355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юдит Герман » Летний домик, позже » Текст книги (страница 8)
Летний домик, позже
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:43

Текст книги "Летний домик, позже"


Автор книги: Юдит Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

В Коберлинге холмы, наоборот, усиливают беспокойство. Ему это все кажется слишком красивым, заколдованным, проклятым, весь этот пейзаж «а-ля Тарковский» для него невыносим. Прошлым летом он однажды пошел в Одербрух один. На одном из холмов он увидел дерево, на котором висел кусок мяса. Большой кусок, размером со взрослого человека. То ли свинина, то ли говядина, кровавая, тухлая, покрытая мухами. Коберлинг, взобравшийся на холм, чтобы увидеть Одер, остолбенел, сердце чуть не выпрыгнуло у него из груди. Мясо висело высоко на дереве, оно качалось, веревка, которой оно было привязано к ветке, закручивалась. Это было как видение, как ночной кошмар, как чудовищное, непонятное послание, Коберлинг повернулся и с криком сбежал с холма. Позже Констанц, сидящая в плетеном кресле на веранде, пахнущая фиалками, рассмеялась и сказала: «Ты шутишь, Коберлинг. Это ты видел во сне».

Когда они на следующий день пошли в Одербрух вместе, мяса уже не было. Оно исчезло. Ни веревки, ни мух, никакого послания. Больше они об этом не говорили.

Анна подбивает ногой камешки, она снова улыбается, свистит сквозь свою щербину. «Ты не хочешь со мной разговаривать, да?»

«Да, – говорит Коберлинг, – не хочу». Думает: «Да и о чем с тобой говорить». Он напряженно вглядывается в просветы между деревьями. Нет никаких видений. Нет ничего, что бы он мог видеть, а Анна – не могла.

«Ладно, – говорит Анна, – я тоже не хочу разговаривать. Довольно часто». Коберлинг смотрит на нее насмешливо, и она отворачивается.

Последний высокий колос возле тропинки. У деревьев желтые кроны, птицы в небе собираются в треугольную стаю. Далеко вдали светится Одер, голубая нитка пробилась сквозь острова. Над полями марево, Анна пыхтит, собирает волосы в узел.

Коберлинг вспоминает строчку из стихотворения, которое он много раз цитировал отцу Анны во время этих странных ночных прогулок по болотистой местности: По ту сторону Одера, где равнины вдали… – что-то в этом духе, он уже точно не помнит. «Послушай-ка вот это, а теперь это и то…» – беспомощные цитаты, словесный понос. Коберлинг идет вслед за Анной, и невозможность объяснить, почему его так потрясают эти слова – по ту сторону Одера, где равнины вдали, – на мгновение лишает его дыхания. «Понимаю», – говорил отец Анны, он всегда говорил: «Понимаю», но на самом деле не мог он ничего понимать, потому что Коберлинг и сам не знал, что говорил. Он хочет схватить Анну за волосы и встряхнуть. Ударить ее. За самообман всех этих лет, просто – за все эти годы. Он хочет еще раз дать ей пощечину. Одер мерцает, равнины стекаются в одно зеленое море. Коберлинг произносит ее имя, свой собственный голос кажется ему очень далеким. Анна оборачивается, ее красное платье развевается от ветра, Коберлинг закрывает глаза, ему кажется, что он сейчас упадет.

«Коберлинг? Все в порядке?»

«Да, – говорит Коберлинг. – Все в порядке. Я просто хочу вернуться. Прямо сейчас».

Перед Луновым, когда уже видна улица, и за поворотом вот-вот появится дом, Анна трогает его руку. Коберлинг тяжело дышит. Одер остался позади, за холмами, как и это давнее беспокойство, уже почти забытое. Это был последний раз, больше он его не будет чувствовать. У него как будто гора спала с плеч.

Анна останавливается и говорит: «Коберлинг. Я очень хотела бы узнать, что там у вас случилось с моим отцом. Почему вы больше не видитесь, почему вы разорвали контакты?»

