Текст книги "...При исполнении служебных обязанностей. Каприччиозо по-сицилийски (Романы)"
Автор книги: Юлиан Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Довезем, – пообещал Богачев и помахал начальнику порта рукой.
Тихон Савельевич отошел в сторону, Володя запустил моторы, Богачев захлопнул люк, запер его и пошел на свое место – справа от Струмилина.
– А ну-ка, взлетайте, – вдруг сказал Струмилин, – я погляжу, как вы это делаете.
Сегодня он решил в первый раз дать ему штурвал. Богачев поудобнее уселся в кресле, расстегнул кожанку, достал из бокового кармана платок и вытер лоб. Все это он делал спокойно, без рисовки, и Струмилину понравилось, что он вел себя так.
Богачев развернул самолет и посмотрел на след от левой лыжи. Ее немного распороло во время какой-то посадки, и Струмилин очень волновался, как бы ее не разворотило совсем. Достаточно было попасться на взлетной площадке хотя бы одному камешку, и лыжу разворотит, а это плохо, потому что самолет может опрокинуться.
– Вроде без изменения, – сказал Богачев Струмилину, показав глазами на след лыжи.
– Хорошо.
– Можно идти?
– Спросите диспетчера.
– Сначала я спрашиваю вас.
– Благовоспитанность – вот что отличало Павла Богачева с детства, – хмыкнул Струмилин, – завидное качество представителя современной молодежи.
– Беспощадная ироничность, – заметил Богачев, – вот что отличало лучшего представителя старшего поколения завоевателей Арктики.
– Можно давать газ? – перебил Богачева Володя. – А то мы как в японском парламенте.
Струмилин боготворил Володю Пьянкова и прощал ему все: Володя по праву считался лучшим механиком в Арктике и поэтому мог говорить все всем в глаза, не считаясь с «табелью о рангах».
Когда Богачев вырулил на взлетную полосу и диспетчер разрешил ему вылет, Струмилин встал со своего места и вышел взглянуть, что с лошадьми. Как раз в это время бортмеханик Володя стал пробовать перевод винтов. Моторы взревели. Лошади заржали и заметались. Но они были крепко привязаны и поэтому сорваться не могли. Это, наверное, пугало их еще больше, и они ржали до того жалобно, что Струмилин поскорее вернулся в кабину.
– Давайте скорее, – сказал он Богачеву, – там лошади мучаются.
Володя дал газ, и самолет начал разгон.
«Взлет – прекрасен, полет – приятен, посадка – опасна», – вспомнил Богачев старую присказку пилотов. Взлет прекрасен. Самолет несся по снежной дороге, набирая скорость. Моторы ревели, и в рев их постепенно входил тугой, напряженный и злой визг. Сигнальные огни мелькали все быстрее и быстрее.
– Еще газу! – сказал Богачев и в тот же миг почувствовал, как точно и ровно Володя подбавил газу. Краем глаза Богачев увидел командира: Павел Иванович сидел, сложив руки в желтых кожаных перчатках на коленях, и покачивал головой: по-видимому, в такт какой-то песне.
Богачев осторожно принял штурвал на себя, и машина, задрав нос, подпрыгнула несколько раз подряд, а потом на какую-то долю секунды словно повисла в воздухе.
Володя сбавил режим работы моторов, и машина спокойно перешла в набор высоты.
Струмилин открыл глаза, пригладил виски и сказал:
– Молодец! Красиво.
Лицо Богачева расплылось в улыбке, и он сказал:
– На том стоим, Павел Иванович.
– Хвастовство – вот что отличало представителя молодого поколения завоевателей Арктики.
– Спокойная уверенность в своих силах, – поправил его Богачев, – которая резко отличается от хвастовства.
– Снова японский парламент, – сказал Володя.
– Французский, – поправил его Струмилин. – В японском бьют физиономии, а у нас только словесный обмен мнениями.
Большую часть пути прошли спокойно, видимость была хорошая, и ветер попутный. Но когда стали снижаться, ветер изменился и стал боковым, видимость резко ухудшилась, и началась болтанка. Богачев вышел в туалет, а вернуться обратно не смог. Во время одного из кренов, пока он был в туалете, нога того коня, который вошел в самолет первым, попала между деревянными планками дубового ящика. Конь не удержался и упал. Он упал, словно человек во время гражданской казни, на колени.
