Текст книги "...При исполнении служебных обязанностей. Каприччиозо по-сицилийски (Романы)"
Автор книги: Юлиан Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Глава III
1
Подошел день вылета, а погоды все не было. Уже второй день подряд мела пурга. В номерах гостиницы было темно. И вечер и утро были одинаковые – серые, тоскливые и непроглядные. Аветисян играл с Броком бесконечную партию шахмат, а Струмилин подолгу сидел у Морозова и его ребят. У него были славные ребята. Они проработали в Арктике много лет.
Зиму и лето они проводили в Ленинграде, в Арктическом институте, а осень и весну – здесь, на льду. Морозова и его ребят в Арктике звали не иначе, как «Их было пятеро». Они были неразлучными друзьями, хотя должностное положение каждого из них здесь и в Ленинграде очень сильно разнилось. Морозов был известный ученый, его заместитель Володя Сарнов – инженер, лауреат Ленинской премии, а трое ребят – Геня Воронов, Женя Седин и Сема Родимцев – простые рабочие, помогавшие Морозову и Сарнову совершенствовать и устанавливать в дрейфующих льдах ДАРМСы – дрейфующие радиометеостанции. Но и в Ленинграде и в Арктике они были неразлучны и дружны настоящей мужской дружбой – спокойной, скупой на внешние проявления и очень чистой.
Струмилину нравились люди Морозова, он играл с ними в кинг, причем настаивал, чтобы и ему били картами по носу в случае проигрыша; не торопясь, обговаривал план предстоявших работ, хохотал над анекдотами, которые рассказывал Сарнов, и даже выпил однажды вместе с ними двадцать пять граммов спирту.
Проводя время с ребятами Морозова, Струмилин старался не думать о Богачеве, но чем больше он старался не думать о нем, тем больше и тревожнее думал.
Он понимал, что Богачев нарушил все правила и распорядки; он понимал, что узнай кто-нибудь о поступке Богачева – и прощай его летная карьера; он понимал и то, что обязан был сам доложить о случившемся, но тем не менее знал, что никогда и никому не доложит.
Его отношение к Павлу, поначалу очень сложное, сейчас все больше и больше выкристаллизовывалось в любовь. Он полюбил этого парня за то, что в нем было много от Леваковского. Но не только за это он полюбил его. Он полюбил его, потому что видел в Павле себя самого – молодого. Он был таким же горячим на решения, безапелляционным в мнениях, отчаянным в воздухе. Струмилину нравились люди решительного склада характера. Ему нравились те, которые, говоря да, имеют в виду да и только да. И, наоборот, уж если сказано нет, так оно должно быть окончательным и жестким. Формулировки вроде «мы посоветуемся», или «мы обменяемся мнениями», или «мы вынесли предварительное решение» казались ему преступно-равнодушными, черствыми и бесчеловечными.
Ему нравилось, что Богачев был предельно искренен и честен. Он говорил только то, что думал. Он мог бы придумать себе какие-нибудь особые боли в горле – а судя по записи в бюллетене, у него действительно была очень серьезная ангина, – и отпроситься в Москву на все время весенней навигации. Но он не стал так поступать. Он просто написал Струмилину, своему командиру, что он, Павел Богачев, идет на дисциплинарное, очень серьезное нарушение. И этой своей запиской он до конца связал Струмилина по рукам и ногам.
И сейчас, сидя у Морозова, Струмилин думал: «Эти ребята тоже похожи на Павла. Они тоже вот так, не думая о том, что может произойти позже, могли бы сорваться в Ленинград или в Москву, если бы считали, что это необходимо. Я рад за Жеку. Если только она не станет играть с Павлом. Если она будет играть с ним, парню будет очень плохо. Я-то знаю, как Жека может играть с ним».
– Павел Иванович, – сказал Морозов, – у вас есть преферансисты?
– Не знаю.
– Есть, – сказал Геня Воронов, – у них второй пилот преферансист, мне Аветисян говорил.
– Сбегай за ним, – попросил Сарнов, – устроим пульку.
– Он отсутствует, – быстро сказал Струмилин.
– Нет, – улыбнулся Морозов, – я там был полчаса тому назад. Брок сказал, что он сейчас вернется. Он сказал, что Богачев пошел на радиоцентр.
Струмилин быстро поднялся и пошел в номер к Броку.
