Текст книги "Дунечка и Никита"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Перестань, – сказал он.
– Что ты?
– Ничего. Перестань. Ты мне мешаешь.
Он сказал это грубо и не посмотрел на нее даже, а просто закурил новую сигарету.
Надя обиделась, легла на кровать и, отвернувшись к стене, тихонько заплакала. Она не любила людей с двумя лицами: только-только он был весел, смеялся, а сейчас, когда остались одни, груб и где-то не здесь. Надя вспомнила длинную белую женщину, как он сидел с ней возле окна и, хмыкая, что-то тихо говорил, а та восторженно глядела на него своими подведенными синими глазищами.
<Нет, ерунда, – стала успокаивать себя Надя, – он ведь не любит длинных, он сам мне говорил>.
Она вспомнила, как однажды их пригласил один известный пианист на свой концерт. Он усадил их в ложу. Они смотрели, как он играл: лицо его жило музыкой, пианист сопел носом, жидкие белые волосы падали на его лоб, когда он мотал головой в экстазе, но вдруг он спокойно и внимательно, перестав сопеть, поглядел на ложу, где они сидели. Это был какой-то коммерческий – спокойный и оценивающий – взгляд, как на его игру смотрят. Это коммерческое было так ужасно, что Надя ушла после первого отделения.
Надя очень любила слушать пианиста Евгения Малинина – он играл строго, лицо его было сосредоточенно и скорбно. На его концерты подчас приходили люди, которым было важно прийти на концерт – всего лишь. А он скорбно и сдержанно дарил свое искусство этим людям, которые разглядывали туалеты соседей и внимательно наблюдали за тем, кто с кем пришел. В этом разъединении музыки и зала было нечто оскорбительное для искусства.
<Он тоже двуличный, – думала Надя, рассматривая круглый затылок Степанова с торчащими хохлами над его двумя макушками. – Для тех смеялся, был интересным, а для меня – молчит>.
С этим она и уснула.
А Степанов сидел до утра, прежде чем начал писать рассказ. Потом в журнале посвящение Наде сняли, потому что это сейчас не принято посвящать рассказы любимым женщинам. Так, во всяком случае, мотивировал ответственный секретарь.
В подоплеке многих трагедий – недосказанность. Так же, как и в подоплеке всех комедий. Начало везде одинаково, только разные окончания.
Степанов несколько раз звонил к Никите – он хотел переночевать у него, а назавтра взять командировку и улететь в Арктику на полтора месяца. Никиты все еще не было. Степанов подумал: <Куда он затащил Дуньку, дуралей? Спаси бог, не случилось ли чего?> Но он верил предчувствиям, а сейчас в нем не было страха. Было какое-то недоумение после всего происшедшего в суде. Все было суконно и безнравственно – в общем, так, как он себе и представлял. Только старичок народный заседатель, видимо из кадровых военных, сказал: <Девушка (он так назвал Надю), девушка, вы же его любите... Вы должны его любить больше себя, тогда вы будете счастливы>. Больше старик ничего не сказал, а только уперся лбом в ладони и стал рассматривать зеленое сукно судейского стола.
Степанов зашел в скверик около памятника Пушкину, сел на скамейку, мокрую после недавнего дождя, и стал рассматривать памятник.
Он вспомнил, как поэт Григорий Поженян читал ему наизусть, то переходя на шепот, то уходя в крик, поразительные строки, которые – как он уверял – написаны Пушкиным.
– <Я шел по набережной Мойки, – читал Григорий. – Кончили давать премьеру. Двери театра были распахнуты и освещены фонарями. Гвардейские офицеры выносили на руках Кукольника. Дамы аплодировали ему. Он был в распахнутой шубе – счастливый и улыбающийся, а я стоял один под фонарем, и меня никто не видел. И я думал: <Ну и пусть. Все равно мы пишем только для семнадцати прекрасных пар глаз России>.
<Ну, – сказал себе Степанов. – Вуаля. Ты получил то, к чему, видимо, стремился. Ты свободен. Пользуйся своей свободой. Ты можешь делать все, что хочешь. Так что же все-таки свобода: осознанная необходимость или это пустота и одиночество?>
Он снова шел по городу не спеша, как-то по-новому разглядывая его. Возле телефонной будки остановился, поискал две копейки – их не было, опустил гривенник.