«Сейчас я освобожу ему ногу», – подумал Богачев и хотел было подойти к коню, но та кобыла, которую он затаскивал силой и которая сейчас была ближе всех к нему, взбросила зад и чуть не стукнула его по голове. Богачев успел отскочить.
– Что ты? – спросил он. – Я же хочу помочь.
Он снова пошел к коню, и снова кобыла не пропустила его.
«Они теперь не верят, – решил Павел, – и ни за что не поверят».
Глаза у коня все больше и больше наливались кровью, и он продолжал молчать, а это плохо, когда глаза наливаются кровью и когда молчат при этом. Это значит, гнев так велик, что ему не излиться в крике.
Богачев хотел пройти с другой стороны, но там его не пропустил второй конь. Он тоже взбросил зад, когда Богачев хотел пройти мимо, и тоже чуть было не угодил Павлу по голове.
– Эгей! – крикнул Павел, но в кабине его не слыхали из-за рева моторов.
«Идиотизм какой, – подумал Павел, – что же мне тут – сидеть?»
Минут через десять выглянул штурман Аветисян.
– Что с вами? – спросил он.
– Я в лошадином плену.
– Не можете пройти?
– Вы же видите.
– Плохо дело.
– Куда как хуже…
– А как мы будем их выводить отсюда?
– Не знаю. Думаю, без трагедии не обойдется. Чертовы лошади!
Богачев снова попробовал пройти, но снова кобыла взбросила зад, и он отскочил. Так ему и пришлось сидеть в хвосте до самой посадки…
На Уединении лошадей вывел каюр, работавший здесь на собаках. Он набросил аркан на шею кобыле, отвернул ее морду, а его помощник в это время перерезал веревки, мешавшие ей идти. Так же он вывел второго коня. Когда он вывел третьего коня, вожака, и перерезал постромки, связывавшие его ноги, тот заржал и бросился от людей к торосам. Он убежал в торосы, миновал их, упав несколько раз, потому что лед обдуло и снега не было, а поэтому было очень скользко, и оказался в тундре.
Каюр гонялся за ним до ночи. Потом он пришел в зимовку и сказал Струмилину:
– Погубили вы коня. Веры в нем теперь нет.
Он взял винтовку и ушел. А через час где-то вдали сухо хрястнул выстрел. Каюр вернулся и начал чистить винтовку в столовой. Там в это время ужинал струмилинский экипаж. Каюр долго чистил винтовку, а потом сказал:
– Акт подпишите, а то ревизий потом не оберешься.
Струмилин бросил вилку на стол и сказал:
– Торопливый ты стал, как погляжу!
– Старый, – посмотрев ему в глаза, ответил каюр, – старый я стал, Пал Иваныч. И не хорохорюсь, как некоторые.
Струмилин вышел из-за стола. Тарелка с гуляшем осталась нетронутой. Богачев поковырял вилкой в своей тарелке и пошел следом за Струмилиным.
– Живодер ты, – сказал Володя Пьянков каюру и стал наливать себе крепкий чай в большую чашку с синим рисунком, изображавшим лето в пионерском лагере.
7
Каюра звали Ефим. Он был старый и добрый знакомец Струмилина. В тридцать девятом году он вез его на собаках сто с лишним километров в пургу – к доктору, на противоположную оконечность острова. У Струмилина из-за воспаления надкостницы началось общее заражение крови. Вмешательство доктора было необходимо. Самолет не мог подняться из-за пурги. Тогда каюр молча пошел в котух, выпустил собак, запряг их; так же молча вернулся в зимовку и стал у двери.
А потом он вез Струмилина через пургу, и Струмилину сквозь забытье слышалось, как Ефим пел частушки.
Он прожил вместе с ним у доктора неделю, дожидаясь исхода болезни. Когда Струмилину полегчало и температура пошла на убыль, он посадил его в сани, укутал дорогим узбекским ковром и повез к ненцам. Те стояли промыслом в самом центре острова. Ненцы любили Ефима за удаль и простоту. Он поселился вместе со Струмилиным в яранге у стариков и попросил их полечить пилота. Старики кормили Струмилина медвежьим салом и поили оленьей кровью – теплой, приторно-горькой на вкус. И очень сытной. Струмилин выпивал стакан оленьей крови и сразу же засыпал. Старики сидели вокруг него, поджав под себя ноги, и курили. Дней через шесть Струмилин проснулся ранним утром и почувствовал в себе звенящую, тугую радость. Один из стариков улыбнулся и сказал:
– Если ты хочешь любить женщину, значит ты выздоровел.