– Где Богачев, Нёма?
– Я знаю о нем столько же, сколько и вы.
– Подождите, но вы сказали Морозову…
– А что мне ему еще говорить? Сказать, что он решил на минуточку слетать в Москву?
Струмилин присел на краешек стула и спросил:
– Что же делать, Нёмочка?
– Благодарить погоду, Павел Иванович. На завтра прогноз тоже кремационный.
– Да?
– Да. Я только что узнавал.
– Вот ведь негодяй, – сказал Струмилин, – вернется, я ему задам перцу!
– Стоит. Но не очень злого.
– Нет, я ему задам злого, стручкового перца, – пообещал Струмилин. – А где Геворк?
– У Володи Пьянкова. Уговаривает.
– А что такое?
– Володя решил сегодня пойти делать погоду.
– Спаси бог, он ее сделает.
– В том-то и дело.
– Я тоже зайду к нему.
– На вас надежда.
«Делать погоду» в Арктике очень просто. Для этого один из членов экипажа должен выпить и поухаживать за кем-нибудь из официанток столовой. А так как грозный бог воздуха внимательно следит за всем происходящим на грешной земле, то обязательно на следующий же день после выпивки и ухаживания погода ломается и диспетчеры разрешают полеты. Но в полет ни за что не выпустят человека, который накануне пил. На ухаживание глаза закрывают, но пьянка карается самым жестоким образом. Поэтому Володя шел на жертву. Он дразнил грозного бога воздуха, рассчитывая, что завтра, после выпивки, погода установится летная.
– Володя, – сказал Струмилин, – не сходите с ума.
– Я схожу с ума здесь, – ответил Володя. – Три дня сидим, как цуцики. А нам летать надо.
– Полетим послезавтра.
– Павел Иванович…
– Всё.
– Павел Иванович…
– И потом это нечестно по отношению к Богачеву. Уж поверьте мне. Я как раз очень боюсь, что погода установится завтра по его милости и без вашей помощи. И потом здесь не за кем ухаживать.
– А Люда? – застонал Пьянков.
Струмилин и Аветисян рассмеялись одновременно.
– Нечего тогда кивать на погоду, – сказал Аветисян, – просто ты старый ловелас и хочешь прикрыться заботой о погоде, как щитом, в своих низменных целях.
– Стыдно, – подтвердил Струмилин, – и потом Люда – худая, как палка. Мне стыдно, что у моего механика такой дурной вкус.
– Не такая уж она худая, – сказал Пьянков, – она мускулистая.
Вздохнув, он развязал шарф и начал расстегивать «молнию» на куртке. Струмилин и Аветисян переглянулись и вышли из номера: они поняли, что механик никуда не уйдет. В коридоре они встретились с Годенко.
– Познакомьте меня с сыном Леваковского, Павел Иванович, – попросил тот, – интересно на парня посмотреть.
Струмилин растерянно посмотрел на Аветисяна.
– Он ушел гулять, – сказал Аветисян высоким голосом и, откашлявшись, добавил: – Погода хорошая.
Годенко удивленно посмотрел в окно: на улице по-прежнему мела пурга.
– Настоящий полярник, – улыбнулся Годенко, – всякая погода – хорошая погода, да?
– О да, – согласился Аветисян с излишней поспешностью, – конечно, это так.
2
Морозов писал так, как пишут первоклассники: склонив голову набок и прикусив язык от усердия. Он писал письмо матери. Старая колхозница, она плохо читала, и поэтому Морозов выводил каждую букву «печатно».
«…Погода здесь по-прежнему хорошая, – писал Морозов, – тепло и дождей нет. Твои носки и варежки я ношу, спасибо. Неужели ты их сама так лихо соорудила?»
Морозов подумал и, зачеркнув слово «соорудила», написал «связала».
«Все ругаешь меня за мою бобыльскую жизнь, а я и сам себя ругаю, да все как-то не получается. Полгода в Ленинграде ищу невесту, а найти никак не могу. Возьму отпуск, приеду к тебе на полгода, дом новый тебе построю и невесту найду.
Ты спрашивала меня про питание. Хорошее у нас питание, молоко есть и масло тоже. А как у вас? Пьет все председатель или прогнали? Ты бы ему пригрозила: скажи, мол, сын у меня в Ленинграде начальник, доктор наук…»
Морозов улыбнулся, подумав: председатель скажет ей, наверное, что у него у самого в больнице три доктора есть – эка невидаль, начальство тоже!