Коберлинг смотрит на нее, она улыбается, выглядит обиженной. «Нет никакой причины. Ничего не произошло, – Коберлинг удивляется, что вообще что-то на это отвечает. – Мы провели вместе несколько замечательных лет, а потом стали видеться реже, пока вообще не перестали. Может, у него были женщины, которые мне бы не понравились. И ты стала старше, он очень заботился о тебе. Небольшие разногласия были конечно. Но я думаю, мы просто стали жить разной жизнью, вот и все. Никаких драм, решительных шагов, ничего этого не было».

Анна поворачивается, и идет к улице. Идет быстро. Коберлинг идет за ней, он хочет выкрикнуть: «Жизнь – это не театр, Анна!» Но он не знает, услышит ли она. Она бежит.

Вечером Коберлинг сидит с Констанц на веранде. Анна еще раз прогулялась в Одербрух, на этот раз со своим наркоманом, потом они вместе поужинали, Коберлинг выпил три стакана вина. Он чувствует тяжесть в животе и в коленях. Над сливами – целая туча комаров, Констанц выпускает изо рта кольца дыма.

«Надеюсь, Макс никогда такого не сделает. Не только надеюсь, но приложу все усилия, чтоб не сделал», – говорит Коберлинг, смотрит при этом не на Констанц, а на сливы, в темноту сада.

«Чего, – говорит Констанц, – чего не сделал?»

«Того, что Анна тут натворила, – говорит Коберлинг. – То, что она сделала, когда свалилась нам на голову. Я не хочу, чтобы Макс, когда вырастет, появился перед отцом Анны с какой-нибудь девкой и сказал – эй, папаша-клоун!» Коберлинг говорит это фальцетом, передразнивая Анну. «Эй, клоун-папаша, можем мы у тебя тут остаться денька на два? Только на два, это же не страшно, перекантуемся, ты мне расскажешь, почему ты перестал дружить с моим отцом».

Констанц смеется и выпускает изо рта большое кольцо. Кольцо плывет по воздуху, потом растворяется. «Коберлинг, ты свихнулся. Макс не знает отца Анны. И ты вряд ли будешь ему рассказывать о ее отце. И когда Макс вырастет, ее отца вообще уже может не быть на этом свете».

На следующее утро Констанц и Макс подпевают на кухне включенному радио. Коберлинг от этого просыпается, солнце светит в окно, Анны в комнате нет, спал он без сновидений.

Погожий летний денек – так пишут в книгах, думает Коберлинг, спускаясь по лестнице, он открывает дверь кухни. Макс сидит за столом с вымазанным ртом, его взгляд выражает блаженство. Констанц стоит у плиты, ее лицо – темное пятно на фоне солнца, она не поднимает глаза, подпевает радио, говорит: «Доброе утро, Коберлинг».

«Да, – говорит Коберлинг, смотрит в окно на веранду, на Наполеоновский холм и быстро произносит: – Где они?»

Чайник начинает свистеть, Констанц выключает газ и говорит: «Они уже уехали. Анна хотела на какое-то озеро, пока не так жарко».

Коберлинг подходит к радио и выключает его. В кухне становится тихо. «Что? Я не понимаю. Почему они уехали?»

Констанц наливает горячую воду в фильтр кофеварки и поворачивает к Коберлингу усталое лицо: «Они не хотели тебя будить, Коберлинг. Не хотели злоупотреблять твоим гостеприимством, понимаешь? Они оставили нам свой берлинский адрес, сказали, что будут очень рады, если мы осенью к ним зайдем».

Коберлинг смотрит на Макса. Макс смотрит на него, выпускает из ручки чайную ложку, она съезжает на стол. Коберлинг чувствует сильную боль в желудке, словно какую-то ужасную обиду. Он открывает дверь на веранду, сбивает левой рукой паутину между балками. Бабье лето. Он говорит: «Когда мы осенью вернемся в Берлин, они уже наверняка не будут жить вместе», это жалкое оскорбление – все, что приходит ему в голову; Констанц ничего на это не отвечает.

Любовь к Ари Оскарссону

 
Some enchanted evening
you may see a stranger,
you may see a stranger
across a crowded room. [21]21
В один прекрасный вечерТы увидишь незнакомца,Ты увидишь незнакомцаСредь переполненной комнаты.