Каюр Ефим, зевая, заметил:
– Вечно вы, папаша, ерничаете. Тут у человека зубы крошатся, а вы, извините, про это дело разговор заводите.
Струмилин захохотал, поднялся и начал делать зарядку.
Ефим смотрел на него изумленно. А старик ненец молча курил и чуть заметно усмехался.
Каюр заглянул в комнату к Струмилину, когда в столовой зимовки начался фильм. После ужина на всех зимовках Советской Арктики начинаются просмотры кинокартин. Столы в маленькой столовой сдвигаются в одну сторону, на стену вешается экран, из всех пяти или десяти комнат зимовки в столовую приходят люди, и начинается строгий, сосредоточенный просмотр. Одну кинокартину смотрят редко. Как правило, смотрят подряд две или три.
– Ты что, осердился на меня, Пал Иваныч? – спросил Ефим.
– Нет, с чего ты?
– Вилку бросил, гуляш не докушал.
– Ты здесь ни при чем.
– Тогда ладно. А я думал, ты из-за меня. Жаль коня-то, веру он потерял. Да… А как я его стрелять стал, так он левым боком повернулся. Сердцем. Я его и так и сяк – ни в какую. Зуб скалит, пену пускает, хрипит. У нас уж было так однажды. Только молодой летчик-то вез, неопытный. Ну, я и удивился: ты – и вдруг так коня спортил!
– Это не я. Это небо.
Ефим вздохнул и полез за куревом.
– Как охота? – спросил Струмилин.
– Медведя много.
– Так на него же запрет.
– То-то и оно, что запрет.
– У меня сутки отдыха: время свое вылетали. Давай сходим в океан? Нерпу забьем…
– Когда?
– Когда хочешь…
– Может, завтра поутру? У меня лунка есть хорошая. Там наши океанологи шустрят – лунка большая, нерпа на музыку прет.
– Тебе бы фельетонистом быть, Фима.
– Злости во мне мало.
– Злость – дело наживное, это не доброта.
– Ну-ну… Доброту легче нажить, чем злобу-то.
– Ладно, я с тобой спорить не могу. Легче так легче. Давай завтра в океан махнем, там поговорим на спокойствии.
– Давай. А сейчас поспишь?
– Посплю.
– Хорошее дело. Спи спокойно.
– А ты?
– Я собак пойду кормить.
8
Спать Струмилину не пришлось: в комнату влетел Богачев. Он сел на кровать и стал шумно стягивать с себя унты, продолжая зло чертыхаться.
– Что с вами, Паша? – спросил Струмилин.
– Злюсь, – ответил Богачев. – Кино там показывают про сталеваров – позор, да и только! Розовые сопли.
– Не эстетично.
– Тем не менее.
– Старый, наверное, фильм.
– Позапрошлого года.
– Очень старый. Я в Москве перед отлетом смотрел картину Райзмана. «Мальчик девочку любил». Честный фильм. Мужественный и добрый.
– Я тоже смотрел этот фильм. Он называется «А если это любовь?».
– Верно. У вас хорошая память.
– Только мне этот фильм активно не понравился.
– Да?
– Да.
– Что так?
– Хлюпиков не люблю.
– Кто их любит…
– Выходит, любят, если посвящают им целый фильм.
– Вы не правы, Паша. Фильм посвящен тем, кто его смотрит: людям. И этот фильм людей предостерегает.
– Не надо людей предостерегать, – жестко сказал Богачев, – людям надо все время напоминать об их правах и обязанностях.
– Ого, – хмыкнул Струмилин, – а ну, дальше давайте.
– Дальше? А дальше этот парень из райзмановской картины должен был бы в морду дать каждому, кто не так посмотрел на его чувство. Зубами надо было драться: конституция такую драку одобрила бы, это точно. А так – герой мозгляк, и все.
– Да?
– Да. Надо уметь драться за то, во что веришь по-настоящему.
– У вас курево есть, Паша?
– Есть. Казбек, только почему-то самаркандский.
– Встречные перевозки.
– В общем он ничего, только суховатый.
Струмилин закурил.
– Нет, вкусные папиросы, – сказал он, – просто очень вкусные.