В университете он учился на пятом курсе, когда к ним поступил на пятый курс Миша Цыбин – молодой кандидат экономических наук. Ему захотелось за год закончить и географический факультет. Он занимался так, что за два месяца сдавал экзамены за курс. Но потом их сняли с занятий и отправили в колхоз, где не было мужиков: одни старики и дети – кормильцы с войны не вернулись. Миша Цыбин ничего не умел делать: ни выкапывать картошку, ни таскать мешки. Его невзлюбил за это председатель, безногий старик. И донимал Цыбина, как никого из студентов. Цыбин плакал по ночам и шепотом ругал старика. Однажды приехал секретарь райкома и увидел плачущего Цыбина.
– Ты не мучь парня, – сказал секретарь старику председателю – он, видишь ли, кандидат наук.
– Ну так пускай учится! Если б он хоть студентом был вроде остальных, а то еще кандидат всего-навсего… Оно и видно, сил в нем никаких, сопля соплёй, одно слово – кандидат!
Морозов вычеркнул слова «доктор наук» и продолжал старательно выводить буквы.
«Дорогая мама, ты только, пожалуйста, не откладывай те деньги, которые я тебе посылаю, на сберкнижку. Я зарабатываю много, а тратить мне некуда, так что живи в свое удовольствие и не беспокойся обо мне…»
К Морозову подошел Пьянков и спросил зевая:
– Что делаешь, Володя?
– Действительность лакирую, – ответил Морозов, усмехнувшись, – письмо пишу маме.
– Очковтирательство и приписка? Теплая погода, полное отсутствие льда и хорошие пляжи на берегу океана?
– Ого! Прямо в точку!
– Мы тут все очковтиратели. Посмотрел бы, какие романы Брок своей жене пишет. Она его ревновать начинает даже, думает, у него здесь бабенка, если он ее с детьми на наш курорт не берет. Нёма ей про курочек, про лужайки шпарит, про розовое все. А между прочим, трудно быть лакировщиком. Я папаше и тете письмо по месяцу пишу, никак подходящего сочинить не могу, все на пургу меня заносит, а ведь нельзя про пургу. Пурга у нас – вроде как у лакировщика сукин сын в персональной машине, – такого не бывает и быть не может.
– Что ты так нападаешь на писателей, Вова?
– А я писателей и журналистов терпеть не могу. Из пальца навысасывают, а мне потом читай!
– Сердитый ты.
– Точно. Тоска у меня сегодня. У меня всегда тоска, если пурга крутит, а здесь третий день темень.
– Синоптики обещают завтра погоду.
– Тоже не лучше.
– Это почему? – удивился Морозов.
Пьянков смешался и сказал:
– Я не о том. Пока. Пойду тосковать.
Поздно вечером к Струмилину зашел заместитель Годенко и сказал:
– Радуйтесь, Павел Иванович…
Струмилин отложил книжку – он перечитывал переводы Маршака – и спросил:
– По какому поводу?
– Пришла погода. Завтра в шесть ноль-ноль назначен ваш вылет.
3
В гостинице не спали до полуночи. Из рук в руки ходил номер «Правды» с напечатанным в нем отрывком из повести Казакевича «Синяя тетрадь».
Там говорилось о том, как Ленин скрывался от шпиков Временного правительства на берегу озера Разлив. Был там в это время и Зиновьев.
– Зачем это печатать? – говорил пожилой мужчина в очках с металлической оправой, летевший до Тикси. Кончив читать отрывок, этот человек аккуратно сложил газету и начал расхаживать по комнате, в которой ночевали пассажиры, летевшие рейсом из Москвы в Магадан. – Ленин – и возле Зиновьев… – говорил он, словно обращаясь к себе самому. – Кому это нужно?
Богачев, лежавший на крайней от окна койке, сказал:
– Мне.
– А зачем вам? Вы молодой, вам это знать и вовсе ни к чему.
– А вас это не интересует?.. Было это или нет?
– Ну было. А к чему об этом писать?
– А вот я хочу знать настоящую правду.
– Кому она нужна, такая настоящая правда?! Кому? Она врагам нашим нужна, чтобы лишний раз позлобствовать! Вот кому она нужна!
