Текст книги "Гоголь"
Автор книги: Юлий Айхенвальд
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Весь громоздкий механизм назидания приводится в действие только для того, чтобы в конечной цели создать человека, умеющего хорошо распоряжаться своими денежными кучами, все той же кучей плюшкинского добра. У Гоголя даже и выражение такое есть: «душевное хозяйство»; он говорит о «внутреннем казначействе».
Значит, ни в непосредственной художественной оболочке, ни в спокойной форме рассуждения и письма не являлся Гоголю тот честный человек, которого требовали от него другие, которого ждал он и сам от себя, в великой жажде совершенства, усталый от смешного. Для того, чтобы создать нечто положительное, он должен был уходить из своей эпохи, удаляться от того реализма, которым благословили, которым прокляли его взыскательные музы таланта. От пошлого, от Чичикова, от мелкого искал он утешения и убежища где-либо в сказочной области или в каком-нибудь цветном углу жизни, на Туречине, в Сечи, в казацком курене, там, где он мог бы вдоволь насладиться своей любимой игрою ярких красок, блеском сочного колорита. От серых медвежьих тонов Собакевича ему, живописцу, отрадно было переноситься к блестящим тканям польских одежд, или хотя бы к пестрым нарядам малороссийских дивчин «в желтых, синих, розовых стричках», или «зелено-золотой океан» степи, или даже на ярмарку – в тот момент, когда «усталое солнце уходит от мира» и скользит своими лучами по набросанным всюду предметам, так что «зеленые фляжки и чарки, горы дынь, арбузов и тыкв кажутся вылитыми из золота и темной меди». В обители яркого он часто идеализирует грубое, дикое, тешит себя «широким разметом душевной воли», поскольку она проявляется в алых потоках человеческой крови, и он нередко заливает ею свои страницы; он любит это красное вино, драгоценное вино. И красная свитка дьявола, разрезанная на куски, тянется по всему миру и огненно вспыхивает то в одном, то в другом месте. В «Тарасе Бульбе» Гоголь медлительно и сладостно развертывает вереницу отдельных боевых картин; они часто составляют его словесную живопись, и война дышит у него всем своим ужасом. Гоголь вообще упивается горящими красками зла, потому что он, как писатель, жесток.
Оргия красок и крови нужна ему и сама по себе, и как фон для тех величественных фигур, которые он противопоставляет реальным гномам и лилипутам других своих произведений, всей этой мелкоте чиновников и помещиков. И вот, у подножия горы копошатся у него Коробочки и Петухи, а на вершине поднимается какой-нибудь витязь сверхчеловеческого роста. Как нуждался он в гиперболе смешного, так употребляет он преувеличение и для серьезного, для мужественного. Между Тарасом Бульбой и Чичиковым он не знает ступеней промежуточных, и над пошлостью мелких выступают у него грозные воины, «рыцари», герои-отцы, убивающие родных сыновей. В жанре гипербола его сводится к изобилию мельчайших деталей курьеза, в сфере героизма и положительности вообще он любит, наоборот, линии крупные, изгибы смелые и решительные, мазки широкие.
Вся эта чрезмерность и усиленность иногда создает у Гоголя, одинаково из пейзажа и из характеров, какую-то олеографию; преизбыток звонкого и красочного вырождается в риторику. Возникает напыщенная литература, играют сгущенно-яркие краски, а не действительность и не светлая человеческая красота. И настолько эта роскошность и эффектность преобладает, что она затмевает собою и поглощает отдельные вспыхивающие на страницах Гоголя искры простоты, ласковости, умиления, отдельные добрые слова, которыми нечаянно проговорился насмешник и которые потому становятся для нас еще дороже и отраднее. Такие просветы у него – старосветские помещики (повесть о них прекрасна в своей законченности, в чистоте и тишине своих мирных красок); он и над ними тихо посмеялся, но все-таки написал их нежно и рассказал так любовно об этой любви среди декоктов и рыжиков, на идиллическом хуторе, и было ему грустно, «заранее грустно», что вскоре на том месте, где стоял низенький домик с поющими дверями, он увидит «заглохший пруд, заросший ров». И, глядя на осиротевшего Афанасия Ивановича, который реликвией кушаний поминает свою Пульхерию Ивановну, Гоголь думает: «Боже! Пять лет все истребляющего времени… старик, уже бесчувственный старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов – и такая долгая, такая жаркая печаль». Да, если бы Гоголь пристальнее всмотрелся и в другие свои персонажи, более ценил их, то и в них он, может быть, тоже заметил бы не только черты смешные и функции растительные, но и душевный пафос, какую-нибудь чистую печаль, какую-нибудь чистую радость…
Но все эти мягкие и приветливые штрихи для Гоголя случайны и не типичны. Его положительное находится, как мы уже видели, в иной области – там, где царят яркие краски и где он оказывается способным только на гиперболу и риторику. Созидание прекрасных и простых образов, лучше сказать, созидание человеческого величия не дается ему. Здесь он не творец, здесь он бессилен. В этом отношении глубоко характерно его изображение женщины. Он ее любит, как и природу; но как описание природы у него всегда красиво, но не всегда тепло, так и о женщине он чаще говорит в высокопарном стиле Аннунциаты, приподнято и звонко, порою с трепетом нездорового сладострастия, – а все-таки чувствуется, что женщины человечески живой, естественной и обаятельной он не знает. Прекрасная женственность у него теоретична, литературна, как, например, красавица полячка из «Тараса Бульбы». Прекрасная женщина у него мертва, как мертвая красавица «Вия», а реальны и выписаны во всей жизненности своего непривлекательного образа иные женщины – те губернские дамы, просто приятные и приятные во всех отношениях, которых он так безжалостно осмеял.