<Дорого стоит звонок, – подумал он, – черт возьми. А может быть, дешево. Мы привыкли к чуду. Телефон – это чудо. Мы пресыщены чудесами. Мир набит мудростью радиоволн, в которых заключена вся сумма знаний середины двадцатого века. Это не может не влиять на хитрый и непознанный аппарат мозга>.
– Алло, – сказал Степанов, услышав после долгих гудков мужской хрипловатый голос на другом конце провода. – Это ты?
– Я.
– Чем занимаешься?
– Ничем.
– Это смешно. Знаешь, что Николай Второй записал у себя в дневнике в день начала первой мировой войны?
– Не знаю.
– Он записал: <рье>.
– Это по-каковски?
– Это по-французски, в переводе значит <ничего>.
– Погоди, стучат.
Степанов закурил и стал ждать, пока откроют дверь. Потом голос сказал:
– Ну, пока, созвонимся завтра.
Степанов, усмехнувшись, повесил трубку. Набрал следующий номер.
– Алло, – сказал он. – Это Степанов.
– Даже если вы Иванов, то мне это ни о чем не говорит. Прежние владельцы разъехались. Я здесь живу неделю.
– Простите.
Он набрал третий номер.
– Кто это? – спросил он.
– А вы кто?
– Я – Иванов.
– Что вам надо?
– Многого. А кто это?
– Домашняя прислуга.
– Ах, домашняя прислуга... Понятно. А где ваши подшефные?
– В Коктебле.
– В Коктебеле, по-видимому. Смешно.
– Это вы мне?
– Нет, нет, до свиданья.
Степанов повесил трубку. Звонить дальше расхотелось. Он полистал книжку и набрал последний раз.
– Старик, – сказал он. – Это я. Ты чем занят? Да? Значит, ты закрыт для меня? Втроем? Нет, к черту! Я думал, посидим вдвоем. Я? Ничего. Ну, пока.
Все. Звонить больше было просто-напросто некуда. У всех нас тысячи знакомых и сотни телефонных номеров в записных книжках. Но попробуйте отыскать хоть пяток тех телефонов, куда вы можете позвонить, если пусто и ничего кругом не понятно. Отыщете – значит, вы счастливец.
<Надька, Надька, – вдруг подумал Степанов, – какая же ты дура! Старик сказал точно: <Вам надо любить его больше себя, и тогда вы будете счастливы>.
Он закурил и сел на скамейку возле памятника Пушкину. <А почему, собственно, – возразил он себе, – она должна меня любить больше себя? Что я – Галилей? Или Шекспир? И потом, кто сказал, что жена Шекспира любила его больше себя? Может, такая была стерва – что только держись... Любить больше себя... Эгоизм или мания величия, Степанов? Или я начал рефлектировать, как пореформенный либерал? А может, я во всем виноват пишу свою муру и требую к себе отношения как к богу...>
<Они были такими друзьями, что даже зевали вместе>. Степанов тоже имел таких друзей, с которыми вместе зевал, но один сейчас сидел с милой женщиной, другой улетел черт-те куда, третий разъехался с женой... Пусто. Нет никому дела до свободного человека. Дьявольщина! Дай человеку свободу, так он тюрьму попросит.
Адам и Ева! Адам и Ева! Вопрос вопросов – быть или не быть? Господи, как же мы мельчим проблемы! Кто есть искуситель? Что есть искушение? Почему сладок запретный плод? Где граница между нагромождением ханжеских условностей и предательством самого себя? Человеку ненавистна тирания, но сначала он обязан раскрепостить самого себя. Развитие наук так опережает установившийся уклад, что в этом опережении и кроется вольтова дуга современных конфликтов – во всем, начиная с философии и кончая любовью мужчины и женщины. Разные поколения людей, говорящих на одном языке, все равно нуждаются в переводчиках. Этими переводчиками являются писатели и художники. Они – память века, они – толмачи настоящего. Не надо поклоняться художнику, но обязательно следует понимать, что поиск – всегда самое трудное. Геолог в дальней трассе получает дополнительное питание. Тем, кто строит железные дороги, платят <дорожные> – за то, что они вечно в пути. Кто подсчитал, сколько физической и духовной энергии расходует художник, когда он в своем поиске? Чей герой кричал: <Милосердия прошу, люди! Милосердия!>?