[Закрыть]

 

В октябре мы с Оуэном поехали в Тромсё. Летом мы с ним разослали по всей Европе наш маленький компакт-диск с дурацкими любовными песенками, ни один фестиваль нас не пригласил, да и вообще не было никакой реакции на наше творчество, и, когда в сентябре я нашла в почтовом ящике приглашение принять участие в фестивале «Северное сияние» в Норвегии, я решила, что это просто чья-то шутка. Но Оуэн разорвал вложенный конверт и достал оттуда билеты на самолет и на автобус. «Никакая это не шутка, – сказал Оуэн, – фестиваль „Северное сияние“ приглашает нас на неделю в Тромсё». Я долго рылась в атласе, прежде чем нашла там этот Тромсё. Нам предлагали выступить с концертом в маленьком клубе, без гонорара, но зато поездка на шару, бесплатные логотипы и стопроцентная вероятность увидеть северное сияние. «Что такое северное сияние?» – спросила я у Оуэна. «Материя, – сказал он, – испускаемая в космос, тучи разогретых электронов, взорвавшиеся звезды или еще что-то, ну откуда я знаю?» «Я еду в Париж»– называлась одна из песенок на нашем диске. «Я еду в Париж, я еду в Токио, в Лиссабон, Берн, Антверпен и Рим, я езжу по всему миру and I'm just looking for you, [22]22
  И я ищу только тебя.


[Закрыть]
верь мне, я ищу только тебя».Оуэн пел это детским дурашливым голоском, после чего дергал струну гитары, я вдобавок брала несколько очень высоких нот на пианино, это было ужасно глупо, но именно в этом абсурде было что-то притягательное, в особенности для людей, которые не понимали слов. Нам с Оуэном нравилось заниматься бесполезным делом. Мы с удовольствием проводили время вместе, мы любили с ним поговорить о том, что бы мы сделали, если бы у нас были деньги, и мы бы тогда были другими, и жили бы как-то по-другому. У Оуэна были свои друзья, у меня свои. У нас не было никакой совместной жизни, мы не были влюблены друг в друга, в любой момент могли расстаться, без всякого сожаления. Этот диск был нашим третьим совместным детищем, мы дарили его друзьям, посылали организаторам фестивалей. После того как нас пригласили в Тромсё, я вообще решила бросить занятия музыкой. Оуэн ничего такого не решал. Он делал то одно, то другое, он не хотел посвящать себя целиком чему бы то ни было. Он много чего умел. Петь, танцевать, мог быть актером, довольно средним, мог перестилать полы и менять водопроводные трубы, водить грузовик, нянчить детей. Оуэн был рад, что мы едем в Тромсё. «Класс! – сказал он. – А ты почему не радуешься? Мы же будем путешествовать. Мы куда-то поедем. По-твоему, это ничто?» «Нет, это уже что-то», – сказала я.

