
Я замечаю в ее взгляде собачью готовность вытерпеть все мои сумасбродства, бешенство мое дурацкое. Неужели ей и впрямь так нужен этот гипотетический ребенок, что ради него она от себя отказаться рада, все позывы самолюбия задушить в зачатке? Она ведь вовсе не паинька, моя сестра, мы даже дрались с ней в детстве, хотя сейчас Лерка и выглядит такой субтильной, полувоздушной блондиночкой. Правда, дурочкой не кажется, может, потому, что в ее лице чувствуется какая-то усталость. От ожидания невозможного? От собственной беспомощности? От мыслей о том, что поддайся она капле каиновой крови, что есть в каждом из нас, предай мужа, и будет ей счастье? У нее любовь и материнство на разных чашах, и первая пока перевешивает. Надолго ли, если я не помогу им?
Но это не будет актом жертвенности с моей стороны, для себя ведь придумала эти омолаживающие роды. А побочный продукт можно и сестре сбагрить… Только так и надо к этому относиться, ведь если задуматься всерьез, можно увидеть в зеркале чудовище. Не настолько я окостенела в своем эгоизме, чтобы не понимать этого. Писатель как никак…
После спектакля мне об этом активно напоминают. Я даже не успеваю с облегчением перевести дух и признать, что премьера удалась, как молодые актеры начинают орать на сцене:
– Автора! Автора!
Сеанс группового спиритизма, черт возьми! Меня так и тянет оглянуться, поискать глазами дух Астрид Линдгрен, который не мог не откликнуться на такие призывные вопли. Режиссер Колков, маленький, но пышноволосый, с окостеневшим серым лицом, которое даже сейчас не окрасилось радостью, уже машет мне рукой, призывая показаться народу. И приходится выйти и пояснить залу, что вообще-то это не моя сказка, я только адаптировала ее для сцены, хотя собственные пьесы у меня тоже есть, и они идут и здесь, и в других театрах. И не только в Москве.
И ловлю себя на том, что будто оправдываюсь, доказываю свою значимость, а это всегда казалось мне таким глупым. Многие малоизвестные писатели при знакомстве со мной начинают скрупулезно перечислять свои успехи, называть имена личностей, с которыми так или иначе соприкоснулись: этот благословил первую публикацию, а такой-то рекомендацию в союз давал… И это производит такое жалкое впечатление…
Я обрываю свою бессмысленную тираду и в двух словах поздравляю актеров и режиссера, рядом с которым всегда чувствую себя Эллочкой Людоедкой, рост которой льстил мужчинам. Колков любит потереться возле меня, чтобы почувствовать себя высоким и крепким. Длинноногие актрисы лишают его этой уверенности напрочь. Однако только высокие женщины и волнуют Колкова по-настоящему, как всех маленьких мужчин. А со мной – так… на публике рядом постоять… И слава богу!
Какой-то мальчик из зрителей вдруг преподносит мне веточку простеньких белых хризантем, и я начинаю любить этого ребенка, хотя отдаю себе отчет, что он, скорее всего, засланный казачок. Почти все цветы, которые дарят после спектакля, куплены на средства театра, и с ними в зале – подсадки. Но мне хочется думать, что мой мальчик не из них, что он настоящий зритель, которому ужасно понравилась моя Рони! Ведь она такая классная девчонка. Я сама была такой когда-то.
Даже когда мы встретились с тобой, во мне еще много было этой отчаянной бесшабашности. И я носила косички с разноцветными резинками на кончиках, и короткую юбку в складочку, этакая нимфетка-переросток, но для тех, кто не знал наверняка, сколько мне лет, – настоящая. И меня забавляло, как у мужчин стекленели глаза, когда они замечали меня. Еще бы, сама порочная девственность во плоти! Я так и видела, улавливала особым чутьем, как они истекают похотью, пытаясь унять мучительное напряжение в штанах, которое вызывало во мне только презрение: животные, да и только! Но некоторым удавалось подобраться ко мне вплотную…
Я никогда не рассказывала тебе о них и не вспоминала сама, точно это была и не моя жизнь вовсе, а дешевый, скорее всего немецкий, порнофильм, который посмотрела когда-то. И он почему-то не забылся совсем, но вспоминать его противно.