Так сила Гоголя – не в патетичности. Он больше отрицает, чем утверждает, и больше в качестве судьи познает человека. Очень характерно, что он – замечательно-тонкий литературный критик. Известны его классические страницы о Пушкине и то, как он, темный и больной, горячо любил это светлое солнце нашей поэзии, искал его лучей, чтобы согреть свою зябкую душу, тяготел к его дивной гармонии («О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни!»). Он проникновенно чувствовал и сознавал, что «Пушкин был знаток и оценщик верный всего великого в человеке»; он вообще в своей критике обнаружил глубокое понимание великого и возвышенного, – и тем тяжелее было ему в собственном заколдованном кругу низменных и комических образов. Опять и опять пытался он вырваться из этой цепкой среды, найти себе где-нибудь освежение от головокружительного дурмана пошлости, вдохнуть и в себя «упоительное курево» красоты.
Потерпев роковую неудачу в конкретном изображении серьезного и высокого, он отдыхал от самого себя, от своей насмешливости – в лирических отступлениях, которые тоже иногда обманьтали его, не давали ему убежища, выходили напыщенными, но зато в счастливые минуты достигали несравненной силы («Дорога», например). И что еще замечательнее и трогательнее – для той же цели прибегал он и к помощи своих смешных героев. Припомним, что сам Чичиков у него не только действует, но еще играет и роль как бы античного хора из трагедии, и Гоголь даже не гнушается его устами выражать свои заветные мысли и чувства. Автор поступается выдержанностью комической фигуры, лишь бы только дать исход своим серьезным помыслам, и в этом есть какое-то примиряющее начало, и отрадно слышать человеческое в торгаше, видеть сближение сатирика с его жертвой. Чичиков покупает мертвые души (т. е. умерших крестьян-крепостных, еще не вычеркнутых из списка живых: он, значит, совершает преступление, подлог), но вот, накупив их, мертвых и беглых, у Собакевича, у Плюшкина, у Коробочки, он задумался. И Чичиков задумавшийся (что одно уже представляет зрелище необычное и знаменательное), – Чичиков испытывает «какое-то странное, непонятное ему самому чувство» и делает свою знаменитую перекличку душ, кличет свой лирический клич вдогонку погибающим и погибшим русским людям. И где теперь Григорий Доезжай-не-доедешь? И что делает теперь Абакум Фыров? Так на время перестают звенеть бубенчики смеха, поднимается завеса комизма, и в глубине, в отдалении выступает серьезная основа жизни, свой отблеск бросающая и на Чичикова.
Все эти примирительные и лирические блики, смягчающие суровое дело сатиры, показывают, что жизнь не вмещалась для Гоголя в рамки натурализма. К этой черте его, к этой неудовлетворенности явлениями обыденными и жалкими, присоединяется и то, что от житейской прозы, которую он так мучительно хорошо знал и в которой сам задыхался, искал он спасения в мистике. Земля была в его глазах населена далеко не одними маленькими людьми, не исчерпывалась дотла их маленькими расчетами. Есть в жизни какое-то непознаваемое, иррациональное начало, и вот почему, например, человеку неизвестно его будущее; оно стоит, «подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот». Трезвый ум, от которого не могли укрыться самые тонкие практические умыслы Чичиковых, находит себе у Гоголя оригинальное восполнение в яркой и живой фантазии. И наряду с дельцами, купцами, чиновниками являются на его страницах черт и ведьма, которые и вмешиваются очень властно в будничную жизнь, казалось бы такую спокойную и размеренную. Мир, точно киевский лес, кажется автору полным нечистой силы, всех этих некрещеных детей и девушек, которые погубили свои души, а теперь губят души чужие. Как Пискареву из «Невского проспекта», при взгляде на бурлящую действительность представляется ему, что «какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку, смешал вместе». Целый рой духов реет вокруг нас, «демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде», и дьявольские силы преследуют человека при жизни и после смерти. От вмешательства загадочных сил нельзя ничем и нигде оградиться; это очень существенно для Гоголя и для жизни, что мистика проникла даже в царство исключительной и тихой обыденности – к старосветским помещикам, перелетела за частокол, окружавший небольшой дворик, и таинственно позвала к смерти сначала Пульхерию Ивановну, а потом и Афанасия Ивановича, который услышал в своем саду чей-то неведомый голос. Точно так же мистика поразила и доброго бурсака Хому Брута; сам он был веселый, прозаический, имел душу простую и пошлую, душу пьяную, горилке преданную, ни в чем он не был виноват, – между тем в эту простоту и пустоту закралась нечистая сила, «чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов», и из-под чудовищных век убийственным взглядом посмотрел на него железный Вий.