Мы должны были лететь на самолете в Осло, а от Осло ехать дальше автобусом. У Оуэна в то время был роман с певицей, которая пела в сравнительно известном ансамбле точно такие же тексты, как наш «Я-еду-в-Париж», но она это делала на полном серьезе. Певица была очень красивая, она выглядела озабоченной, когда привезла нас в аэропорт, видно было, что недельное отсутствие Оуэна будет для нее тяжелым испытанием. Мы остановились недалеко от аэропорта возле гаража, над которым с ревом пролетали заходящие на посадку самолеты. Так низко, что можно было видеть лица пассажиров в крошечных иллюминаторах. Мы поднялись на лифте на крышу. Под шубой у певицы было вечернее платье без бретелек, сетчатые колготки. Она сняла шубу. Меня это удивило, потому что было довольно холодно. Она стала у края крыши в позу – задрав голову и воздев к небу руки. Когда прямо над нами пролетел самолет, она встала на цыпочки. Казалось, что она сейчас схватится за шасси и улетит. Я прошептала: «Что это значит?», и Оуэн сказал с трагической интонацией: «Прощание, дружище. Прощание так выглядит. Я не должен ее забыть, никогда, вот о чем тут шла речь». Певица посмотрела на Оуэна, набросила шубу на свои голые плечи, мы покинули гараж и поехали дальше. Оуэн был каким-то отсутствующим. Он страшно боялся летать самолетом и пытался преодолеть свой страх с помощью всевозможных терапевтических методов: дыхательные упражнения, повторение стихотворений, асаны. Он отхлебнул из фляги, где у него был настой успокоительных лекарственных растений. Потом что-то написал на маленьком листочке и сжал его в кулаке. Певица попыталась отнять у него листочек, но Оуэн не разжал кулак. Служащий, проводивший регистрацию, нетерпеливо спросил его: «У окна или в проходе?», Оуэн почти крикнул: «В проходе, дружище!», он не смог бы сидеть у окна. Пока он добросовестно целовал певицу, многократно, в губы, я, как бы извиняясь за них, смотрела на служащего. Наш багаж поехал по ленте, певица обвила руками шею Оуэна и спросила плачущим голосом: «Что написано на листке, Оуэн? Что там?» Я знала, что там было написано: «Папа тебя любит, Пауль». Пауль был сыном Оуэна. Оуэн всегда писал перед посадкой в самолет такую записку и в течение всего полета сжимал ее в руке. Он думал, что, если самолет разобьется, его каким-то чудом найдут, разожмут кулак и весь мир узнает, о ком думал Оуэн в последнюю минуту. Эта мысль, как бы невероятна она на самом деле ни была, казалась Оуэну утешительной. «Не твое дело», – грубо сказал Оуэн. Певица осталась за стеклом зала регистрации. Я выключила свой мобильный. За окном уже стоял винтовой самолет, на котором мы и полетели в Осло.

Тромсё был безотраден. Я вообще не могу вспомнить северный город, который бы не был безотрадным, кроме разве что Стокгольма. Но Тромсё был как-то особенно безотраден. Во всех этих городках кажется, что сначала там возникла гавань, потом пара рыбацких домишек, потом маленький завод по переработке рыбы, другие дома, а потом и другие заводы, въезд в город, выезд, торговый центр, даунтаун и пригороды, которые разрослись уже без всякого плана и выглядят обнищавшими. На маленьком автовокзале никто нас не встретил, и телефон организаторов фестиваля «Северное сияние» не отвечал на наши звонки. «Дерьмо, а не страна», – сказал Оуэн. Мы стояли недалеко от автобусной станции у обветшалого, покосившегося ларька и пили едва теплый кофе из пластиковых стаканчиков с очень тонкими стенками. Ветер был явно холоднее, чем у нас дома. Когда я через час еще раз позвонила по телефону «Северного сияния», мне ответила женщина с голосом столетней старухи. Она явно не поняла мой вопрос и стала сердито диктовать мне адрес гостиницы в центре города: «„Гуннархус“. See, if you can stay there». [23]23
  Смотри, если ты можешь остаться здесь.


[Закрыть]
Я заорала в трубку: «Festival! Musicfestival, you know! [24]24
  Фестиваль! Музыкальный фестиваль! Ты знаешь.


[Закрыть]
 „Северное сияние“. Мы приглашены, черт бы вас побрал!», и в ответ она крикнула мне на неожиданно правильном немецком, совсем без акцента: «Фестиваль отменили!» После этого я положила трубку. Я вернулась к Оуэну, который кормил остатком хот-дога маленькую собачку, с гитарой на плече Оуэн казался каким-то ненастоящим. Я сказала: «Фестиваль отменили», взяла свой рюкзак и пошла назад к автостанции. Если бы там стоял автобус на Осло, я бы села в него и поехала, но, конечно, же последний автобус в Осло уже уехал. Оуэн не появлялся. Я изучала автобусное расписание, пыталась прочесть непонятные норвежские слова, рассматривала щиты с рекламой лакриц и апельсинового сока. Потом я снова вышла из станции. Оуэн по-прежнему стоял у киоска, в руке у него теперь была бутылка с пивом. Я сказала, помедлив: «Можем посмотреть, что это за гостиница». Оуэн сказал: «Ну вот, наконец-то», и мы пошли.