В тебе не было этой примитивной мужской извращенности, тебе никогда не хотелось растлить ребенка. Долгое время мы вообще оставались только учителем и ученицей, потом стали чувствовать себя почти на равных, только один из нас любил рассказывать, а второй – слушать. Я вбирала твои слова, как пересохшая почва воду. В моих детстве и юности не было человека, который так говорил бы со мной, так охотно напитывал бы меня всем, что знает сам. Я выпила тебя. Я наполнилась тобой. И это сделало меня женщиной, которая наконец вызвала в тебе желание. Ты не хотел меня, пока я казалась тебе талантливой, но неотесанной девчонкой. Смог бы ты полюбить меня сегодняшнюю, вновь пересохшую от тоски? По тебе…
* * *
Я затащила Леру на положенный после премьеры фуршет. Ей всегда хотелось затесаться в артистическую среду, но, кроме меня, ее некому было ввести в этот круг.
– Это, конечно, не ваша великосветская вечеринка, – сразу предупреждаю я. – Но с актерами весело.
Правда, на этот раз, оказывается, не так уж и весело – все устали. Даже Влас с его неуемной энергией. На меня он демонстративно не обращает внимания, даже не поздоровался, зараза, когда я пришла. Но это лишь забавляет меня – разве можно обижаться на Малыгина с его шутовской мордахой? Он из шкуры вон лезет, кокетничая со случайными дамами вроде Леры, но не с ней, конечно, это было бы уж перебором.
– Какой он все-таки дурак, – бормочу я.
Впрочем, не так уж и забочусь, чтобы Влас не услышал. Мы стоим у стола, а Малыгин с очередной жертвой расположился позади нас на изрядно потертом диване. Она вытянула ноги, обутые в туфельки на тонких каблуках, и когда я взглянула мельком, то показалось, что я вся ростом с эти ноги. Влас уже наползался по ним взглядом до того, что скоро штаны намочит, но почему-то не торопится увезти девицу к себе в Бибирево или хотя бы утащить в гримерку. Мне не нужно объяснять почему: сейчас для него главный кайф в том, что его подвиги совершаются у меня на глазах. Это такое ребячество… Но именно способностью к этому Влас и нравился мне.
– Всегда было заметно, что ты его не любишь, – тихо откликается Лера. – Что у вас было? Просто секс?
– А этого мало?
– Вообще-то мне хотелось бы…
– Лерка, – обрываю я, ткнувшись своим фужером в ее, – запомни, радость моя: то, чего хочется тебе, может быть абсолютно по барабану мне.
Она вдруг спрашивает с каким-то пугающим надрывом:
– А что вообще для тебя имеет значение? Ну, кроме твоей работы?
Я с подозрением всматриваюсь в ее глаза:
– Ты уже лишку выпила, что ли? О смысле жизни тянет поговорить? Так с этим не ко мне. Я не веду таких разговоров.
– Почему? – не унимается она. – Боишься их?
Делаю глоток шампанского, хотя лучше бы сейчас выпить водки. Но нельзя – за рулем. Да и недавняя попойка с тем парнем – как же его звали? – еще отдается последствиями. И я убеждаю себя, что нужно завязывать с таким баловством, если не хочу наградить сестру больным ребенком. Ответственность уже навалилась на плечи… Хотя в этот момент я зла на Леру, как ни на кого другого, ведь ей хорошо известен ответ.
– Смысл моей жизни умер одиннадцать лет назад. И ты это знаешь.
– Но, Зоя! – вскрикивает она. – Что ж ты теперь так и будешь…
– Замолчи, – прошу я сквозь зубы. – Не произноси по этому поводу никаких банальностей. По другому – сколько влезет!
Сестра ненадолго замолкает, потом поднимает взгляд, в котором усталость сгустилась за эти несколько секунд.
– Ты считаешь меня способной только на банальности?
– Ох, только давай без этого! – я невольно морщусь, хотя вовсе не стремлюсь ее обидеть.
Но Лера не унимается:
– Без чего – без этого? Без интереса ко мне? Без разговоров вообще?
– Тебе нельзя пить, – заключаю я. – Тебя тянет на психоанализ, а это самая противная форма опьянения.
– Я знаю, что ты всех вокруг считаешь идиотами!
Я выразительно осматриваю щебечущие стайки актеров:
– Ты их имеешь в виду?