– Враги и так злобствуют. И будут злобствовать. Врагов бояться не надо – с ними бороться надо. А вот если мой сын меня будет спрашивать о том, что было, – продолжал Павел, – я обязан ему сказать всю правду, чтобы он в будущем никогда не допускал неправды.
– Вы еще сначала сына-то родите, – сказал человек в очках, – а потом об этом думайте.
Богачев поднялся с койки, засмеялся и сказал:
– Сына я рожу, уж вы не беспокойтесь.
Он похудел за эти три дня, глаза его глубоко запали, а рот будто обуглился. Но он весь светился изнутри, словно человек, перенесший туберкулез и выздоровевший. У Павла в ремесленном был друг. Он заболел туберкулезом в трудные послевоенные годы. Целыми днями он валялся в кровати и смотрел в стену. По утрам он плакал, кусая матрац, чтобы не слыхали товарищи. Он не хотел ни с кем разговаривать и, когда к нему приходили, хрипел:
– Проваливайте все к черту!
И подолгу, захлебно кашлял.
Потом его увезли в санаторий. Ему писали, а он не отвечал. Вернулся он через полгода такой же, как Павел сейчас, обуглившийся, но весь сияющий счастьем. Он тогда сразу же начинал спорить с ребятами, если не соглашался, или смеяться, если рассказывали даже не очень смешное, или стучать кулаком по столу и орать: «Верно!» – если все шло хорошо и в цехе и в классе.
– Мы так расшатаем до конца веру! – продолжал говорить человек в очках. Теперь он говорил громко, потому что в комнате все спорили с ним и не соглашались с ним. – В кого тогда будут верить те, кому сейчас пятнадцать? Я раньше на всей земле верил только одному – Сталину.
– Плохо! – сказал Павел. – Сталин не Христос, лбы бить в его честь – невелика польза. Впрочем, как и в честь Христа. Иконы создавать – преступление! Мы не верующие! Мы верим! А между верующими и теми, кто верит, огромная разница, ясно вам?
– Ты мне мораль не читай! Ишь, учитель нашелся! Да ты что в своей жизни видел?
Лейтенант, подсевший в самолет в Инте, хмыкнул:
– Вы мне не тыкай, я вам не тебе!
– Что с вами спорить, – сказал человек в очках, – самые вы обыкновенные нигилисты, боли в вас нет.
Богачев подошел к нему вплотную и спросил:
– А в вас боль есть? В вас тупость есть. И страх. Как в дрессированной мартышке. А спорить я с вами не хочу – скучно, да и время ваше кончилось!
Павел смотрел в темный потолок и видел на нем узенькую полоску света. «Это от лампы, которая горит у дежурной, – подумал он, – в ремесленном у нас тоже всегда ночью на потолке горел свет, потому что нянечка тетя Фрося по ночам мыла пол и слушала, как мы спим».
В том ремесленном, где учился Павел, было очень много ребят из детских домов. Они жили по-братски, и когда Павел получил пятый разряд, ему стало не по себе: будто надо уходить из родного дома. Старик мастер Николай Иванович в том цехе, куда Павел пришел на работу после ремесленного, первым делом вырвал изо рта папиросу и бросил в урну.
– Ах ты, г… собачье! Тебе что, жрать нечего? Скажи – накормим. А то ишь – фасон выдрючивает! Тебе титьку сосать, а не папиросу, ее с горя тянут да с голодухи. Еще раз увижу, затрещину дам.
После первой получки Павел пошел с парнями постарше в пивной зал: пол-литра на троих не хватило, его послали за четвертинкой. Наутро раскалывалась голова. Николай Иванович подозвал Павла к себе и сказал:
– Нехорошо без мастера гулять с первенькой получки-то, не положено.
В субботу Павел пошел с Николаем Ивановичем в магазин и купил бутылку водки. Потом они отправились домой к Николаю Ивановичу. Там его жена хотела кормить обедом, но старик сказал:
– Не обедать пришли, Маня. Дело у нас. Яиц отвари накруто, хлеба подай и соли. Остальное сыми со скатерти.
Старик налил по стакану водки себе и Павлу, положил ему на тарелку одно яйцо и предложил выпить. Потом на столе появилась еще одна бутылка водки и еще одно яйцо – всего-навсего. Что было потом, после того как мастер принес еще одну четвертинку, Павел не помнил.