– Это потому, что запретный плод сладок.
Струмилин улыбнулся.
– Знаете, Паша, меня очень пугает, что вы, ваше поколение, слишком категоричны в оценках. И предельно рациональны. А я в молодости плакал над страданиями молодого Вертера. И при этом работал в ЧК – по борьбе с бандитизмом.
Сказав так, Струмилин смутился, потому что ему показалось нескромным то, что он сказал.
– Это неверно, – помолчав, оказал Богачев. – Вы, Павел Иванович, в двадцатые годы тоже были категоричны в оценках. И тоже предельно рациональны. Мы продолжаем вас, только мы теперь в школе изучаем и атомную физику и полеты в космос.
– Умнее вы нас, значит?
– Нет. Просто образовываемся чуть пораньше.
– Ого! – снова хмыкнул Струмилин.
– Так это ж правда, – сказал Богачев и начал раздеваться, – и потом это не наша заслуга. Это ваша заслуга. Нам-то что, нам легче, только нас верно понимать надо. Без этого ссор будет много.
– Кого с кем?
– Отцов с детьми, Павел Иванович.
– Думаете?
– Убежден.
9
«Когда они говорят, они убеждены в своей правоте и верят в то, что их правда – самая верная, – думал Струмилин, глядя на уснувшего Богачева, – и это, конечно, очень хорошо. Он прав, мы были такие же. И мы сейчас тоже такие, только мы вдвое старше их и поэтому делаем больше сносок. Мы больше тяготеем к размышлению, они – к утверждению или отрицанию. Они категоричны, и, он прав, в этом дух времени. Но все-таки всякая категоричность – и отрицания и утверждения – однобока и слепа. Любая категоричность самовлюбленна, а нет ничего страшнее самовлюбленности. Потому что самовлюбленность порождает эгоизм и сухую рациональность. А это ужасно. Это одинаково ужасно и в женщине, и в политическом деятеле, и в ребенке. И потом это порождает фанатизм, а нет на земле ничего страшнее фанатизма».
Струмилин вспомнил, как следователь в кенигсбергской тюрьме кричал:
– Кретин, фанатик! Ты фанатик, понимаешь?! А фанатиков надо жечь на кострах! Их всегда жгли на кострах, и сейчас их надо жечь!
– Не фанатиков жгли, – ответил Струмилин тогда, – а фанатики жгли.
Спора у них не получилось, потому что следователь сначала разозлился, а потом стал избивать Струмилина.
Струмилин смотрел на спящего Богачева и вспоминал, как он, возвращаясь из Ирака, прилетел в Ливан. Он должен был плыть из Бейрута на польском пароходе. Он ни разу в жизни не плавал на пароходе и поэтому взял себе билет не на самолет, а на пароход. У него осталось четыре свободных дня, и он немного поездил по Ливану. Струмилин вспоминал, как он приехал к Нотр Дам дэ Либан. Моросил дождь. Капли дождя о чем-то быстро шептались с накрахмаленной листвой палым. Далеко-далеко внизу рассерженное непогодой Средиземное море хлестало тугими зелеными волнами в серые прибрежные камни. Водяная пыль висела в воздухе тяжелым табачным облаком. Оно росло, ширилось, поднималось вверх, сюда в горы, к храму Богоматери Ливана – Нотр Дам дэ Либан.
Струмилин долго стоял у балюстрады и смотрел на море. Он любил смотреть в море, когда был один. Но ему не пришлось долго смотреть в море, потому что сзади кто-то осторожно кашлянул. Струмилин обернулся. Рядом с ним стоял человек в черной сутане. Волосы у него были с проседью, борода совсем седая, а глаза удивительно мягкие и добрые.
– Добрый день, – сказал человек в сутане.
– Добрый день, – ответил Струмилин на плохом немецком языке.
– Вы пришли молиться? Сейчас начнется служба, прошу вас в храм.
– Спасибо, но я неверующий.
– Простите?
– Я неверующий.
– Вы мусульманин?
– Нет. Ну, как бы вам это объяснить? – сказал Струмилин смущенно и повертел пальцами. – Я вообще неверующий. Атеист.
Вокруг мягких глаз человека в сутане собрались мелкие морщинки.
– Как вы можете жить без веры?
– Почему же без веры? У меня есть вера.
