Текст книги "Дунечка и Никита"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Вы понимаете, – спросила судья Надю, – что, получив развод, вы поставите в трудное положение вашего ребенка? Отец только в том случае продолжает оставаться настоящим отцом, если он живет с ребенком под одной крышей. Вы отдаете себе в этом отчет?
Повар на первой скамейке многозначительно кашлянул и переложил ногу на ногу. Из-под брюк вылезли сиреневые кальсоны.
<Старики даже в летнюю жару носят кальсоны. Старость – это холод>, подумал Степанов.
Секретарь суда обмакнула перо в ученическую чернильницу, ожидая Надиного ответа.
<А может быть, такая отчаянная ревность идет от прекрасной поры молодости? Может быть, я еще не смог этого понять? – продолжал думать Степанов. – Может, я зря обижался? Может быть, женщина ревностью пытается возвратить те первые месяцы, когда ей говорят только о любви, о своей любви к ней. Или высшее проявление любви – это когда человека понимают, каков он есть? Любовь – это всепрощение? Или нет?>
– Какой-то странный развод: ни тот, ни другой не говорят причин, побудивших их предпринять этот серьезный шаг, – сказала судья народному заседателю, сидевшему слева от нее.
Здесь привыкли к тому, чтобы на бракоразводных процессах обвиняли друг друга, плакали, говорили грубости. Тогда, среди этой откровенной душевной расхлыстанности, три человека, сидящие в дубовых креслах, пытались найти правого и виноватого, тогда им легче было принимать решение. А сейчас, когда приходилось клещами тянуть слова то из Степанова, то из Нади, они раздражались, считая поведение супругов несерьезным и даже – неуважительным по отношению к составу суда.
У председательствующей недавно разводился сын. Он узнал про какую-то связь жены. Была она или не была – точно выяснить ему не удалось, но полгода в доме судьи жили, как в погребе. Она считала развод поступком аморальным и пыталась доказать это сыну, но он сказал ей:
– Мама, это тебе развод кажется аморальным, потому что ты живешь нравами уходящей эпохи.
– О какой эпохе ты говоришь? – спросила судья. – Я не совсем тебя понимаю.
Она, конечно, понимала его, понимала так, как ей казалось единственно возможным понимать его, двадцатитрехлетнего, танцующего твист и любящего на земле только одно – квантовую механику и ее философское обоснование.
– Нет, мама, – сказал он и обнял ее, – ты не так меня поняла. Я не ту эпоху и не те нравы имею в виду. Стендаль в одном из писем сестре говорил, что на земле нравы меняются через каждые пятьдесят лет. Понимаешь? Так было всегда, я не хочу обидеть твою эпоху. Тем более что в ней еще надо очень серьезно разбираться, прежде чем мы сможем вывести единственно правильное отношение к ней.
– Ты ужасно зарос и выглядишь неопрятно.
– Это сейчас модно.
– Когда ты пошел на мехмат, я так гордилась тобой, я думала, что тебя, математика, не будет касаться вся эта сегодняшняя грязь с дудочками, буги-вуги и прочей пошлостью.
– Нравы меняются, мама. Буги-вуги стали пошлостью, потому что устарели. Танец современных интеллектуалов, которым надо размяться после работы, – твист. Ты не смейся, мама, не смейся. Математика древних вызывает у меня умиление, но в ней масса сентиментальной пошлятины. С этим ничего не поделаешь, как говорится: се ля ви...
<О смерти, которая грядет, и о времени, которое быстролетно, думают великие философы или писатели с искрой божьей. Остальные, принимая решения или отдавая приказы, считают, что смерть далеко, а время прекрасно. Стареющий человек видит себя своим внутренним зрением и сам себе кажется милым, добрым и очень многоопытным. Его трагедия заключается в том, что он себя видит в пору своего расцвета. Поэтому он считает себя вправе, более того, он считает себя обязанным давать советы и быть арбитром во всех возникающих спорах. Одна беда: такой стареющий человек не отдает себе отчета в том, что решение, которое в подобной ситуации он принимал тридцать лет назад, в пору своей молодости, не может быть автоматически принято сейчас, потому что всех нас несет вперед время, которое следует осмысливать каждый день заново>, – успел записать Степанов в своей книжечке и засунул ее подальше в карман, чтобы не было искушения достать ее еще раз...