– Вообще всех!
– Все человечество?
Ее представления о масштабах моего презрения к миру так смешны, что я и не пытаюсь скрыть улыбки. У Леры начинает дергаться подбородок, как бывало в незабвенном детстве, когда мать заставляла меня всюду таскать младшую сестру с собой, а я шипела ей, ненавидя во всю силу: «Чтоб ты сдохла, сволочь! Надоела!» Потом ночью, уже отойдя от приступа и убедившись, что в компании, куда я так рвалась, хоть с Лерой, хоть без нее, было одинаково скучно, я неумело молилась за сестру, спрятавшись под одеяло: «Господи, пусть она живет! У меня же просто вырвалось…»
Я глажу ее голое плечо, на которое уже все присутствующие мужики покосились с вожделением:
– Не глупи. Все не так безнадежно в моем случае. Моя мания величия еще не достигла мирового размаха.
– Почему ты дружишь с Элькой? – вдруг спрашивает сестра. – Вот уж дура так дура! Стрекоза…
– Вообще-то она работает не меньше твоего. Так что уж ты не можешь называть ее бездельницей.
Лера с сочувствием поджимает губы:
– В сравнении с тобой все мы – бездельницы!
– Вот только не надо представлять мой труд каторжным! Я же упиваюсь тем, что делаю.
– Завидую!
– Скоро тебе тоже будет, чем упиваться, – обещаю многозначительно, и чувствую, что дольше не могу выносить общения с сестрой.
Пошарив взглядом по залу и прислушавшись к обязательным на театральных вечеринках «А помнишь?», я намечаю достойную цель. Сестра поймет, если я даже без объяснений сбегу от нее к такому мужику. Но я соблюдаю приличия.
– Извини, – говорю я Лере, – мне нужно переговорить с худруком, а то к нему потом сорок лет не пробьешься.
Стоит мне только сделать шаг в сторону, к Лере уже подкатывает один из стареющих героев-любовников. Мне мгновенно вспоминается, как однажды, напившись на таком вот мероприятии, он пытался затащить меня к себе в гримерку. И я бы, может, и не стала сопротивляться, если бы перед этим бывший секс-символ нашего кино не облил грязью всех актрис театра, объявив мне, что «гнобит» их. А они, мол, у него в ногах ползают… И мне сразу услышалось, как он будет рассказывать о том, что «гнобил» меня после нашего уединения в его комнатушке…
Решив, что я успею отбить у него Леру, направляюсь к худруку, уже заранее улыбаясь. Просто потому, что, глядя на него, тянет улыбнуться.
Но меня перехватывает актриса, о которой я всегда говорю, не употребляя уничижительного суффикса «к». Из молодых да ранних. Марина пришла в театр только в прошлом году и сразу угодила в спектакль по моей пьесе, так что у нас отношения почти родственные.
– Я прочитала твой последний роман, – говорит она, доверительно понизив голос.
– Да?
Это всегда неловкая ситуация, потому что спрашивать о впечатлении чревато, можно нарваться на мину, которая тебе всю душу разорвет. Поэтому я обреченно молчу, ожидая, что Марина скажет дальше.
– Потрясающе, – выдыхает она. – И знаешь, у меня как груз с души свалился! Я поняла, что вовсе не обязана испытывать чувство вины за то, что хочу состояться, как актриса, а не как мать.
Она думает, что порадовала меня этим, но мне тут же вспоминается последний интервьюер, предупреждавший, что женщины могут воспринять мою книгу как руководство к действию. Напророчил… Что теперь – кричать на весь свет, что я вовсе не хотела клонировать последовательниц? Что мне не нужны толпы единомышленников в юбках, отказывающихся от своей женской сущности? У меня и в мыслях не было делать из childfree явление социальное. Если оно станет таковым, меня нужно сжечь на костре, ведь человечество будет обречено на вымирание. И рожать-то перестанут в первую очередь интеллектуалки, которые не зову матки подчиняются.
Но говорить об этом сейчас бессмысленно. Убеждать каждую читательницу в отдельности, что я писала только о себе и никого не призывала следовать своему примеру? Тогда уж новую книгу надо писать… И я только бормочу что-то невразумительное и сбегаю от Марины к худруку, до которого все никак не могу дойти.