– А… Я понимаю… Вы – оттуда… Понимаю… Но ваша вера отрицает Бога. Вам не к кому обращать молитвы. Или у вас принято обращать молитвы к живым?
Струмилин усмехнулся. И его собеседник тоже усмехнулся. Они внимательно посмотрели друг на друга, и Струмилин увидел в его глазах что-то такое, что его здорово рассердило.
– Христос – легенда. Это знают даже дети. Лучше – «обращать молитвы» к живым, чем к пустоте, к мертвой пустоте.
– Все мои дети верят живому Христу.
– Сколько их у вас?
Человек широко развел руками, словно обнимая мир.
– У вас обет безбрачия?
– Да.
– У вас нет своих детей?
– Нет.
– И вы счастливы?
– Ода!
– Не верю я вам, – сказал Струмилин. – Нет жизни без детей.
– Все люди – мои дети. Моя мать со мной, – он поднял скорбные, добрые глаза к огромной скульптуре Богоматери Ливана, – а отец мой – бог. Он несет спокойствие людям, а спокойствие – это счастье.
– Ну, не знаю, – усмехнулся Струмилин, – по-моему, спокойствие – это скучно. И неинтересно.
– Вы же не пробовали быть спокойным. Таким, как я, – сказал человек в сутане. – Вы же сторонники опыта, а не догмы. Попробуйте, потом отвергайте.
Струмилин повернулся на другой бок и усмехнулся.
«Вот сволочь какая! – подумал он. – Правду говорят, русские задним умом сильны. Обыграл меня поп, а я и не понял тогда ни черта. Ладно. Давай-ка лучше спать, новообращенец… Завтра пойду в океан бить нерпу и смотреть медведя. Это занятие на отдыхе. Вообще на отдыхе надо людям в обязательном порядке ходить в зоопарк. Это было бы очень хорошо, если бы люди ходили на отдыхе в зоопарк»…
Струмилин снова посмотрел на спящего Богачева, и снова ему захотелось курить. Но ему захотелось курить по иной причине, не как раньше. Ему вдруг стало очень хорошо и спокойно. Он смотрел на спящего Богачева и думал: «Этого парня не переиграл бы старичок из Нотр Дам дэ Либан. Этот парень врезал бы старичку сполна, потому что он не любит церемониться».
10
Когда Богачев проснулся, койка Струмилина была уже пуста.
– Геворк Аркадьевич, – спросил Богачев штурмана Аветисяна, – а командир где?
Аветисян завязывал узел нового галстука, купленного Володей Пьянковым в Диксоне за баснословную сумму – два рубля девяносто копеек. Он завязывал галстук уже в десятый раз, стараясь сделать так, чтобы на узелке обязательно получился красный цветок. Поэтому он ответил не сразу, а лишь после того, как убедился, что и одиннадцатая его попытка оказалась тщетной.
– Командир уехал на собачках.
– Жаль.
– Что?
– Жаль, говорю, не знал, я бы с ним поехал.
Богачев выскочил из-под одеяла и начал делать зарядку, подойдя ближе к открытой форточке, из которой валил воздух – белый, как дым на пожаре.
– Зачем вы мучаетесь? – спросил Богачев, заметив, что Аветисян снова начал завязывать узел.
– Сколько денег человек уплатил!.. – ответил Аветисян, кивнув головой на Володю. – Двадцать девять рублей уплатил, так уж завязать надо как следует.
– Не двадцать девять, – поправил его Богачев, – а два девяносто.
– Я мыслю двумя категориями: дореформенной и пореформенной.
– Но тем не менее галстук вы завязываете неправильно.
– Что говорите?! – рассердился Аветисян. – Стильно завязываю, как надо завязываю!
– Володя, – попросил Богачев Пьянкова, – пусть Геворк Аркадьевич разрешит мне завязать.
– Я сейчас этот проклятый галстук, – сказал Володя, – пущу на ветошь. Аветисян меня с ним изводит, спать не дает, теперь ты. Вам этот галстук, как быкам красная тряпка.
– Не считаете ли вы себя тореадором? – спросил Аветисян.
– Нет. Я считаю себя идиотом. Струмилин делал мне выговоры в течение полугода из-за того, что у меня стертый галстук. Так вот я решил ублажить командира. Ей-богу, Геворк, дайте ему галстук.