Вспоминая сына и его жену, стараясь разобраться в том, где же правда, судья поэтому с особенной тщательностью относилась к бракоразводным процессам, и на те вопросы, на которые сын не отвечал ей, а смеялся или дерзил, она хотела получить ответы сейчас, здесь, в этом зале, где никто не имеет права засмеяться или дерзко ответить.
– Таким образом, я не получила обстоятельного ответа, понимают ли супруги до конца то, в каком положении окажется их семилетняя дочь. Девочка придет в школу, и ее спросят: <А где твой папа?> Что она ответит на этот вопрос? Вы подумали о душе ребенка?
– Послушайте, – сказала Надя, – ну послушайте же: не надо так говорить, это ведь безжалостно так говорить мне.
– Я говорю это не только вам, я также говорю это и супругу...
– Гражданин судья, – сказал Степанов, – а не кажется ли вам, что бестактно говорить об этом людям, которые ребенка родили, вынянчили и вырастили? Как бы вы отнеслись к тому, если бы я стал поучать вас и корректировать ваши отношения с детьми?!
– Не забывайтесь! Вы находитесь в суде!
– Я помню об этом и не забываюсь. Если уж надо приходить в суд, чтобы расторгать любовь, то не следует все же быть жестокой, ей-богу...
Никита шел с Дунечкой по Садовому кольцу. Он вдрызг разругался с радиорежиссером и ушел с репетиции. В кармане у него были только те деньги, которые он одолжил у Степанова. А вечером он договорился увидеться с Аней и вместе пойти куда-нибудь посидеть.
– Давай позвоним – может, пришли твои родители, – сказал Никита, – а то ты мне уж порядком поднадоела.
– А ты мне совеем не надоел.
Они зашли в автомат, и Никита набрал номер. Он долго прислушивался к длинным безразличным гудкам, а потом повесил трубку, легонько стукнул по зеленому ящику телефона и получил назад две копейки.
– Копейка, – сказал он поучительно, – рубль бережет.
– Как часовой?
– Да.
– А у копейки есть ружье?
– Бомба. Теперь едем на Разгуляй.
Дуня долго смеялась, повторяя: <Разгуляй, разгуляй, сиди дома, не гуляй!>
– Вот дуреха, – сказал Никита. – Разгуляй – это улица, понимаешь? А на этой улице – институт. А в институте – Гранатиков.
– Вовка?
– Да.
– Который танцует?
– Да.
– А зачем ему учиться, если он умеет танцевать?
– Жизнь диктует свои жестокие законы. Едем.
Гранатиков завалил два экзамена, и его сняли со стипендии.
Гранатикова надо было выручать. Выручать его взялся, как всегда, Никита. В два часа Никиту должен был ждать на Разгуляе Гранатиков, набитый шпаргалками, и Леха – с тремя фотоаппаратами.
Дуня с Никитой опоздали на четверть часа. Гранатиков ходил возле института с пылающими ушами и растерянным лицом.
– Ну, – сказал Никита, – что грустишь, строитель? И засуху победим, только спокойней. Леха, побудь с Дунькой.
– Здорово, – сказал Леха Дунечке, – как дела, старуха?
– Хорошо, – ответила Дунечка, смутившись. Она была уже давно влюблена в Леху. Среди Никитиных друзей он казался ей самым красивым.
Никита сказал:
– Дуня, от Лехи ни на шаг – поняла?
– Поняла.
– Леха, смотри за ней.
– Давай, давай, – лениво сказал Леха, зевнув, – топайте, там профессор икру мечет.
Когда Никита и Гранатиков ушли, Леха спросил:
– Мороженого небось хочешь, старуха?
Дунечка сделала Лехе глазки и неопределенно засмеялась.
Гранатиков сидел за последним столом. Уши у него были синего цвета. Глаза округлились, а губы сделались белыми. Профессор расхаживал по аудитории злой как черт. Ему надоели эти пересдачи, они отрывали его от работы над учебником. Поэтому он, как правило, ставил всем тройки.
Отворилась дверь, и в аудиторию вошел Никита, увешанный фотоаппаратами.
– Что вам? – спросил профессор. – В каком вы виде? Вам здесь не парк культуры.
– Я из газеты, – сказал Никита, – семь тысяч извинений.