Художник обязан получать от любящей женщины только одну льготу: на счастье и отчаянье, на день и на ночь, на ошибку и на прозрение.
К Степанову подошла молоденькая девушка, еще подросток. В руке у нее была плетеная сумка с ландышами. Ландыши были свежие, только-только из лесу. На них еще были следы росы. А может быть, недавнего дождя, но все равно на острых зеленых листьях эти капли – продолговатые, прозрачные и холодные – казались каплями росы.
– Купите для дамы, – сказала девушка.
– Нет у меня дамы. Ну-ка, присядь.
– Что вы... Мне нельзя. Милиция погонит.
– Подбери мне пять самых красивых букетов.
Девушка выбрала самые красивые букеты, встряхнула ими, как встряхивают материалом продавцы текстиля, и на колени Степанова упали холодные капли с тонких бледно-зеленых стебельков.
– Вот, пожалуйста, – сказала девушка.
– Спасибо. Держи, – сказал Степанов, протягивая ей деньги, – и это тоже. От меня, – он протянул ей цветы. – Ну, держи, держи, не бойся, глупая.
Девушка порицающе качнула головой и быстро отошла от Степанова, кося маленькими черными глазами, подведенными синей краской.
Какая глупость: сейчас, после того как мы разошлись, я могу идти куда хочу, и не звонить, когда вернусь, и ничего не объяснять, где я, и не оправдываться, отчего задержался. Но какая все это, в сущности, мелочь – и как она гадит то, что следует называть <затянувшимся диалогом>. Кто это сказал: <Человеку надо жить в тюрьме, откуда выпускают на воскресенье>?
А может быть, вся трагедия заключалась в том, что я мало мечтал из-за того, что слишком много работал? Может, я стал слепнуть, а она по-прежнему видела все в том будущем, которое нам хотелось видеть тогда, восемь лет назад?
Степанов повторил про себя: <в будущем, которое хотелось видеть восемь лет назад>. Он хмыкнул: <Ничего себе фразочка. Сплошной плюсквамперфектум. По-моему, именно так – классический образчик. Обидно совсем я немецкий стал забывать...>
Мальчишкой Степанов жил под Берлином – он трижды убегал на фронт, к отцу, и наконец попал к нему. Это были первые мирные дни сорок пятого года. Он тогда жил с отцом в Рансдорфе, вокруг были озера с песчаными берегами и сожженными купальнями. Черные, обуглившиеся столбы трагически смотрелись на светлом песке, возле прозрачной тихой воды. В доме, где жил Степанов, каждый день к обеду подавали громадных сытых раков. Они лежали красной горой на большом белом блюде. Однажды Степанов попросился поехать со стариком немцем, который поставлял этих раков. Они долго плыли по озеру, а потом остановились возле небольшого островка, и старик стал ловить раков.
– Почему они такие большие?
– О, это мой секрет, – ответил старик. – Тут был сильный бой. Раки питаются падалью, поэтому они такие жирные, милый мальчик.
А потом было много лет – и прекрасных, и страшных лет, пока он не встретил Надю. Слишком много у него было всего до нее – дорог, разлук, радости, горя. А у нее ничего не было. У нее появилось только одно любовь к Степанову, отчаянная и единственная, готовая на все, – другую такую редко сыщешь. Она прощала ему все, что было раньше, до нее, и принимала все то, с чем он шел к ней, а потом наступил какой-то день или час, или минута, когда она не захотела ничего прощать – и даже того, чего не было вовсе. А если так, то приходит крах. Вот он и пришел.
Наташа сказала:
– Как бы мне объяснить тебе? У мужчины и у нас – все по-разному, понимаешь? Я если обнимаю тебя, так я тебя вроде как Саньку обнимаю. А у тебя все равно когти, это помимо тебя. Честное слово, нам то, что называют благостью или как там еще, поосторожнее, нужно гораздо реже, чем вам. Ты не верь книгам. Писатели-мужчины этого не знают, а писатели-женщины стесняются писать про это правду, чтобы их не сочли сентиментальными, а когда пишут так, как мужчины, – то, значит, врут на потребу современному вкусу.