Гостиница «Гуннархус» стояла на маленькой улице в даунтауне, в квартале, который был чем-то вроде центра Тромсё. Там были маленькие магазинчики, несколько баров, два больших супермаркета, множество будок с хот-догами и один «Макдональдс». Гостиница за исключением двух светящихся окон была темной и выглядела заброшенной, разорившейся. Оуэн толкнул дверь, и дверь открылась, из коридора на нас пахнуло сыростью и плесенью. Мы растерянно стояли на пороге. Оуэн крикнул в темноту: «Хеллоу!» Где-то далеко внутри зажегся свет, и кто-то зашаркал по коридору. Дверь перед нами захлопнулась, потом немного приоткрылась. Сквозь щель показалось бледное и узкое норвежское лицо. «Фестиваль „Северное сияние“», – ласково сказал Оуэн. «Отменяется», – сказало лицо, дверь распахнулась, и что-то вроде прожектора ослепило нас, мы поспешно закрыли глаза руками. «Добро пожаловать! Поздние гости для меня самые дорогие».

Ни одна группа не приняла приглашения на фестиваль «Северное сияние». Кроме нас. Просто никто не приехал, может быть, все – так же как и я – приняли это приглашение за шутку. «Ну и что мы теперь будем делать?» – сказал Оуэн. Мы сидели в гостинице «Гуннархус» на кухне и пили чай с молоком – это навевало ассоциации с английским интернатом. Кухня была теплой и уютной, Гуннар сидел у окна в кресле-качалке и курил сигарету. На нем был норвежский пуловер и войлочные тапки. Мне было бы даже обидно, если б он выглядел как-то по-другому. Я сняла куртку и повесила ее на спинку стула. Мне хотелось остаться в Тромсё. И никуда не уезжать. Норвегия. Фьорды и водопады, дороги сквозь лес, на которых даже в полдень нужно включать дальние фары. «Если уж вы здесь, – сказал Гуннар, – то можете остаться». Казалось, ему это совершенно безразлично. «Сейчас октябрь. Все равно никто в это время не приезжает в Тромсё, никаких туристов нет, никого. Вы бы здесь жили, если бы выступали на фестивале, так можете и без всякого фестиваля тут пожить, если хотите. Хотите?» Оуэн осмотрел кухню, как будто что-то взвешивая. Старая печь из литого железа. Маленькие шкафчики, заполненные чашками и прижатыми друг к другу тарелками. Семь стульев вокруг деревянного стола. На стене над мойкой что-то вроде списка правил: «Пиво и вино в холодильнике. Записывать, кто что выпил. Мыть за собой посуду. Завтрак до десяти часов утра». «Что это у вас тут такое? – сказал Оуэн, – молодежное общежитие? Рок-н-ролльная богадельня?» «Это гостиница, – сказал Гуннар. – Летом я сдаю комнаты туристам, а зимой тут живут музыканты, которые приезжают на фестиваль, и еще несколько других людей, вы их увидите. Как раз сейчас здесь находятся два человека, они немцы, так же как и вы». Оуэн посмотрел на меня. По его лицу было видно, что он полон ожиданий и какого-то смутного блаженства. Это было то выражение, которое я знала и которое мне нравилось. Я ничего не говорила, и Оуэн сказал: «Мы остаемся».

Комната в Тромсё была похожа на номера дешевых отелей в Нью-Йорке. Широкая американская кровать, зеркало, деревянный шкаф, клокотание воды в батарее, выкрашенной белой краской. В окне была видна улочка, хотя комната была такой, что снаружи должен был бы быть Сохо, Литтл Итали, или Первая авеню в Ист-Вилледж. Комната казалась больше, чем была на самом деле, и еще казалось, что это та самая комната, в которой можно валяться на кровати и делать то, что делают те, кто влюблен, – что-то там себе представлять, прислушиваться к ударам собственного сердца, открывать каждому дверь и испытывать неутолимое желание постоянно находиться в пути, путешествовать. «А не можем мы здесь навсегда остаться? – непринужденно спросил Оуэн. – Не можем мы тут остаться, в Тромсё, в Норвегии, и чтоб дома ни одна душа не знала, где мы». «Я тоже не знаю, где мы», – сказала я. Мы стояли друг возле друга у окна, курили и смотрели наружу. По лицу Оуэна пробежало отражение фар проехавшей машины, в комнате было тепло, где-то далеко хлопнула дверь, кто-то медленно пошел по коридору. «В детстве я хотел стать военным летчиком, – сказал Оуэн, – я тебе не рассказывал, что я хотел стать летчиком?» «Нет, ты не говорил, – сказала я, – так что расскажи мне об этом».