Страшные сказки о жизни рассказал нам Гоголь, потому что и жизнь сама страшна, как страшна показалась Хоме «освещенная церковь ночью, с мертвым телом и без души людей», – церковь, дом незаселенный, площадь пустоты. И быть может, пугает все пустое, которого недаром боится природа, и не оттого ли жутко на свете, что смешные люди, призраки имеют душу, ничем не заполненную, душу мертвую? От смешного до страшного – один шаг.
Итак, в почву действительности щедрой рукой бросал Гоголь семена смеха, и неожиданно для него из этого посева народилось в его произведениях человечество не только смешное, но и страшное. Он испугался его, он в своей исповеди и письмах просил прощения у своих карикатур, у всех, кого он обидел или осмеял: насмешка над другими перешла в серьезность к себе. «Чушь и дичь» видел он по обеим сторонам своей жизненной дороги, и потому «исполинский образ скуки» восстал перед ним; он хотел спугнуть его фигурами утешительными, положительными, – это не было ему дано; смешное так властно было над ним, что даже в «Разъезде», когда сердце его разрывалось от боли, он все-таки слышал и видел комические речи, комические лица, это человечество на улице, эту разнообразно одетую толпу, которая спешит в свои дома и на свой Невский проспект с его обманами и тайнами. Он хотел быть Шиллером, но мир ему неизменно показывал себя в освещении Свифта и Сервантеса. И он умер среди своего уродливого маскарада, в заколдованном кругу ряженых, которые так-таки и не могли скинуть своих масок и под ними навсегда похоронили свои лица.
Но между героями Шиллера и героем Сервантеса существует гораздо большее родство и сходство, чем это кажется на первый взгляд. Во всяком случае, Гоголь оставил человечеству отзвуки своих внутренних борений. Он испытал муки Тантала: он понимал «согласие и высокую мудрость простоты», он чувствовал прекрасное, но не мог сорвать его с дерева искусства и облечь в человеческую форму. Как примирить этот сокровенный идеализм с тем, что не Гоголь владел смехом, а смех владел им, и с тем, что определенные стремления писателя отличались низменностью, что был у него идеализм, но не было идеалов, – мы не знаем. Но важно то, что соединялись в Гоголе оба эти противоположные элемента, и если не в силах дать им синтеза мы, то был таким живым синтезом их сам загадочный Гоголь.
И хотя обидно и стыдно находить себя среди его художественной кунсткамеры, но – кто знает? – может быть, как, по его собственной мысли, отдельному человеку во благо идут и болезни, оскорбления, так и человечеству нужно это неумолимое изобличение, эти немилосердные попреки и насмешки, которые он бросал ему в его смешное лицо. Может быть, нужны эти змеи гениального остроумия, пущенные в самую гущу жизни, против ее мертвых и мертвенных душ. Ведь то, что Гоголь осмеял, уже не смеет показаться на свет Божий, не рискуя услышать одну из тех гоголевских кличек, которые вошли в обиход русского языка, как вошли в него и другие блестки его юмора, рассыпавшаяся в наших разговорах сокровищница его бессмертного смеха.
И теперь, блуждая среди его смешного и страшного, среди его рож и романтики, мы с жутью видим, какая великая драма точила грудь этого писателя комедий, как тяжело страдал этот своеобразный «человек, который смеется», знаменитый герой французского романиста. Ведь это – великая скорбь: быть обреченным на то, чтобы смеяться. И Гоголь проклинал свой смех во имя серьезного, он жег свои комические страницы, чтобы из пепла их возродить свою душу, – но смешное и пошлое не покидало его, и серьезность, величие, святость не приобщались этому внутреннему Гуинплену.