– А как вариант <замуж>? – спросил Никита.
– А что это за вариант?
– Ну, за меня?
Наташа долго смеялась, причем Никита понял, что смеялась она совсем искренне, ни капельки не играя, и поэтому он не обиделся на нее, а взял ее руку и стал разглядывать ладонь. Наташа попросила:
– Только не вздумай мне гадать.
– Ты не веришь?
– Не в этом дело. Сейчас все стараются начать роман с гаданья по линиям руки.
В комнату вошли Дунечка и Санька.
– Никит, – спросила Дунечка, – а мы с тобой к Ане пойдем или не надо?
Никита покраснел и сказал:
– Никуда мы с тобой не пойдем, поняла? Здесь останемся.
– Ну-ка, марш мыть руки, – сказала Наташа, – Саня, покажи Дунечке, где у нас полотенце и мыло.
Дети ушли в ванную и там стали визжать и кричать что-то пронзительное.
– Никиток, – сказала, чуть улыбнувшись, Наташа, – знаешь что? Спасибо тебе за то, что я тебя сегодня встретила.
– Откуда ты знаешь, что меня зовут Никитой?
– Ну а как же тебя звать иначе? Тебя только и можно звать – Никиток. И на будущее: никогда ни перед кем не оправдывайся. Свобода, которую мы все так любим, рождается в нас, в каждом поодиночке.
Жара была медленной, с синевой, которая поглощалась красной водой реки. Речной трамвайчик плыл по самой середине красной реки. Носом он разрезал солнце, которое катилось от него прочь, подталкиваемое двумя тяжелыми черными волнами.
У Нади еще было время до приема в клинике, и поэтому она решила доехать до Химок на пароходике, а там дойти пешком, чтобы глаза не были опухшими, красными.
Она сидела на палубе одна, и ветер обдувал ее, и он был упругим, и если вытянуть навстречу ему ладонь, то он сразу же послушно, по-песьи, принимал форму ладони, повторяя линию жизни, подушечки пальцев, рисунок ногтей.
<У меня рука похожа на Тонину, – подумала Надя, опуская пальцы на колено. – Только у нее ногти еще короче обстрижены>.
Тоня работала вместе с ней. Она часто говорила:
– Надюша, дуреха, ну что ты качаешься на люстре?! Мужики все одинаковые. Они как козлы. Или волки – все в лес смотрят. Если их на короткой веревке держать – оборвут, и поминай как звали, а на длинной привязи – ходят себе всю жизнь – и счастливы! Свобода, брат, свобода, брат, свобода...
– При чем здесь веревки? – сердилась Надя. – Вообще держать никого нельзя рядом – насильно. Но ведь есть же люди, которые все время рвутся домой, а он, наоборот, все время норовит улететь из дома.
– <Улететь, улететь>, – передразнила ее Тоня, – мужья сейчас по небу не летают... А отцы – особенно... В этот жестокий век надо милосерднее быть, Надюха, добрее, что ли... Ты все идеального хочешь, а Дунька тебя потом спросит: <Отчего папа ушел?> Что ты ответишь ей? Он что – к другой бабе ушел?
– Да не волнует меня это, – поморщилась Надя, – не в этом дело...
– В этом, в этом, – жестко прервала ее Тоня. – Именно в этом, милая, и себе-то хоть не ври... Хотя ты из самоедок, таким – трудней.
Пароходик проезжал мимо пляжа. Там было много людей, кто-то пронзительно играл на маленькой серебряной трубе. Надя не могла рассмотреть – кто, потому что трубача окружала большая толпа ребят и девушек.
Надя закрыла глаза и увидела Степанова в красной рубашке с короткими рукавами, он что-то говорил и смеялся. И был такой же летний день, только воскресенье, на улицах было много народу – начался фестиваль молодежи, и все люди тоже смеялись, из автобусов вылезали негры с трубами и гитарами и пели песни, зазывая прохожих петь вместе с ними, и прохожие пели вместе с ними, а негр-трубач заходился, закатывая глаза. Степанов смеялся, говорил что-то Наде, обняв ее за шею, и было это прошлым летом, нет, не прошлым летом, а нынешней весной, нет, это было сегодня, когда они сидели в суде, и она смотрела на него сзади, когда он стоял перед судейским столом, и она видела его оттопыренные уши, затылок с двумя макушками и вихром, а ей казалось, что она видит его лицо и как он смеется, смотрит на поющих негров и говорит ей: <Прелесть какая, а? Какая прелесть...>
Никита поехал с Дуней домой, но там никого не было, и он по рассеянности своей не понял, что быть здесь никого и не могло, потому что ключи были только у него одного.