Всех, с кем я знакомилась во время путешествий, впоследствии я никогда не встречала. Так же и Мартина и Каролину, с которыми мы познакомились в «Гуннархусе», я никогда больше не увижу, но это не страшно, потому что я их никогда и не забуду. Мартин к тому моменту прожил в Тромсё уже целый год, Каролина полгода. Мартин учил скандинавистику в Бонне и приехал в Норвегию, чтобы работать над своей докторской, которая представляла собой некий сложный трактат о древних норвежских рукописях. «В Тромсё, – сказал Мартин, – находится крупнейший архив норвежских рукописей». Я ему не поверила, мне показалось, что он на самом деле ищет что-то совсем другое, но я ничего не сказала, я не хотела принуждать его к каким-то откровениям. Каролина приехала в Тромсё, чтобы поработать няней, она была еще очень молода и учила германистику в Тюбингене. Она казалась стеснительной, серьезной, впечатлительной и вполне способной чем-то всерьез увлечься. И при этом удивительно свободной от страхов. Семья, в которой она должна была работать няней, распадалась, отец ребенка все время пьянствовал и пытался залезть Каролине под юбку, что и вынудило ее бросить эту работу, но из Тромсё она не захотела уезжать. Она стала работать в «Макдональдсе», кроме того, она составляла вместе тележки в супермаркете, она говорила, что в Тромсё очень хорошо, и вообще в Норвегии, и что она хочет здесь оставаться и лишившись места няни, столько же, сколько она планировала, когда сюда ехала, а может быть, даже и дольше. Позже Оуэн сказал мне: «В Каролине есть что-то успокоительное» и этим в точности выразил то, что я тоже почувствовала.

Этот первый разговор о причинах наших поездок, обо всех «за» и «против» того, чтобы здесь остаться или отсюда уехать, происходил на кухне, Каролина в пальто, с чашкой чая в руках, стояла, прислонившись к батарее у окна, и была уже на пути в «Макдональдс», Мартин разложил на столе стопки манускриптов, он работал, Гуннара нигде не было видно. Мартин и Каролина восприняли наше появление в «Гуннархусе» вполне безучастно, но в общем-то дружественно, еще двое немцев в Тромсё, в этом не было ничего особенного. Они с утра пораньше намерены были заниматься своими делами, между собой у них были доверительные отношения, с нами же они были вежливы, что не обязательно предполагало проявление интереса к нашей музыке и к лопнувшему фестивалю. Позже я вспомнила, что я точно так же вела себя во время путешествий, долгого пребывания в незнакомом месте, когда приезжал взволнованный новичок, который сразу все хотел знать о самых дешевых магазинах и самых красивых достопримечательностях в округе. Я тогда говорила нехотя то-се, а потом предоставляла его самому себе и занималась своими делами, и это было не высокомерие с моей стороны, а скорее неуверенность в себе, потому что этот чужак всей своей неестественной взволнованностью напоминал мне о том, что ведь и я там тоже чужая. Мартин сказал: «Кафе „Баринн“, если захотите выпить хороший кофе», а Каролина сказала: «Можем вместе что-нибудь приготовить, сегодня вечером», после чего она ушла, закрыв дверь за собой так осторожно, как это делают только те, кто никогда не забывают, что кроме них есть еще и другие.