Богачев сразу же завязал галстук так, как хотел Аветисян. Тот придирчиво осмотрел работу, покачал головой, пощелкал языком и, чтобы скрыть зависть, сказал неопределенно:
– В Париже это делают лучше, но… и так стильно.
Богачев засмеялся и, взяв полотенце и зубную щетку, ушел умываться. Он вернулся минут через десять и, причесываясь перед зеркалом, укрепленным на стене между окнами, сказал:
– Я бы с тем человеком, который изобрел слово «стиляга», маленько побоксировал.
– Вы меня радуете, Паша, – сказал Аветисян, наша непосредственность граничит с детским визгом на лужайке.
– Это не детский визг на лужайке, Геворк Аркадьевич. Слово «стиляга» производное от слова «стиль». Стиль барокко, например. Смешно, если бы про итальянских архитекторов эпохи Возрождения говорили – «стиляги», а? Кого у нас называли стилягами? Тех, кто хорошо и модно одевался. Какой-нибудь идиот, надев широкие брюки, считал себя настоящим советским человеком, а тех, кто носит пиджак с разрезом, – чуть ли не контрреволюционерами. Горький писал, что наши люди должны быть одеты красиво; кажется, он писал, что мы должны прогнать серый цвет из одежды.
– Да, но я люблю серый цвет, – высунув голову из-под подушки, сказал бортрадист Наум Брок.
Все засмеялись. Засмеялся и Богачев, хотя несколько позже остальных.
– А у нас дяди из местной промышленности решили всех одеть стариками и старухами. А тех, кто не хочет одеваться по-стариковски, клеймят и называют стилягами. Чушь какая! Вот молодежь и стала бросаться в другую крайность.
– Сказал старик Богачев, – добавил Геворк Аркадьевич.
– А как ты относишься к фарцовщикам, которые перекупают у иностранцев пиджаки? – спросил Наум.
– Плохо, – ответил Павел, – я считаю их идиотами и подонками.
– Вопросов больше не имею, – сказал Брок. – Какие будут замечания у защиты? Володя, почему ты молчишь?
– Есть хочу.
– Что ты еще хочешь?
– Помидор хочу.
– Приобщаем к делу.
– Слушай, тебе бы прокурором быть.
– В следующем году поступлю на юридический.
– Из тебя прокурор не выйдет.
– Почему?
– Ты добрый.
– Спасибо, утешил.
Богачев сказал:
– А ну вас к черту, ребята, я о серьезном, а вы шутки шутите!
– Есть хочу, – тягуче повторил Пьянков, – и помидор тоже.
– Не глумись, – попросил Брок, – Паша в полемическом запале, а ты о хлебе насущном. Стыдно.
– А ну вас, – повторил Богачев и предложил: – Геворк Аркадьевич, пошли перед завтраком партию бильярда сгоняем, а?
– Только вы не будете меня терзать вашими разговорами, ладно?
– Не буду, – пообещал Павел, и они пошли в маленькую комнату около столовой, где стоял старый бильярд.
После завтрака Богачев надел меховую куртку и отправился гулять. По дороге он заглянул в дом к радисту Сироткину, чтобы передать ему две банки сгущенного молока для медвежонка, прозванного зимовщиками Королем Павлом. Медвежонок был совсем маленький, а поэтому ласковый. Он очень любил сгущенное молоко и игру в футбол. Радист Сироткин спал на кровати, а медвежонок лежал у него в ногах и грыз книгу. Он вопросительно посмотрел на Богачева и сразу же стал теребить Сироткина. Тот проснулся, увидал банки сгущенного молока и сказал:
– Спасибо. Что, снова радиограмму хочешь передать?
– Хочу.
– Молоко – взятка?
– Взятка.
– Сейчас я тебе раскупорю взятку, – сказал Сироткин медвежонку. – А ты пиши текст на бланке.
– Я уже написал, – сказал Богачев и положил текст радиограммы рядом с банками сгущенного молока.
Сироткин прочитал вслух:
– «Кутузовский проспект, 52, 123, Струмилиной. Прилетел на остров Уединения. Живем тут второй день. Здесь солнце ночью. Напишите мне, потому что я жду и загадал на счастье. Богачев».
– Не пропущу, – сказал Сироткин, – это шифровка какая-то.
– Это не шифровка, – вздохнул Богачев, – это значительно серьезнее.