– Где твои предки, – спросил он Дуню, – как думаешь?
– Не знаю, – тихо ответила Дунечка, – когда я была у Шурика, мне было хорошо-хорошо, я ни о чем не вспоминала, и мне страшно не было совсем даже.
– А чего тебе бояться?
– Не знаю.
К Никите позвонили ребята с курса и сказали, что сегодня его очередь дежурить у Полины Терентьевны, преподавательницы пластики.
Никита взял Дуню, и они пошли к Полине Терентьевне в Брюсовский переулок.
– Ты не устала, Дунь?
– Что ты... маленькие вообще не устают. Ты попробуй с мое каждый день повертись.
Степанов зашел в уличное кафе под полосатым тентом. За двумя столиками возле окна сидели ребята лет по двадцать и играли в шахматы. На столиках у них стояло кофе, и ничего больше. Степанову было слышно, как они глубоко затягивались сигаретами.
Было очень тихо, только шумела улица, видная через сквер, но шум ее был далеким, он не мешал тишине. Один из пареньков подозвал официантку высоким, резким голосом.
– Барышня, – сказал он, – что за безобразие, я уже три раза писал вам в книгу – когда будет боржоми? Я не могу пить нарзан, у меня кислотность пониженная.
<Вот сволочь, – подумал Степанов. – Нарзан ему нельзя пить. Кислотность у него не та>.
Он вспомнил, как в сорок втором кто-то сказал, что очень вкусное кошачье мясо, и они поймали кошку, у которой были котята на чердаке. Они ждали, пока котята чуть повзрослеют, а потом уж не могли дождаться толком от голода, поймали кошку и притащили ее в подвал.
– А кто ее прибьет? – спросил Витька, по кличке Фантя.
Все смотрели друг на друга и молчали. Фантя считался командиром. Он снял с себя ремень и обвязал его вокруг кошкиной шеи. Кошка лежала у него на коленях, и, когда он начал обвязывать ремнем горло, она стала мурлыкать и тереться об его острые колени. Было так же тихо, как и сейчас в этом кафе, только где-то медленно капала вода.
– Ну, – сказал Фантя, – уходите.
Ребята ушли и стали за дверью. Сначала было тихо, а потом кошка страшно и тягуче замяукала, а после она стала кричать, как человек. Когда ребята вошли в котельную, Фантя лежал на полу, – ему нечем было тошнить, кроме как горькой зеленой желчью. Он был исцарапан до крови, а рядом лежала кошка – сейчас она казалась маленькой, словно котенок.
– Жрите, – сказал Фантя глухо, – я не буду.
<А впрочем, – продолжал думать Степанов, разглядывая паренька за столиком, – зря я сейчас про него так подумал... Как старая брюзга... Его отец голодал – у сына плохо с пузом, за что же я на него озлился? Степанов, Степанов, ты становишься злым, мелочным – а значит, старым... И это очень плохо...>
Парализованная балерина Полина Терентьевна, преподавательница Никиты, долго смеялась, когда Дунечка рассказывала ей про то, как рисовать балерин.
– А ты мне потанцевать не хочешь? – спросила она.
– Хочу, – сказала Дунечка, – а вы смеяться не будете?
– Не буду.
Побледнев от волнения, Дуня вышла на середину большой темной комнаты, подняла кверху руки и стала танцевать свой извечный испанский танец. Никита сел к роялю и стал тихонько подыгрывать ей. Дунечка прыгала, кружилась; маленькое тельце ее было пластичным; лицо ее замерло и сделалось торжественным и отрешенным.
Никита кончил играть, Дунечка остановилась и сделала низкий поклон.
– Ты молодец, Дунечка, – сказала Полина Терентьевна, – ты хорошо танцуешь.
– Мы с ней твист наяриваем, Пол Тере, – сказал Никита.
– Боже, какая прелесть, я ведь ни разу не видела этого танца.