И он показал издали красную книжку, в которой значилось, что Леха является лаборантом в фотоцехе редакции.
Профессор кашлянул и пошел навстречу Никите.
– Здравствуйте, – сказал он, – простите, я не сразу понял. У нас такие горячие дни.
– Я делаю репортаж о студенческих экзаменах, – сказал Никита, лихо прилаживая объектив, с которым он не умел обращаться. – Посоветовали познакомиться с вашим курсом, говорят, хорошие ребята.
– Да, есть способные люди.
– Пожалуйста, сядьте к столу, – попросил Никита, – хорошо бы вам в руки логарифмическую линеечку. Ну, ничего. Возьмите перо. Хорошо. Только повернитесь, пожалуйста, к окну – там больше света. Левее. Нет, правей! Голову выше.
Профессор повернулся к окну. Никита искоса поглядел на Гранатикова. Тот кивнул и положил перед собой шпаргалку.
Никита сделал несколько снимков на пустую кассету.
– Четко, – сказал он. – Теперь позвольте мне сделать несколько снимков студентов.
– Да, да, прошу, – сказал профессор, подумав: <Забелин с кафедры сопромата взъярится, увидев меня в газете. Он болезненно честолюбив. А у меня, по-моему, воротничок мятый>.
Профессор потрогал свой воротничок, поправил галстук и сказал ласковым голосом:
– Ну, друзья мои, кто решится на подвиг первым?
Студенты молчали.
Никита попросил профессора:
– Позвольте поработать во-он над тем типажем. Он фотогеничен и производит впечатление думающего человека.
– Гранатиков? – ужаснулся профессор.
– Я не знаю, – ответил Никита. – Гранатиков или Пулеметиков. Вон тот, с ушами.
– Ну... Пожалуйста... Если он кажется вам фотогеничным.
– Идите к доске, – сказал Никита Гранатикову.
– Я еще не совсем...
– Идите, идите, – сказал Никита. – Быстренько!
Гранатиков подошел к доске и начал отвечать сдавленным голосом. Никита попросил профессора стать рядом со студентом и защелкал камерой.
– Так... Хорошо. Теперь ставьте ему оценку, – сказал Никита, – а то я не успею в номер газеты. За стол садитесь, за стол.
– Да, но он еще не ответил...
– Потом доспросите, – сказал Никита, – потом...
Профессор поставил Гранатикову <хорошо>, Никита достал блокнот и записал фамилию профессора и Гранатикова.
– Значит, пойдет подтекстовочка: <Студент третьего курса Гранатиков сдал на <хорошо> экзамен профессору Пинчуку. Фото Бальтерманца>.
– Вы тот самый Бальтерманц? – удивился профессор. – Я помню довоенные фотографии Бальтерманца. Вы... э... э...
Никита на мгновенье похолодел, потому что фамилию Бальтерманца выпалил экспромтом, не продумав заранее.
– Нет, – сказал он, – я не тот Бальтерманц, собственно, я тот Бальтерманц, но только сын. Ну, всего хорошего, простите, что помешал.
Гранатиков тоже поднялся, схватил свою зачетку и, что-то пробормотав, выскочил из аудитории первым.
– Какой-то странный, – сказал Никита. – Что с ним?
Профессор проводил Никиту до двери и улыбнулся:
– Вы невольно помогли этому лоботрясу, но пусть это будет нашим секретом. Фотогеничность в вашем деле прежде всего. Когда выйдет номер?
– Завтра, – сказал Никита, – покупайте в киоске.
Судья продолжала допрашивать Надю, а Степанов видел то утро в Каирском аэропорту, и красный песчаный буран, когда ветер срывал серебристые дюралевые жалюзи с окон, и прижатые к земле пальмы с растрепанными, жалкими иглами – будто простоволосые бабы в своем неутешном бабьем горе.