Только в воскресенье днем Павел пришел в себя и смог подняться с дивана, на который его уложил ночью Николай Иванович. Он ошалело завертел головой и застонал.
– Всю квартеру заблевал, – весело сказал Николай Иванович, сидевший у окна в майке, с лобзиком на коленях, – давай похмеляться, что ль?
– У-у-у, – застонал Павел, а Николай Иванович зашелся мелким смехом и долго не мог успокоиться. Потом он крикнул: – Маня, обед давай!
Когда сели обедать, старик хвастался своей жене:
– Вот, говорят, у нас с акло… алко… лако… тьфу ты, – рассердился он, – с пьянкой не борются. А я борюся. Вон поборол. Будешь еще водку пить?
– Никогда, – ответил Павел.
Это было, когда Павлу только исполнилось шестнадцать. Он не курил и не пил ни в цехе, ни в аэроклубе, где стал заниматься парашютизмом. Напился он через четыре года, уже учась в летной школе. Он напился второй раз в жизни, когда узнал правду про своего отца. До этого он считал, что его отец погиб на фронте – так говорил дед, так писала из Владивостока мать. А тогда Павел узнал, что его отец расстрелян без суда и следствия в НКВД, как «шпион». Он тогда, напившись, пошел на телеграф и отправил телеграмму матери: «Ты предала отца, ты не мать мне». Потом он шел по улицам и переулкам небольшого приволжского городка, шепча: «Будьте вы все прокляты, сволочи, будьте вы все трижды прокляты! Ненавижу всех… Ненавижу!» Он падал в сугробы, поднимался и шел дальше, продолжая шептать ругательства.
Ночью – вот так же как сегодня, после разговора с очкастым, – он спал часа два, не больше. Сошел хмель, и его будто кто-то толкнул в лицо. Павел сел на кровати и не сомкнул глаз до утра. Он сидел, поджав под себя ноги, смотрел на спавших своих товарищей курсантов и думал: «Я говорил: всех ненавижу. Всех? Это кого же?»
И Павел вспоминал годы, проведенные в ремесленном, Николая Ивановича, рабочих из револьверного цеха, тетю Маню, которая гладила ему рубахи к Первомаю и к ноябрю.
«Они вырастили меня, – думал Павел, – а я оказался скотом, злым и неблагодарным. Ненависть может быть полезной, только когда она идет рядом с добротой и во имя доброты. Иначе это фашизм, когда ненависть во имя ненависти. То, что случилось с отцом, должно вызвать во мне еще большую любовь к тем, кому я обязан жизнью. И ненависть к его палачам. Но ведь палачей – единицы, а тех, которые вырастили меня, – десятки миллионов. Сволочь, я смел кричать, что ненавижу их!»
И сейчас, глядя на лучик света, который пробивался из комнаты дежурной и спокойно лежал на потолке, Богачев раздумывал над тем, правильно ли он поступил, вступив в спор с этим очкариком.
«Нужно ли спорить со слепцами о цвете моря? – думал он. – О цвете моря можно не спорить. Но он ведь говорит о фактах истории. Он нашими клятвами клянется. А смысл жизни для него в том: есть на стене портрет Сталина или нет? Он говорит, что он трудится на ниве просвещения. Если не врет – тогда ужасно! Такие пришли тогда, когда Сталин стал живым богом. Нет, – продолжал думать Павел, – я правильно делал, что спорил с ним. Ведь если он и сейчас, после того, как партия рассказала всю правду о культе Сталина, готов прощать тот произвол, который был в годы культа, – значит нет в нем той боли, которая есть во всех нас – старых и молодых! Я правильно спорил с ним: потому что я очень люблю тетю Маню и Николая Ивановича, у которого в тридцать седьмом году расстреляли сына – комсомольского работника, близкого друга товарища Косырева. Я правильно делал, потому что я люблю своих друзей по ремесленному: многие из их отцов бессмысленно погибли в сорок втором, под Харьковом. Мы все стеной за то, за что ведет ЦК. Тем, кто против, голову свернем, если будут мешать и к тридцать седьмому году тянуть. Молодец, Пашка, что спорил, – похвалил себя Богачев, – а, Жека? Молодец я?!»