Мне и в самом деле необходимо обсудить с Матросовым кое-какие детали следующей постановки, но это, конечно, не в такой обстановке решается. Фамилия худрука вполне соответствует его внутренней готовности броситься грудью на амбразуру за свой театр. Правда, зовут его не Александром, а Дмитрием Владимировичем. Прочитав первую же из моих пьес, Матросов на такой же театральной вечеринке пообещал, что позаботится, чтобы мое имя появилось на афишах Москвы. И с тех пор сделал для меня столько, что я готова сама лечь на амбразуру, лишь бы он был жив и здоров. Еще и потому, что с его стороны никогда не было по отношению ко мне и намека на то, что называют сексуальными домогательствами. Как, впрочем, этого не позволял себе и никто другой, с кем я знакомилась как автор. Хочется думать, что во мне есть нечто, внушающее уважение…
Лере было не слышно, что я просто поздравила Матросова с премьерой, и мы перекинулись парой шутливых фраз. Влас говорил, что по матери их худрук с русской фамилией – таджик, потому-то он так преступно красив. Просто смотреть больно. И как истинный таджик он женится на каждой, с кем переспал, поэтому женат он уже в пятый или в шестой раз. Правда, мне что-то не верится, что его донжуанский список так короток…
– В твоем переложении сказка стала еще динамичней и остроумней, – хвалит он, и его забархатившийся от удовольствия взгляд подтверждает, что Дмитрий Владимирович действительно доволен. – Ты видела этих маленьких чертенят в зале? Визжали от восторга, ей-богу!
– Самая благодарная публика, – замечает Колков, возникший с другого бока.
Я с обоими принципиально на «вы» и по имени-отчеству, чтобы потом не было неловко предъявить претензии, если они появятся. Многолетнее общение с издателями, редакторами, завлитами и режиссерами убедило меня в том, что деловые отношения – самые прочные. Стоит ли всерьез обижаться на человека, который тебе и не друг, и не враг, а так… За это меня часто – особенно в Союзе писателей – называют кошкой, которая гуляет сама по себе, ни к кому не привязывается, ни к кому не ластится.
И меня вполне устраивает такое восприятие. Кошка – создание диковатое, может и глаза выцарапать, если разъярить. Пусть держатся настороже. Ни в какие группировки, чтобы дружить против кого-то, не вхожу. И если считаю кого-то бездарностью, пробившейся к рулю, то не стану перед ним расшаркиваться. Другое дело, что иногда бывает до слез жалко какую-нибудь милую, светлую тетушку, которая пишет стихи об одуванчиках и бабочках, никуда не лезет, никого не трогает… Такую и я не трону и охотно солгу, что стихи ее хороши.
Колков, с десяток лет проработавший в одном из ТЮЗов где-то за МКАД, уже оседлал своего любимого конька и пустился рассуждать о том, что детская душа – камертон, и только восприятие ребенка может отличить зерна от плевел.
– Да бросьте вы! – не выдерживаю я. – Эти ваши уникальные создания за милую душу проглатывают совершенно бездарный плагиат – «Таню Гроттер», да еще и облизываются. Я тут в жюри одного литературного конкурса была, так там даже юные таланты признавались, что Емец – их любимый писатель.
– Полный емец, – ухмыляется Матросов. – Это его настоящая фамилия или псевдоним?
– Понятия не имею! Меня он вообще нисколько не интересует. Если б этот товарищ написал смешную пародию на «Гарри Поттера» – другое дело. Но ведь неостроумно написано, может, еще в первой главе есть потуги, а дальше… Просто вывалил все это на русскую почву и сменил главному герою пол. Господи, о чем мы вообще говорим?!
Разделив мое желание сменить тему, неутомимый худрук вкрадчиво мурлычет:
– Кто эта сказочная блондиночка с тобой?
Я вдруг обнаруживаю Леру уже рядом с Малыгиным, который выглядит непривычно потухшим. Партнерша по дивану его послала подальше или что?
– Моя сестра, – я произношу это внушительно, чтобы все его непристойные помыслы рассеялись бы еще на стадии зарождения. – Для сведения: она замужем и скоро собирается рожать.
– Ну, надо же! – Матросов обиженно хлопает длинными ресницами. – А ничего не заметно!
– Срок еще маленький.