Степанов шел через буран к самолету – это был первый, пробный рейс, и ветер рвал его пиджак, песок застревал в волосах, скрипел во рту. В самолете было пусто, это был пробный рейс без промежуточной посадки в Тиране, поэтому Степанов сел в первый салон. Там никого не было. Когда заревели турбины ИЛа, из кабины пилотов вышел бортинженер-наставник и сел на самое первое кресло, перед Степановым. Самолет стал разбегаться по взлетной полосе. Он очень долго разбегался, все в салоне стало подзенькивать мелко-мелко. Он разбегался, но никак не мог оторваться от земли, а вокруг был красный песчаный туман. Степанов заметил, как на виске сидевшего впереди него наставника из пор кожи, как в кино, стали появляться капли пота. Сначала мелкие, потом они сливались одна с другой и медленно катились по виску. Пилоты прибавили обороты, рев двигателей сделался невозможным, душераздирающим. Наставник взялся пальцами за ручку сиденья, и Степанов заметил, как он выставил вперед ногу и стал упираться ею в стену пилотской кабины, а сам подался назад, словно желая вдавиться в кресло. Степанов вспомнил шведского летчика. Неделю назад он летел с ним в Багдад. Швед рассказывал, как была записана на пленку катастрофа на <боинге>. Связь с гибнущим самолетом поддерживали до последней секунды, до тугого взрыва и темной тишины потом. Пока самолет падал, летчики передавали, что происходит с крыльями, фюзеляжем, и было слышно, как иногда, если самолет переворачивало в воздухе и распахивались двери в салон, – было слышно, как истошно кричали люди – дети, женщины, мужчины. Самолет падал с высоты девяти километров пять минут. И все эти пять минут смогли записать на пленку, это был верх удачи; потом эксперты проигрывали эту пленку по нескольку десятков раз, словно любители джаза, стараясь понять причину катастрофы.
Степанов ничего не видел тогда. Он тоже вцепился холодными пальцами в ручку кресла, и по его лицу так же текли капли холодного пота. А после, как в кино, понеслись, запрыгали перед глазами кадры: Надя и Дунечка, Дунечка и Надя, Надя, Дунечка, Дунечка, Надя...
Надя как-то говорила ему:
– Самое страшное, если мужчина продолжает жить с нелюбимой женщиной из чувства долга. Это оскорбительно для обоих, а дети все равно будут рождаться плохими, а потом станут несчастными.
Только много дней спустя, уже прилетев в Москву, уже после того, как он успел в суматохе дел забыть тот миг, когда моторы замолчали (или он оглох), и самолет стал уходить в небо, и летел над островом Крит – куском коричневой скалистой земли в сиреневом море, – уже после всего этого Степанов вспомнил, что ему <показывали> в те доли секунды.
<Все ерунда, – сказал он себе, неожиданно вспомнив эти Надины слова. – Долг и любовь неотделимы. Не может быть долга без любви, как и любви без долга>.
Но он тогда не сказал этого Наде. Он пробовал писать. Но тогда не получилось. Видимо, еще не наболело. Получается, если только наболело. Иначе: грамматические упражнения и описательство. Оно никому не нужно, это описательство. Кого сейчас волнует описание серебристого елового леса в заснеженном Подмосковье? Сейчас волнует не описание поступка, но его анализ. Как сказано у Межирова: <Пробуждение совести – тема для романа>.
А судья все продолжала допрашивать Надю про то, как Степанов обеспечивал семью, не пил ли и как у него а роду с наследственностью...
– Хочешь, пойдем в зоопарк? – сказал Никита.
Дунечка запрыгала на одной ножке. Глаза ее засветились и стали, как у Нади, круглыми.
– А потом? – спросила Дунечка.
– А потом суп с котом.
– С тобой?
– Почему со мной?
– Ты же кот. Цып-цып, – передразнила Дунечка лысого актера, мамочка, меня котик хочет съесть.
– Дуньк, ты Аню помнишь?
– Такая волосатая?
– Сама ты волосатая.
– Помню. Она со мной играла в дочки-матери.
– Как она тебе?
– Красивая. Я люблю женщин на каблучках.
В зоопарке они пошли сначала в обезьянник. Дунечка долго молча рассматривала громадных самцов орангутангов, а потом спросила, смущенно отвернувшись:
– Никита, а что это у них там, а?
Никита сел на пол. Служитель сказал:
– Гражданин, ведите себя прилично, звери волнуются.
– Никит, ну, правда, – повторила Дунечка.
– Дуня, – сказал Никита, – вот пойдешь в школу и все узнаешь, а теперь пойдем смотреть тигров.
Они долго смотрели тигров, а после Дуня каталась на пони.