Он уснул счастливым. Перед тем самым мгновеньем, когда его свалил сон, он увидел Женю, а потом она исчезла, и что-то огромное, светлое пришло вместо нее. Сначала Павел испугался, а потом подумал: «Это ничего, это чистота пришла, это очень хорошо».
Разбудили пассажиров в три часа ночи.
Богачев вышел из комнаты первый. В коридоре, около кассы, стоял морячок Черноморского флота, невесть как очутившийся в Арктике. Он стоял, облокотившись о стенку, и вздыхал. Пока Богачев мылся в умывальнике, отгороженном временной стенкой, он все время слышал, как морячок жалобно говорил, постукивая указательным пальцем в закрытое окошко кассы:
– Девушка, мне ж на свадьбу…
Из закрытого окошка доносился глухой голос:
– Машина перегружена.
– Так на свадьбу же, – жалобно говорил морячок. – У меня всего неделя осталась, а она в Крестах живет.
– Самолет перегружен.
– Девушка…
– Товарищ, я вам уже все сказала!
Богачев вышел из умывальника, перебросил мохнатое полотенце через плечо и спросил морячка:
– Что у тебя невеста в Крестах делает?
– Метеоролог.
– А зовут как?
– Нюся.
– Толстая она? Черненькая, да?
Морячок обрадованно закивал головой.
– И давно тут сидишь?
– Второй день. А всего неделя осталась. С дорогой. Я ей по почте листок для загса переслал, теперь только подпись поставить и штамп. А вот…
– Ладно. Подожди меня здесь.
– Куда ж я денусь…
Богачев пошел к экипажу самолета, который сейчас вылетал на Диксон и дальше в Кресты. Летчики уже поднялись. Вылет был назначен через полчаса, и все готовились уходить к самолету.
– Командира нет? – спросил Богачев, остановившись у двери.
– Я командир.
– У меня просьба.
– Пожалуйста.
– Морячка с собой захватите, а? Жениться надо парню. В Крестах у него невеста. Нюся, толстая такая, может, знаете?
– Не знаю.
– Так возьмете?
– Не могу, товарищ. У меня и так перегрузка. И вас еще ко мне посадили. Рейсовый пассажирский через восемь часов будет – уступите ему место…
– Спасибо за предложение. Но, может, возьмем парня все-таки?
– Вместо вас, я же сказал. И хватит препираться, мы не в церкви.
– Зря вы сердитесь.
– А вы не лезьте не в свое дело. Договорились?
– Договорились. Только не может быть у вас такая перегрузка, что меня вы берете, а моряка нет. Он тоненький, парень-то…
Командир досадливо махнул рукой и пошел из комнаты. Следом за ним почти все остальные. Богачев остался один.
– «Договорились»! – передразнил он командира и пошел к моряку.
– Ну? – спросил тот.
– Баранки гну. Иди за мной, только на глаза пилотам не показывайся.
– А потом что?
– Потом полетишь. К самолету подходи, когда я сигнал дам, понял?
– Понял.
Богачев быстро оделся и побежал следом за экипажем. Он догнал командира уже около самолета и сказал:
– Вы не сердитесь на меня.
– А я и не сержусь. На всех сердиться – сердца не хватит.
Самолет был уже открыт, моторы прогреты бортмехаником, пришедшим сюда в два часа ночи, диспетчер дал «добро» на вылет.
«Неужели я опоздал? – подумал Богачев. – Нет, не может этого быть. Не должно этого быть. И – не будет! В конце концов я их разыщу». Он гнал от себя эту страшную мысль и старался не думать о том, что происходило в его отсутствие на Диксоне. Он всегда считал, что надо быть уверенным в хорошем, тогда все и всегда будет хорошо. Правда, он помнил смешное изречение Твена: «Нет в мире более жалкого зрелища, чем молодой пессимист, если не считать, конечно, старого оптимиста».
«Я молодой оптимист, – думал всегда Богачев, – и пока все мои оптимистические мечты сбывались. Все до одной. Надо только верить и хотеть, все остальное приложится».
Когда экипаж сел в самолет, Богачев сказал второму пилоту:
– Вы идите в кабину, я трап сам приму.