Но его наметанный глаз тут же замечает несоответствие:
– Она вино пьет? Не вредно?
– Гинекологи говорят, что если беременной очень хочется, то от небольшой дозы вреда не будет.
Я выдумываю это на ходу, чтобы убедить их в своей осведомленности. Скосив на меня тусклый глаз, Колков язвительно замечает:
– Влас Малыгин для беременной вреднее.
Приходится широко улыбнуться ему, чтоб не вздумал вбить себе в башку, что я умираю от ревности. Режиссером спектакля я не очень довольна, все его приемы кажутся мне избитыми, моя Рони заслуживала истинного полета фантазии! На который Колков просто не способен. Я уже говорила директору, что в ГИТИСе в этом году был хороший режиссерский выпуск, но в театрах уже застолбили все места и ребята слоняются по Москве в поисках работы.
Беда в том, что Сергей Николаевич не из рисковых мужиков, ему нужны проверенные временем кадры, пусть даже и без семи пядей во лбу. А Колков однажды, чудом наверное, при полном отсутствии конкуренции взял приз на «Золотой маске» и теперь едет на нем по жизни, пусть медленно, но верно. Нельзя сказать, что он поставил по моей пьесе отвратительный спектакль, но мне не хочется, чтоб он переоценил восторг маленьких зрителей. Тем более приписывал бы наши с Астрид заслуги себе…
– Надоел тебе этот обалдуй? – чуть наклонившись ко мне, с неожиданным сочувствием спрашивает Дмитрий Владимирович, имея в виду, конечно, Малыгина, а не Колкова.
Но до меня это доходит не сразу, и потому несколько секунд я смотрю на директора, выпучив глаза. Потом медленно соображаю, о чем речь, и начинаю смеяться. Наверное, это истерическая реакция, накопившееся напряжение последней недели, измотавшее меня, прорывается этим идиотским, неуместным смехом, причина которого не понятна никому. Но я словно со стороны вижу свое искаженное хохотом, будто нарисованное Гойей лицо, похожее на отражение в чайнике или кривом зеркале, и начинаю просто корчиться у всех на глазах. На меня уже обращают внимание, хотя все вокруг орут, словно попали в компанию глухих, и ржут, как кони, но я, кажется, переплюнула всех.
Что со мной происходит, первой понимает Лера. И я уже чувствую, как ее рука сжимает мой локоть – до боли, чтобы очнулась, выругалась, оттолкнула ее, да что угодно, лишь бы не смеялась. Она тащит меня куда-то, мы вываливаемся на улицу через служебный вход, и я пытаюсь вернуться, чтобы попрощаться с интеллигентной старушкой-вахтершей, которая всегда говорит мне: «Деточка, напишите о моей жизни! Это будет такой роман…» И, судя по ее затуманенному взору, я догадываюсь, что этой женщине есть что вспомнить…
Что вспомню я, когда окунусь в свою старость? Только ты, а вокруг – чернота.
Единственная звезда на моем небе.
Единственная любовь моей жизни.
В своих романах я не воссоздаю таких ситуаций, потому что никто в здравом уме и твердой памяти не поверит, что на свете еще возможно такое… Что можно жить, терзаясь бессмысленным вопросом: почему я не родилась на одиннадцать лет раньше, чтобы хоть состариться, если не умереть, рядом с тобой? Разделяющая нас с тобой пропасть будет расти – через год будет двенадцать лет, как ты ушел, потом тринадцать… До каких пор я растяну это изгнание из твоей жизни? Стану ли такой седенькой старушкой, называющей сорокалетних женщин «деточками»? Найду ли сослепу дорогу к тебе? Не окажется ли напрасным это истязание ожиданием, боязнью досрочного ухода, который может завести не туда?
Ждешь ли ты меня там? Слышишь ли оттуда мой идиотский смех, в котором одна боль, а веселья нет совсем?
Как бы мне услышать твой голос? Спокойный и мягкий, готовый звучать часами, если я готова слушать… Всегда. Всегда.
– Извини, – говорит Лера, глядя на руль моей машины, который она решила взять в свои руки. – Не нужно мне было болтать с Власом.
– Влас тут ни при чем.
Я уже могу говорить, только в горле у меня все болит, как после приступа рвоты. Упавшие на лицо светлые волосы моей сестры, качнувшись, выдают движение головы.