– Ну, понравилось? – спросил Никита.
– Очень. А папа с мамой все ругаются. Лучше бы на пони катались.
Никита посмотрел на часы. Было половина четвертого.
– Рубансон-гоглидзе хочешь?
– Хочу кирневич-валуа.
Они пили газированную воду, а вокруг них с визгом носились дети. Потом они присели на скамейку возле девушки, которая читала книгу. Она была какая-то насквозь чистая, в белом платьице и в белых тапочках на упругих, спортивных ногах.
Никита несколько раз взглянул на девушку, а потом, кашлянув, спросил, подмигнув Дуне:
– Простите, мы вам не помешаем?
– Нет, пожалуйста.
– Интересная книга?
– Очень.
– Что-нибудь эпохальное?
– Да. Сказки Даля.
Никита засмеялся, и девушка поглядела на Никиту. Он снова кашлянул и сказал:
– А не пришла ли пора познакомиться? Меня зовут Никита.
– Очень приятно.
– Мне тоже. А вас?
– Меня зовут Наташа.
– Тоскуете?
Наташа закрыла книгу, посмотрела на Никиту и ответила:
– Временами.
– Сейчас тоже?
– Нет. Сейчас я не тоскую, сейчас я гуляю с сыном.
– <Белка>, <Белка>, я – <Свисток>: вас понял, перехожу на прием, быстро ответил Никита. – А где дитя? Моя дочь может с ним поиграть.
– Саня! – крикнула Наташа. – Маленький!
Подбежал мальчик с длинными льняными волосами и, отдуваясь, стал возле матери, исподлобья разглядывая Дуню.
– Дуня, дай мальчику руку, – сказал Никита.
Дунечка послушно слезла со скамейки, подошла к мальчику и протянула ему руку лодочкой.
– Здравствуй, – сказала она, – меня зовут Дуня.
– Догони, – сказал мальчик, – кто быстрей.
– Погоди, какой ты быстрый, – рассудительно сказала Дуня, – а сколько тебе лет?
Никита и Наташа засмеялись.
– Кстати, вам сколько? – спросил Никита.
– Я старуха. Мне двадцать пять, – ответила Наташа. – А вам?
– Я мальчик. Мне семьдесят семь.
– Саша, – строго сказала Дунечка, – дай мне ручку, и пойдем гулять.
– Только пусть вас не съедят крокодилы, – попросил Никита.
– Я ему горло прокушу, – пообещал Саша, и они пошли по дорожке: Дуня – длинненькая, в полосатых штанишках и маленький пузатый Саша – в белом костюмчике.
– Ну? – сказал Никита и подвинулся к Наташе. – Итак?
– Сейчас вы спросите: не поколотит ли вас муж?
– Это серьезный вопрос, он меня тревожит.
– Что еще вас тревожит?
– Американский империализм и клика Чан Кай-ши.
– Давайте я все облегчу – у меня нет мужа, так что можете начинать осаду.
– А что у вас глаза сиреневые?
– Потому что крашусь.
– С вами трудно говорить.
– Отчего?
– Вы не интригуете.
– А надо?
– Конечно.
– Это нетрудно. Только надо следить за нашим кинематографом, там даются готовые, идеологически выдержанные рецепты.
– А почему вы со мной так говорите?
– Наверное, потому, что мне приятно говорить с вами.
– Да?
– Да.
– Черт возьми!
– Черта нет. И бога нет, никого нет. Саша! Саня! Дуня!
– Вы запомнили, как зовут мою пл... дочку?
– Пл-дочку? Конечно, я сразу запоминаю имена детей.
– Вы понимаете, что такое брак? – строго спросила судья Степанова.
– Брак – это затянувшаяся беседа. В идеале, конечно.
– Что?!
– Так говорил один парень, который рано умер.
– Брак – это не беседа, а союз любящих сердец, – сказала судья, – и вы его своим поведением разрушили.
Степанов увидел зимнее, тревожное Черное море, пустой белый пароход, который разрушал острым белым носом тугое единение воды, пустой ресторан, в котором официантки возле большого иллюминатора резались в дурака, и заснувшую за стойкой громадную буфетчицу.