Второй пилот ушел в кабину. Богачев высунулся по пояс из люка и замахал руками. К нему вприпрыжку бросился морячок. Он в долю секунды вскочил по трапу в самолет, Богачев толкнул его в туалет, и морячок моментально там заперся. Богачев убрал трап, положил его около люка и, осторожно ступая между мешками, баками и большими ящиками, в которых на Диксон везли оборудование для научных изысканий, пошел в кабину. Он шел и улыбался.
– Уберите отопление фюзеляжа, – сказал командир механику, – там какой-то скоропортящийся груз.
– Есть.
– Морозить его надо, а то испортится, – пояснил командир механику, – так что мы вроде рефрижератора.
«Морячок мой загнется, – подумал Богачев, – холодно ему будет в клозете».
Богачев усмехнулся.
– Что вы? – спросил радист.
– Да нет, просто так…
«Испытание холодом, – думал Богачев, – между прочим, в любви это прекрасное испытание. Надо всех влюбленных перед загсом запирать в клозет самолета, который идет над Арктикой и не отапливается, потому что везет скоропортящийся груз».
Через час полета штурман вышел из кабины. Он вернулся спустя несколько минут и сказал:
– Что за чертовщина, клозет не отпирается!
– Прихватило замок, – предположил Павел, скрывая улыбку. – Холодно…
– Не может быть!
Штурман взял топорик и снова отправился в клозет. Он вернулся через минуту и сказал командиру на ухо:
– Заперто изнутри.
Командир сказал:
– Вечно вы с шуточками.
– Да уж какие там шуточки…
Богачев стоял у двери и, поджав губы, сосредоточенно думал, что делать. Положение было безвыходное. Штурман явно не собирался сдаваться.
– Пойдемте вместе, если не верите, – настаивал штурман.
Они ушли вдвоем, и через мгновение Богачев услыхал хриплый командирский голос:
– Откройте, или стрелять буду!
Богачев выбежал из кабины. Командир рвал на себя дверь клозета. Замок он сорвал, но изнутри дверь цепко держали. Наконец, упершись ногами в стойку, командир распахнул дверь, не удержавшись, упал, ударившись о край ящика, злобно выругался и, поднявшись, увидел давешнего моряка. Тот медленно поднимал руки, стараясь при этом улыбаться.
– Невеста у меня, – бормотал он, – семь дней, туда и обратно, только штампик – и все-дела… Я понимаю, перегрузка, только семь дней с дорогой…
Командир спросил Богачева:
– Ваша работа?
Морячок на секунду замолчал, а потом затянул снова:
– Сами знаете, невесты теперь какие, Нюся в Крестах, семь дней…
Богачев поморщился и сказал:
– Моя…
– Знаете, сколько стоит перелет?
– Нет, не знаю.
– Узнайте и уплатите в отделе перевозок, а я из-за вас выговор получать не намерен.
Командир перевел взгляд с Богачева на морячка, по-прежнему что-то бормотавшего, и, не выдержав, рассмеялся.
– Ну-ка, приятель, – потянул штурман моряка за рукав, – надо и честь знать: такое дефицитное помещение на целый час занял.
В Диксоне, как только сели, Богачев бросился в диспетчерскую: узнавать, где Струмилин. Морячок пробежал несколько шагов за ним. Он кричал:
– Товарищ пилот, как фамилия ваша? Я в газету о вашем благородном поступке напишу.
– Ив Монтан, – ответил на ходу Богачев, – напиши в «Работницу», черноморец!
Он бежал по полю быстро, совсем не чувствуя отчаянного сердцебиения.
Он бежал и улыбался, потому что видел, что самолет Струмилина стоит на месте, а возле него прохаживается Володя Пьянков, придирчиво осматривая работу механиков.
– Эй! – закричал Богачев. – Э-ге-гей!
Когда они обнялись, Пьянков сказал:
– Плохи дела, Паша. Списали тебя из авиации.
Богачев замер.
– Да, – вздохнул Пьянков. – Струмилин доложил – и все. Новый теперь у нас второй пилот. Хороший парень, только заика.
– Врешь!
– Да нет…
– Врешь!
Богачев тряхнул Пьянкова. Тот отвел глаза. Но в эту минуту Богачев услыхал радостный голос Струмилина.
– Паша! – кричал тот. – Чертов сын! Сейчас задам тебе перцу!
Он шел по полю вместе с Аветисяном, Броком и еще шестью незнакомыми людьми. В руках у него был портфель. Струмилин размахивал портфелем и смеялся. Павел бросился к нему. Струмилин обнял его, а потом хлопнул рукой чуть ниже спины.