– Это не танец, а загнивание мировой буржуазии, – сказал Никита, но, между прочим, если это загнивание, то загнивать приятно. Кричат, что это плохо. Пошляк может и падеграс станцевать так, что вырвет.
– Никита, здесь девочка, думай, когда говоришь.
– А я все равно знаю, – сказала Дунечка.
– Маленькие дети – добровольные шпионы, – засмеялся Никита и крикнул: – А вот твист! Твист! Твист!
Они танцевали твист до того слаженно и умилительно, что Полина Терентьевна стала им подпевать:
– А вот твист! Твист! Твист!
– Поем твист! Твист! Твист! – выкрикивал Никита, приседая почти до пола.
– Твист! Твист! Твист! – пела Дуня.
Никита посмотрел на Полину Терентьевну и поразился. Она – недвижная, укрытая по горло пледом – показалась ему сейчас танцующей вместе с ними. Сначала он не понял, в чем дело, а потом сообразил – это все от ее глаз. Глаза старухи – громадные, иссиня-черные – танцевали сейчас вместе с Никитой и Дунечкой. Они были так выразительны, что в них сосредоточилось все – и стремительная музыка, и движение, и молодость, и та грация, которая делала имя Полины Терентьевны известным всему миру.
– Дунечка, – сказала Полина Терентьевна, – пусть дядя шалопай почаще приводит тебя ко мне, и я тебе поставлю несколько танцев.
– А я и так стою, – зачем же меня ставить?
– Сообразительность у тебя мамина, – сказал Никита. – Поставить танец – значит показать его.
– А как же Полина Терентьевна мне покажет? У нее ведь нет рук.
– Дуня, ты дурочка, поняла?!
– Совсем она не дурочка, Никиток. Она сказала правду, почему же дурочка? Это ничего, Дунечка, это ничего, что нет рук. Ну-ка стань к станку. Вон, у стены, видишь палки? Это станок. Иди. Только разденься, я посмотрю, какая ты голенькая.
Дунечка разделась и сказала:
– Видите, у меня трусики, как у взрослой женщины.
– Да, прекрасные трусики... Ну-ка, возьмись левой рукой за станок. Ногу в сторону, и – раз! Носочек тяни! Хорошо! Приседай! Ниже! И – раз! Да, из нее можно будет что-то сделать. Еще раз! Носок тянуть! Сесть ниже!
– Вас покормить, Пол Тере?
– Да, пожалуйста.
– А где хлеб ваш насущный?
– На подоконнике.
– Дуня, принеси тарелку.
Дунечка принесла тарелку с гречневой кашей, и Никита стал кормить Полину Терентьевну с ложки.
– Вы как маленькая, – сказала Дунечка, – только послушная. А меня просят: <За маму ложку, за папу ложку>.
– Пол Тере, а я вроде влип...
– Это прекрасно.
– Ничего прекрасного. Там все непонятно. Дитя. И отсутствие фатера.
Дунечка сказала:
– Фатер – это папа по-немецки.
– При чем здесь все это, если влип? – удивилась Полина Терентьевна.
– Ну все-таки...
– Значит, ничего не произошло, если ты здраво соображаешь. Нет ослепления. Это пустое, если все видишь. Любовь не для зрячих.
– А зрячие это какие? – спросила Дуня.
– Знаешь что? Иди-ка потанцуй нам, – сказал Никита. – Кому говорю?
Дунечка вышла на середину комнаты и стала танцевать.
– А мне без музыки скучно.
– Никиток, включи радио, – сказала Полина Терентьевна.
Никита включил радио. Первая станция передавала беседу о китобоях, вторая станция рассказывала о новом открытии в физике, за которое наши ученые получили Нобелевскую премию, третья станция транслировала концерт для балалайки с оркестром.
– Черт, – сказал Никита, – дитю танцевать не подо что.
– Поставь на <Маяк>, они передают музыку.
Никита нашел <Маяк>. Там передавали песни.
– Это называется <Лирическая о Москве> Бабаджаняна, – сказал Никита, – чтобы не называть <Московский твист>.
– Это не важно, как называется. Все названия рано или поздно слезают, как старая краска с заборов. Остается суть.
– Влюбиться хочу, Пол Тере, спасу нет.