– Понял, Король Павел? – обратился Сироткин к медвежонку. – Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны… Слушай, Богачев, у нас в старину таких радиограмм любимым женщинам не посылали.
– Смущаюсь я, – сказал Богачев и нахлобучил шапку. – Передай, когда на дежурство заступишь.
– Ладно.
– Пока.
– Будь здоров, не гоняй коров.
– Будет сделано.
Богачев сказал эту фразу, подражая Райкину. Сироткин визгливо засмеялся и начал открывать банку молока большим трофейным тесаком.
11
Собаки бежали быстро.
– Эге-гей, кормильцы! – кричал каюр Ефим. – Вперед, вперед, нерпой накормим! Скорей дрогнули, лаечки!
Он запряг собак цугом, и сейчас, после того как они миновали торосы и вышли на хороший наст, упряжка понеслась так стремительно, что заболели щеки от снега и ветра.
Струмилин сидел позади Ефима, обхватив его руками, и смеялся.
«Считают, будто льды однообразны, – думал он. – Ерунда какая! Они прекрасны, эти полярные льды! Я понимаю Деда Мазая, и мне просто жаль тех, кто не понимает его».
Дедом Мазаем зовут в Арктике старейшего полярного аса, Героя Советского Союза, известного всей стране. Летая в Арктике, он заочно окончил Академию художеств. И сейчас, сделав посадку на лед, он сразу же ставит себе палаточку, горелку, достает краски, холст, мольберт и на сорокаградусном морозе пишет льды. Он пишет льды уже много лет, и нет для него большей радости, чем смотреть на суровый ландшафт, окружающий его, и видеть каждый раз новые цвета и оттенки, и стараться поймать их и перенести на холст, и подарить людям ту радость, которую испытывает он сам.
Собаки неслись по снежному насту, поднимая ослепительно белую пыль. Вдали, сливаясь с небом, громоздились льды. Они были красно-синие. Они светились этими цветами изнутри.
– Ты покормил собак, Ефим?
– Разве можно их кормить перед дорогой? Собак можно кормить вечером, когда они поработали. Они получают еду как награду.
– Еду – как награду?
– А как же…
– Это плохо.
– Это для людей плохо, а для собак правильно. Иначе они разбалуются, и мне придется их здорово колотить, пока я из них не выбью дурь.
Сучки, бежавшие слева от упряжки, стали падать и кататься по снегу на спине.
– Блохи?
– Нет. Это к пурге. Ну, дрогнули! – заорал Ефим. – Дрогнули, собачки! Нерпой угостим! А ну, скоренько пошли!
– Думаешь, успеем?
– Успеем.
– А откуда потянет?
Ефим оглянулся и показал рукой на северо-восток. Струмилин увидел там густо-синее небо, которое с каждой минутой все больше и больше светлело вдоль надо льдами. Оно светлело так, будто калилось изнутри. Струмилин поплотнее затянул кашне и приподнял воротник куртки.
Они успели распрячь собак, затопить в палатке газовую печку, очистить ото льда большую лунку – и началась пурга. Она пришла сразу, и все окрест сделалось непроглядно белым.
Струмилин и Ефим сидели около печки. Ефим открывал патефон, а Струмилин подбирал пластинки. Нерпы любят музыку. Они любопытны вообще, а музыку они любят, как старые девы – непременные посетительницы всех концертов в филармонии.
Струмилин выбрал пластинку, которая называлась «Солнце скрылось за горою». Это хорошая солдатская песня, спокойная и мужественная. Струмилин сидел у газовой печки, грел над синим огнем застывшие пальцы, смотрел на зеленую воду океана, которая дышала в лунке, то поднимаясь, то опускаясь вниз, и вспоминал август сорок первого года, пыльные проселки и зной, злость и отчаянье.
– Что, загрустил? – спросил Ефим.
– Да нет, просто вспоминаю войну.
– Из-за песни?
– Да.
– А я так и не попал на войну. Не пустили. А братьев – Федю и Колю – убили. Одного в плену, а другого под Гжатском. Вот я и остался теперь один.
– Так есть же сын?
Ефим ничего не ответил и вздохнул. Он молчал, и Струмилин молчал, и оба они слушали солдатскую песню и смотрели на зеленую воду океана, которая дышала.
– Он мне прислал письмо, – сказал Ефим, – ругается, что я денег ему мало высылаю. А я ему половину всех денег шлю. Мало, пишет.