Степанов сидел под большим плакатом, приглашавшим на английском языке туристов совершить прогулку по Черному морю. Степанов сидел и пил. Он перестал пьянеть оттого, что был весь в будущем, в той работе, которую начинал. На палубе грузинка ссорилась с молодым мужем в ярком синем джемпере, надетом под старый ватник. Мужа ждали два товарища – такие же молодые парни, только один в красном свитере под ватником, а другой в одной тенниске. Дул бриз, и было очень холодно. Парни хотели пойти в ресторан, а жена того, в синем джемпере, держала его за руку и что-то говорила – быстро и просительно. Парни пересмеивались, муж грузинки играл желваками, слушая жену. Он слушал ее, презрительно отвернувшись.
– Пойдем, слушай, – сказал тот, что в тенниске, по-русски, – сколько можно, а?
– Видишь, психует, – ответил муж тоже по-русски.
Грузинка стала говорить еще быстрее, но уже не просительно, а зло, со слезами в голосе. Муж стряхнул ее руку и пошел в ресторан. Следом за ним двинулись его друзья.
– Вано! – пронзительно крикнула женщина.
Ее муж только досадливо махнул рукой и распахнул дверь ресторана. Женщина, заплакав, бросилась бежать по палубе.
– Топиться будет, – сказал парень в тенниске. – Сумасшедшая.
Парни сели за столик и заказали себе шампанское. Они очень красиво и достойно выпили его, и Степанов долго ждал, когда же они начнут пить водку, но они заказали себе еще бутылку шампанского и пили из фужеров маленькими глоточками. Муж грузинки сначала был оживлен, что-то рассказывал своим товарищам, потом приумолк, стал оглядываться по сторонам и вдруг, отбросив стул, быстро вышел из ресторана. Официантки по-прежнему резались в дурака. Буфетчица дремала. В холодном небе летали хищные, жирные, неестественно белые чайки.
– Дура, мучает Вано, – сказал парень в тенниске.
– Это они так любят, – сказал парень в красном свитере.
– Пропади пропадом такая любовь.
– Они всё волнуются.
– Чего волноваться, слушай? Не ворует ведь? Культурно пьет, с друзьями пьет, не с жуликами, а?
Муж вернулся через пять минут, бледный, с подергивающимся ртом, и сказал:
– Нигде нет, пошли искать.
– Куда денется, слушай?
– Пошли, у меня сердце болит.
Парень в тенниске презрительно рассмеялся и сказал:
– Иди, слушай, и ищи, если тебе делать нечего... Мужчина называется.
– Пошли, – сказал парень в красном джемпере, и они ушли вдвоем.
Степанов выпил водки и спросил парня:
– Ругу рахар, генацвале?
– Э, – пожал тот плечами, – плохо поживаем, сам видишь. Все с ума посходили. Вместо радости, слушай, пытку делают.
Степанов засмеялся. Парень в тенниске тоже усмехнулся.
В ресторан вернулся парень в красном свитере, покачал головой и сказал:
– Воркуют под лестницей.
– Добилась своего.
– Ну и пускай.
– Конечно, пускай, что я, против? – сказал парень в тенниске. – Мне от этого ни холодно ни жарко, его только жаль. Какой мужчина, слушай, позволяет на себе лезгинку танцевать?
– У них же дети...
– Что дети, слушай? При чем здесь дети? Что они – линия Мажино дети? Они радость, дети, а не пытка!
К парням подошла официантка, игриво оперлась локтями о край стола так, чтобы была видна ее грудь, и сказала:
– А что кушать будем, мальчики? Может, икорки под водочку?
– Вы извините, – сказал парень в тенниске, – если надо будет кушать, мы вам закажем.
Официантка обиженно передернула плечиками и отошла.
– Одни – психопатки, – тихо сказал парень в тенниске, – другие стервы! Что делать, а?
...В маленьком городке у моря Степанов поселился в доме на горе. Там жили четверо художников. Они все помногу работали, а вечером уходили вниз, в город, и там слушали в шумном ресторанчике краснолицего толстого венгра, который играл на скрипке и хрипло пел в микрофон еврейские и цыганские песни. В зале, прокуренном и увешанном бумажными гирляндами, сидели рыбаки, моряки и девушки с высокими начесами.