– Это очень плохо, Никиток. Если все идет оттого, что ты хочешь влюбиться, тогда лучше побыть час с нелюбимой женщиной. Любовь – это страдательный залог, и это прекрасно...
Степанов шел по вечерней улице Горького.
<Какие красивые теперь лица у молодых людей! – думал он. – Они все родились после сорок пятого, они не знали того, что знали мы. Счастливые люди. Говорят, страдание возвышает. Это глупость. Страдание унижает человека, делает его трусливым и жалким>.
– Старик! – крикнул кто-то за спиной у Степанова.
– Левонушка! – обрадовался Степанов. – Рад тебя видеть, черта седого. Ну, как ты?
– Воюю с критикой.
– Зачем? Воевать надо с врагами. Критики при всем при том наши друзья.
– Уж не принял ли ты обет всепрощения? Они раздраконили меня ни за что ни про что.
– Ты чудак. Критик, как правило, несостоявшийся творец, понимаешь? Отсюда его нервозность, придирчивость, неуравновешенность, полярность мнений и смена симпатий – все как у женщины. Мода, как у женщины, слухи, как у женщины. Или как у меня – сейчас. Вот и получается, что они, в общем-то все понимая, ничего с собой поделать не могут. Они неврастеничны и злятся, что никто не бранит зло именно так, как его следовало бы бранить. Вроде меня, старик, вроде меня... Они нашпигованы идеалами и не могут их выразить в образах, оттого нападают на тебя. Но чем больше они нападают зазря или хвалят вслепую, тем сильнее накаляется атмосфера. И в этой ограниченной атмосфере вокруг нас скапливается огромное количество полярных суждений. Это как собирается грозовая туча. Разные заряды. А потом чем выше концентрация нервной полярности, тем скорее сверкает молния. Значит, чем они яростнее психуют, тем больше пользы приносят главному – нашему творческому процессу.
– Гениальный ты парень, как погляжу: ахинею несешь. Бред. Только гениям в наше время позволено нести ахинею.
– Знаешь, что такое гений?
– Что-то вроде одного процента таланта и девяноста девяти процентов задницы? В смысле усидчивости.
– Это хрестоматийно, – усмехнулся Степанов. – Гениальность следствие неправильного обмена веществ. Люди с нормальным обменом веществ не в состоянии этого понять.
– У тебя как со щитовидкой?
– Увы... Я абсолютно здоров и обмен веществ проверял: как в аптеке. Так что, старик, помирать нам в рубрике <и др.>.
Левон остановился, достал сигарету, закурил и, поправив свои седые жесткие волосы, спросил:
– Старик, ты чувствуешь, как мы все стареем, а?
Кажется, совсем недавно они ходили втроем по улице Горького: Левон, Фелька Ласик и Степанов. Они шли обнявшись – рыжий Фелька, черный Левон и бритоголовый Степанов, – шли и пели привязавшуюся песню про молодого солдата: <Парень девушку обнял нежно левою рукой...>
А потом они ехали танцевать в <Спорт> на Ленинградском проспекте. Там их ждали Батон и Мишаня.
Батон погиб при постройке тоннеля в Сибири, а Мишаня год назад умер, проводя опыты в своем институте. Его хоронили на Новодевичьем, и несли на красных подушечках ордена, и солдаты стреляли холостыми зарядами в низкое, осеннее небо.
– Нет, – сказал Степанов, – мы не стареем, Левонушка. Просто мы живем.
– В этой фразе есть какой-то сволочизм: <просто живем>...
– Почему? Смотря как относиться к жизни. По-моему, жизнь должна быть как в Первомай или на троицын день. Как праздник, который мы носим в себе. Тогда мы не заметим старости...
– Хреновина и прагматизм. Ты прагматик и экзистенциалист. Не стыдно тебе быть прагматиком? – усмехнулся Левон. – Мне – стыдно.
– Дунька, – сказал Никита, – где же твои сумасшедшие родичи?
– Они не сумасшедшие.
Никита только что звонил им домой, и там никого не было, а уже пробило девять часов, и они шли с Дунечкой в молодежное кафе, где Никиту ждала Аня.
– Ты устала, Дуньк?
– Нет, совсем не устала, что ты, Никиток.
– Хочешь на ручки?
– Хочу.