– Пошли его к черту. Отец не обязан кормить взрослого сына.
– Сын – всегда сын. Даже взрослый.
– Вот на голову и сел.
– Тебе хорошо говорить, у тебя дочка умница. И глаз за ней отцовский был. А я своего на честность пустил, вот такой и вырос.
– Честный?
– Да нет. Подлый.
– Подлость и честность – такие понятия не вяжутся, Ефим.
Струмилин сразу же вспомнил Леваковского, который погиб в тридцать восьмом году как «враг народа». Его тогда заочно исключали из партии. Все летчики голосовали за его исключение. Все верили, что Леваковский враг, потому что представитель НКВД зачитал его показания. И Струмилин тоже верил и тоже вместе со всеми гневно выступал против человека, который жил рядом, а на самом деле был скрытым врагом, чужим, холодным и расчетливым убийцей. Тогда все хладнокровие и уверенность Леваковского в себе показались Струмилину отвратительными качествами маскирующегося врага.
«Кто бы мог подумать!» – говорили летчики друг другу. Эта страшная фраза была тогда обычной, горькой, но все-таки самоочищающей.
После Пленума ЦК, когда было сказано о «перегибах», Струмилин подумал: «А что, если с Леваковским тоже?» Ион написал письмо Берии. Его вызвали в НКВД, и человек в пенсне, c двумя ромбами на петлицах спросил его:
– Вы, что же, не верите нашим славным органам? Имейте в виду, сомневающийся – враг.
– Я не сомневаюсь. Я хочу знать правду и помочь правде, если она запятналась ложью.
– Чьей? – закричал человек. – Чьей ложью? Мы стиснуты со всех сторон врагами! Классовая борьба обострилась, как никогда! Частные ошибки исправлены. Общая линия – кристальна и честна! Мне стыдно слушать вас, Струмилин. Вы ли говорите это: герой и коммунист?
Человек то начинал кричать, то, глухо откашлявшись, переходил на шепот. У него были очень быстрые руки с разработанными кистями. Он то и дело передвигал по полированному столу мраморные туши чернильного прибора.
– Не знай мы вас, можно было бы расценивать ваше письмо как вражеское. Но мы тут посоветовались с товарищами, и я еще раз просмотрел дело Леваковского. Он шпион. Он сам сознался во всем, этот ваш Леваковский.
И человек протянул Струмилину два листка бумаги, на которых почерком Леваковского было написано все о связях с немецкой и японской разведками и с бухаринским подпольем.
Струмилин читал и чувствовал, как у него холодеют руки и ноги: так страшно было все написанное Леваковским. Он кончил читать, возвратил два листка, исписанных убористым почерком, и сказал:
– Спасибо, товарищ комдив. У меня больше нет сомнений.
…Лишь много лет спустя Струмилин узнал, как смогли добиться от Леваковского таких лживых показаний…
– И все-таки ты не прав, Ефим, – сказал Струмилин, поставив новую пластинку, – честный не может быть подлецом. Честный может быть обманут. Только он не может быть ни подлецом, ни трусом. Подлецом может быть враг.
Из лунки высунулась усатая мордочка нерпы. Ефим вскинул карабин.
– Не надо, – попросил Струмилин, – пусть слушает. А собакам мы раздобудем сушеной рыбы в зимовке.
– Жаль бить?
– Жаль. Не мы ее нашли, а она нас. Это не охота, это убийство…
Когда пурга кончилась, Струмилин пошел гулять. Он лазал по торосам, рассматривал медвежьи следы и жалел, что охота на медведей запрещена: следов было много, все они были свежие, не иначе как ночные.
Потом они приготовили на газовой плитке обед, выпили спирту, и Струмилин, забравшись в мешок, лег спать. Он любил спать на снегу: после такого сна он чувствовал себя помолодевшим.
Вернувшись, Струмилин первым встретил Богачева.
– Павел Иванович, ключ от замка у вас?
– Да.
– Дайте, пожалуйста, а то у меня портфель остался в самолете, а там фотографии – боюсь, отсыреют или покоробятся.
– Бегите скорей.
Богачев быстро вернулся и высыпал на стол несколько фотографий. Струмилин сидел рядом и читал газету. Краем глаза он увидел среди фотографий большой портрет Леваковского.
– Собираете фото полярных асов?
– Нет. Просто Леваковский – мой отец.