В Тромсё я почти не выходила из дому. Я решила вести себя так, как если бы эта комната в «Гуннархусе» была местом, где я поселилась, сама не зная на сколько, и к тому же за окном расстилался весь мир, и я могла бы быть где угодно, и то, что было снаружи, поэтому не имело никакого значения. Я лежала в постели и читала книги Каролины – Гофмансталь, Ингер Кристенсен, Томас Манн – и книги Мартина – Стефан Фрирз, Алекс Гарленд и Хаймито фон Додерер. У меня было чувство, что в эту комнату меня привел случай, для того чтобы я что-то узнала о самой себе, а также о том, что должно дальше произойти со мной и с другими, как будто это было погружение в себя перед чем-то, что надвигалось и казалось большим, но что это было, я не знала. Иногда я проходила по короткой улочке до ее конца и обратно, наблюдая за своим отражением в стеклах витрин, возвращалась в дом, ложилась на кровать и смотрела в окно. «Ты счастлива?» – спрашивал Оуэн, и я говорила: «Да». Оуэн все время куда-то ходил. Тромсё сделался предметом его исследований, за 48 часов он нашел все, что там было красивого, редкого или отвратительного, он все время приходил, садился на кровать с краю и рассказывал мне обо всем, но при этом у меня ни разу не возникло желание увидеть что-то из того, что он видел. Он не снимал ни куртку, ни шапку, выкуривал одну сигарету и снова устремлялся наружу, хлопал дверью. Я видела его в окне, когда он шел мимо гостиницы. Когда Каролина возвращалась из супермаркета, а Мартин из своего таинственного архива, мы садились на кухне, вместе ели и пили вино. Иногда и Гуннар к нам присоединялся, никогда при этом ничего не говорил и быстро покидал стол. Оуэн готовил макароны с креветками, макароны с помидорами, макароны с лососем. На десерт был шоколад и зеленые бананы. Каролина и Мартин отбросили свою сдержанность и холодную учтивость. Поскольку мы были совершенно чужими людьми, случайно оказавшимися рядом друг с другом на какое-то короткое время, очень скоро мы говорили о вещах самого приватного свойства, о своих биографиях, родителях и о любви. Оуэн сказал, что с момента окончания своей последней связи он постоянно лечится от страхов. Мартин сказал: «Я голубой», и это на короткое время повергло Оуэна в смущение. Каролина сказала, что она до сих пор еще ни разу по-настоящему не влюблялась, – услышав это, Оуэн расхохотался. Я ничего не рассказывала, да и нечего было рассказывать. Или я что-то сказала о какой-то любви, которую я испытала сто двадцать лет тому назад, у меня было чувство, что во благо Каролины я должна взять себя в руки и честно соблюдать все правила таких бесед, с признаниями, описанием предпочтений, ну, и с запиванием всего этого вином, разумеется. И надо признать, что это было совсем не неприятное чувство. Мартин сказал: «Норвежские мужчины очень красивые, – и при этом как-то странно посмотрел на меня, – так что рекомендую», – фраза явно была адресована мне. Я была очень далека от мысли о том, чтобы в кого-то влюбиться. Иногда я думала, что надо бы мне влюбиться в Оуэна, но этого не происходило, это было совершенно невозможно, и несмотря на это, я бы хотела влюбиться в Оуэна. Оуэн говорил больше всех. Мартин тоже довольно много говорил, но когда Оуэн в своих речах слишком распалялся и говорил слишком громко, Мартин уходил с кухни и возвращался только тогда, когда Оуэн умолкал. Меньше всех говорила Каролина. Мне нравилось, как она сдержанно, как маленькая благовоспитанная девочка, сидела с нами за столом, к полночи она была смертельно усталая, удивленная дискуссиями о сексе, которые вели Мартин и Оуэн, о всех «за» и «против» мимолетных связей, все это ее поражало, и видно было, какая она усталая, изможденная, и все же она шла спать только когда все расходились. Мне нравилось по утрам быть с ней наедине на кухне, она заваривала чай, и я с ней говорила в совершенно несвойственной мне манере – так здраво, как старшая с младшей, сентиментально и серьезно. Мне хотелось, чтобы она рассказывала мне о своей жизни, и она это делала, когда мы с ней были одни на кухне – о детстве в деревне, о своих братьях и сестрах, о доме с фахверками, в котором она выросла и который потом снесли, – вспоминая об этом, она всегда плакала. И действительно, когда она мне это рассказала на кухне «Гуннархуса», из глаз у нее полились слезы. Когда ей было двадцать лет, она поехала в Гану, чтобы работать там в доме для инвалидов. Год она спала под открытым небом, переболела малярией, объездила всю Западную Африку, пила воду, которую фильтровала своей майкой. Теперь она жила в Тюбингене, снимая квартиру вместе с десятью другими студентами, у нее была одна лучшая подруга и ни одного друга, она подумывала о том, чтоб продолжить учебу где-то в Англии. Она не курила, почти совсем не пила и за всю свою жизнь наверняка не попробовала ни одного наркотика. Она рассказывала о себе, я ее слушала, и что-то в ней напоминало мне меня, ту, какой я была десять лет назад, хотя десять лет назад я была совсем не такой, как она. Мне хотелось ее от чего-то защитить, я и сама не знала, от чего именно. В ее комнате, которая была рядом с нашей, на подоконнике стояли фотографии ее родителей, братьев и сестер, а между ними ароматные палочки и жемчужные ожерелья из Ганы. Когда она утром прощалась со мной и шла в «Макдональдс», где восемь часов подряд совала на прилавок гамбургеры и картошку-фри, мне хотелось поменяться с ней местами. Когда она вечером выходила к нам и решалась что-то рассказать Мартину и Оуэну, Оуэн был очень невежлив. Мы говорили о путешествиях, о случаях, которые сводят людей вместе, чтобы сразу же снова их разлучить, и Каролина сказала, что есть одно высказывание, которое очень ей нравится: что жизнь похожа на коробку конфет ассорти, берешь и не знаешь, что возьмешь, но это всегда что-то сладкое. Оуэн схватился за голову и воскликнул: «Какие идиотские слова! Редкое слабоумие, я такого давно не слышал!», за что я изо всех сил наступила ему под столом на ногу. Конечно, это были слабоумные слова, но в то же время оптимистичные и по-своему, по-идиотски, вполне понятные, я эту фразу запросто Каролине простила, и какую-то минуту я ненавидела Оуэна за то, что он это не сделал, что он и здесь не мог расстаться со своей задроченной «coolness», [25]25
  Крутизна.