Никита взял Дунечку на руки, и она обняла его за шею.
– Дуня, – тихо сказал Никита, – а тебе Наташа понравилась?
– Она же красивая.
– Возьму на ней и женюсь.
– Женись, только она ведь тебя не любит.
– А кого же она любит?
– Что ты, глупенький даже совсем, да? Шурикиного папу.
– Откуда ты знаешь?
– Так моя ж мама любит моего папу, правда? Они все так, разве не знаешь?
Аня заняла место за столиком рядом с джазом. Ее многие узнавали, потому что недавно она снялась в фильме. Она погладила Дунечку по голове и сказала:
– Я вас полчаса жду. Еще немного – и отдала бы место другим.
– Чего ж не отдавала? – спросил Никита. – Могла б отдать...
– Что с тобой?
– Со мной ничего. Что с тобой?
К Ане подошли две девушки и попросили автограф на фотокарточке. Аня расписалась – подпись у нее была неустоявшаяся, и на двух портретах она расписалась по-разному.
– Плохо меня сняли, да, Никит?
– Ничего, – ответил Никита, – сходство есть.
За соседним столиком сидели студенты-физики.
– Парни! – говорил худенький юноша в голубой, плохо выглаженной рубашке. – Мы становимся удобрением прогресса. Физика уступает место биологии. Если они поженятся, то биофизика объяснит мир. Я готов ответить на вопрос о структуре и принципе электрона, но я ставлю вам всем второй вопрос: что направляет миграцию рыб? Кто светит маяками гусям во время перелетов? Что есть царство муравьев? Отчего вас гложет предчувствие? Каким образом вы за несколько дней до счастья уже ощущаете, что оно грядет? Кто объяснит мне сложнейшую структуру пчелиного мозга? Вопросы примитивны, но объясните мне примитивное.
– Мы обязаны уйти в микромир, тогда придет переворот в понимании всего мира вообще, – сказала девушка с сигаретой в плоских пальцах. – Мы замучены догмами девятнадцатого века. Неудовлетворенность обязана быть религией ученого.
– Во дают, – сказал Никита, – хотя ничего излагают, собаки.
– У тебя какие-нибудь неприятности? – спросила Аня.
– Да.
– Какие?
– Мои.
– Дунечка, что с твоим дядей?
– Ничего. Он просто хочет жениться на Наташе, а у нее ребеночек, ответила Дунечка, растягивая слова.
Аня отпила немного кофе, и было видно, как у нее чуть дрогнула рука.
– Это правда?.. Никит?
Джаз неистовствовал. Несколько человек на площадке возле джаза молча и сосредоточенно танцевали.
– Это верно, Никит?
– Ты ее слушай больше, она ж маленькая.
– Разве я сказала неправду, Никит? Ты ж мне сам говорил.
За спиной физики снова начали кричать:
– Физика сделала свое дело, ее гений поставил мир на грань гибели! Теперь пришла пора биологам объяснить психологию позвоночных! Степень их отличия от муравьев! Теперь биология обязана объяснить человеку человека!
– Физики, – попросил Никита, – можно потише, а?
– Ты лирик, по-видимому? – спросил Никиту парень в голубой рубахе.
– Лирик.
– Тогда сиди и помалкивай. Вы, лирики, еще лепетать не можете, вы живете на карачках.
Девушка с плоскими пальцами лениво сказала:
– Все-таки, есть Феллини, не будь таким строгим.
– Феллини занимается человечеством, он биолог! А наши киношники чем занимаются? Плохим директором и хорошим председателем!
– Ты дурак, длинный, – сказал Никита. – Дурак, понимаешь? Дай нам разобраться сначала в плохих директорах и хороших председателях. Не гони картину. Высшая революционность искусства заключена в его эволюции. От Тредиаковского – к Пушкину, от Радищева – к Толстому. От Лермонтова – к Маяковскому. Вот так. От Эйзенштейна – к Феллини. Не надо считать себя человеком с голой задницей.
– А он мыслит, – усмехнулась девушка с плоскими пальцами.
И физики снова начали тихо спорить – теперь они говорили о константе кривых линий, и о том, что прямых линий тоже нет, и о том, что все прямое обязано складываться и складывается из ломаных кривых – вроде кардиограмм сердца.