Скрипач высматривал себе жертву. Это обычно был моряк в свитере, пришедший сюда прямо с корабля в короткую минуту стоянки, с двумя девушками – как правило, именно с двумя. Он попеременно танцевал с ними и каждую во время танца уговаривал пойти с ним после того, как закроют ресторан. Но у девушек был свой метод. Они всегда обещали пойти во второй раз, чтобы не обижать подругу, – так и жили каждый вечер своей маленькой хитростью: вкусный ужин, танцы и спокойная ночь после.
Скрипач намечал себе такого рыбака и начинал играть специально для него – шептал в микрофон исковерканные, нежные слова про то, что <моряки подолгу не грустят>, хотя именно моряки и грустят подолгу, подмаргивал рыбаку, и тот, опьянев, тоже подмаргивал скрипачу, а потом посылал в подарок бутылку водки и еще посылал денег, чтобы скрипач повторил понравившуюся песню.
Художники возвращались к себе на гору поздно. Зимняя ночь, снег на вершинах, кипарисы, островерхие домики, белые, с красными черепичными крышами, – все это становилось вроде декорации, чересчур натуралистического театрального задника.
Старший из всех – с острым презрительным профилем, в распахнутой ковбойке – повторял, карабкаясь в гору:
– Сон! Сон! Сон!
Букву <н> он произносил жеманно, в нос. Однажды рано утром Степанов вошел к нему в комнату. Он увидел художника в кровати. Степанову стало страшно – все тело художника было в изорванных рубцах шрамов. Степанов тогда понял, почему именно этот художник с капризным <н> и презрительным лицом смог сделать одно из лучших полотен о последней войне и о Сталинграде.
Степанов тогда работал запойно. Он прилетел из Дамаска; там американцы готовили широкий заговор, и Степанов попал в самое горячее средостение событий. Вернувшись, ему пришлось делать две работы сразу: он писал очерк в газету, а потом сидел над окончанием романа, которому уже отдал год жизни. Однажды, когда затылок свело острой болью, он решил пойти в кино. Показывали фильм <Журналист из Рима>. Там рассказывалась история честного неудачника, и еще там рассказывалось про женщину, которая его любила. И во всем этом, совсем не похожем на то, что было у Степанова и у Нади, вдруг оказалось страшно много общего и похожего, а может быть, Степанову так показалось. Он после не мог себе объяснить, отчего он сразу из кино пошел на переговорный пункт, заказал Москву и сказал:
– Надюша, приезжай, я не могу.
И она прилетела к нему вместе с Дунечкой, и это была прекрасная неделя, когда они жили все вместе в зимнем крымском городе: по ночам шел снег, он держался до обеда, а потом под солнцем блестели лужи, и в них купались голосистые воробьи; с гор прилетал ветер, пронизанный холодом. Однажды утром, когда было еще сумеречно, Степанов понял, что у холода есть свой особый запах – ни с чем не сравнимый, очень чистый и насыщенный, словно весной, в пору цветенья. И еще тогда он понял, что значит тепло. Оно летом принимается таким, какое есть, а здесь, утром, на снегу, солнечное тепло было тоже каким-то совершенно особенным, со своим запахом и своим цветом.
Он не мог понять, отчего именно там он так понял это – и про тепло и про холод. То ли из-за того, что работалось, то ли потому, что прилетела Надя и все у них было как-то по-новому, ломко и чуть удивленно, а может, оттого, что именно здесь, возле моря, он заскучал по Арктике, где прожил год с летчиками, тоскуя о море и теплом снеге – мягком и совсем не колючем.
Было им тогда очень хорошо – на горе, в полупустом доме. Бывают у людей также праздники – солнце, снег, воробьи в лужах, и пустой теплый дом, и море внизу. Только праздники тем и отличаются от будней, что они коротки и быстролетны.
...Наташа жила в маленькой однокомнатной квартире. На большом столе, возле окна, лежала гора книг.
– Я рецензент, – сказала она, – этим и живу.
– Не хлебом единым жив человек, – улыбнулся Никита. – Дети на кухне, случаем, газ не включат?
– Не достанут, я отъединяю сеть. Хотите кофе?
– Хочу.
Наташа вышла на кухню. Никита огляделся. В комнате ничего не было, кроме большого письменного стола возле окна, маленькой кроватки Сани и узенькой кушетки, застеленной полосатым пледом. На стене висел портрет Хемингуэя, сделанный черно-белой краской. Писатель щурил глаза и улыбался скорбной, всепонимающей улыбкой. На кухне Дунечка играла с Саней и смеялась своим круглым смехом, будто колокольчик.