– Ах ты, негодяй! – приговаривал он. – Ах ты, хулиган этакий!
Он говорил так и смеялся, и в глазах у него была радость.
4
– Кто же так чистит картошку? – спросил Струмилин молодого парня, увешанного фотоаппаратами. – Так нельзя ее чистить. Вы режете, а надо скоблить. Вот как надо скоблить картошку, смотрите. – И, взяв из рук парня картофелину, Струмилин ловко и аккуратно очистил ее.
– Вы маг и волшебник, – сказал парень, – я снимаю шляпу.
– Вы лучше оставайтесь в шляпе, только чистите картошку как следует.
– Я весь старание.
Струмилин усмехнулся: ему показалось забавным, что парень говорил фразами-лозунгами.
– Кстати, простите меня, но я запамятовал, откуда вы? Мне Годенко сказал второпях, и я не запомнил.
– Моя фамилия Дубровецкий, я спецкор, из Москвы, из журнала…
– А, вспомнил, – сказал Струмилин, – хороший журнал, только раньше он был лучше. Правда, вы печатаете много цветных фотографий. Читатели любят рассматривать цветные фотографии и репродукции с картин, я, конечно, понимаю…
– Не судите нас строго. Переживаем временные трудности.
Геня Воронов и Сарнов засмеялись. Они готовили ДАРМС к установке, сидя в хвосте, и слушали разговор Дубровецкого со Струмилиным.
– Издевки над прессой к добру не приводят, – сказал спецкор и лучезарно улыбнулся. Если бы он рассердился, то не миновать бы ему тогда острых и злых подъелдыкиваний: Сарнов не любил прессу.
– Послушайте, – спросил Струмилин, – а вы не знаете, кто из ребят написал в молодежной газете репортаж «Пять часов на льдине»?
– Не знаю, право… А что?
– Да нет, ничего, просто очень нечестный этот журналист. Тот, кто писал репортаж.
– Почему?
– Он летчика под монастырь подвел. Написал для саморекламы, что его вроде бы не брали на льдину – на такую, куда мы сейчас летим, – так он перед полетом забрался в самолет, спрятался там в пустую бочку и таким образом пробрался на лед.
– Я оправдываю его как журналиста.
– Володя, – попросил Струмилин Сарнова, – откройте, пожалуйста, люк…
– Что, выбросим прессу в седые волны Ледовитого океана?
– Я думаю, что пришло время.
– Ой, не надо, – попросил Дубровецкий, – приношу официальное извинение.
– То-то! Во-первых, на лед никто и никогда пустых бочек не возит. Пустые бочки берут со льда. Во-вторых, пилот сам пригласил этого подонка с собой и вез его в комфортабельной кабине. Ас пилота потом спрашивали: как, мол, это так? Почему у вас в самолете летают зайцы? Выговор он заработал. А журналист – славу. Пусть он только никогда не появляется в Арктике, этот писака: если встретите – передайте.
– Меня душит гнев, – сказал Дубровецкий. – Картошка готова.
– Только не умирайте от удушья и режьте сало на мелкие кусочки. Придет Пьянков и поставит все это тушить на плитку.
Богачев сказал вошедшему Струмилину:
– Павел Иванович, ветер очень сильный, в бок бьет. Скорость упала. Может, прибавим оборотов?
– Снова торопитесь? Куда теперь, нельзя ли полюбопытствовать?
Богачев улыбнулся и ничего не ответил.
– Смешной корреспондент, – сказал Пьянков. – Спрашивает меня, почему к островам мы летели дольше на час, чем от островов сюда. А я ему говорю: «Так острова Смирения наверху, ближе к полюсу, мы к ним наверх забирались, а обратно мы точно с горки спускаемся. Как на глобусе». Записал себе в книжку, а я, чтоб не засмеяться, – сюда.
Струмилин сказал:
– Не надо этого делать. Парень он молодой, напортачит – и прощай журналистика.
– А что же он глупостям верит?
– Не глупостям верит. Он вам верит, Володя.
– Я – Пьянков, человек веселый.
– Вот и пойдите к нему, веселый человек Пьянков, и скажите, что пошутили. Прессу надо любить: это самые хорошие ребята, поверьте мне.