– Вот, – сказала Наташа, – пожалуйста.
– Слушайте, – спросил Никита, – а вы что, развелись?
– Нет. Я просто не выходила замуж.
– А как же...
– А вот так. Как-нибудь в другой раз мы устроим вечер вопросов и ответов.
– Наверно, это довольно глупо, что я к вам напросился?
– В какой-то мере.
Наташа сидела возле стола, и солнце делало ее еще более светлой, но если смотреть на ее профиль долго, то появлялась черная четкая линия, повторявшая лоб, нос, брови, и губы, и подбородок.
– Вы похожи на бабочку-траурницу, – сказал Никита.
– Тоже неплохо.
– А в остальные дни ваш сын живет дома или в садике?
– В садике. Там сегодня карантин.
– Что, если я к вам загляну завтра?
– Не стоит.
– Почему?
– То, чего хотите вы, совсем не хочу я.
– Это реакция на то, что было? – спросил Никита, кивнув на дверь, которая вела в кухню, где что-то кричал Саня.
– К тому, что было, дети не должны иметь никакого отношения. То, что было, – мое.
– Вы ненавидите то, что у вас было?
– Почему?
– В книгах так пишут.
– Смотря в чьих.
– У вас кто-нибудь бывает днем?
Наташа улыбнулась, поглядела на Никитины торчащие вихры и ответила:
– Да.
Никита почувствовал внутри холод.
<Идиот, – подумал он. – Не хватало мне еще в нее втюриться. Любовь с довеском>. Он покраснел, потому что про <довесок> он подумал со зла, и ему стало стыдно.
– Знаете, – сказал Никита, – боюсь, что вы мне нравитесь.
– Вы мне тоже, – ответила Наташа, – смешно, но это правда.
...После того как бракоразводный процесс кончился, Надя пошла к Никите, но его дома не было. Тогда она стала ходить по городу. Она рассматривала витрины. Сначала она ничего не видела, просто были какие-то яркие пятна перед глазами. Потом она увидела громадный пупырчатый огурец, выращенный по методу гидропоники.
<Он любил малосольные огурцы, самые свежие, – вспоминала Надя, – и с мацони, которое я покупала на Дорогомиловском рынке рано утром по воскресным дням. В мацони он сыпал много укропа. И еще он любил поливать простоквашей молодую картошку. Он красиво ел>.
Надя долго стояла возле витрины магазина тканей. Было ей сейчас пусто-пусто и так легко, и горько, что даже не хотелось плакать.
<Эта полосатая пошла бы на занавески к нему в кабинет, – подумала Надя про длинный кусок сине-белого материала. – Через сине-белые полосы хорошо смотрится солнце ранним утром. Солнце не яркое тогда, и он не будет так рано просыпаться, а то он стал совсем мало спать. Хотя о чем я?.. Теперь его комната будет стоять пустая, и, наверное, только временами он будет там – это если я вспомню его голос, и как он сидел за столом со своими друзьями, и как они читали Пушкина и говорили о Хемингуэе, и как я жарила для них чирков и разливала по бутылкам смородиновую настойку... Дура, какая же я дура! Надо было быть спокойной, рассудительной и холодной. Таких только и ценят. А я? <Степушка, Степушка, хороший, глупенький, дурачок совсем даже>.
Надя ясно услышала свой голос, как она это говорила ему, а он все куда-то торопился и поэтому не стоял возле нее, как раньше, словно послушный бычок, а, быстро погладив ее по голове, говорил: <Я опаздываю, малыш>, – и уезжал. И ей вдруг стало досадно оттого, что она старалась не отпускать его, и обнимала его голову, и что-то шептала на ухо нежное, как Дунечке, – ей стало вдруг сейчас так остро обидно, что лицо ее вспыхнуло.
Они поссорились второй раз из-за пустяка: Степанов вернулся с Северного полюса, они поехали в гости; Степанов много пил, смеялся, рассказывал смешные истории, а когда вернулись домой, он сел за стол и начал молча рисовать на бумаге профили волевых мужчин. Надя стала за его спиной и начала целовать его шею.