[Закрыть]
он и здесь должен был ее всем демонстрировать. Мартин был более дипломатичен, его чувства по отношению к Каролине казались похожими на мои собственные, он часто обращался к ней, передавал ей слово, но потом вскоре снова погружался в споры с Оуэном о главном, разгорались их бесконечные диспуты. Так мы и сидели, а снаружи шел дождь, иногда появлялся Гуннар, наливал себе стаканчик вина, немного слушал нас, пока не понимал, о чем мы говорим, и как только он это понимал, сразу же снова покидал кухню. Казалось, что мы до сих пор не нашли такую тему, из-за которой он бы остался, и что мы никогда ее не найдем. Я боялась только того, чтобы что-то не нарушило это пребывание с посторонними людьми на далеком Севере, я стала считать дни, но после третьего сбилась со счета, время потекло быстро, и я всерьез стала думать о том, чтобы остаться дольше.

И мы остались. Мы не смогли уехать из Тромсё через неделю, это было совершенно невозможно. Мы поговорили с Гуннаром, он предложил нам сносную плату за комнату, и мы остались еще на семь дней. Я спросила у Оуэна, не нужно ли ему позвонить домой, кого-то известить о своей задержке, я сказала: «А что же твоя певица?» Оуэн ничего на это не ответил. Я оставалась в доме, а Оуэн уходил. Вернувшись, он садился ко мне и что-то рассказывал, потом сам прерывал свой рассказ, смотрел на меня недоверчиво, пока я не говорила: «Ну что?» «Ты больна?» – спрашивал он, и я отвечала: «Нет», и он спрашивал: «Ладно, тогда скажи мне, какой шоколад я больше всего люблю, на какой машине я бы ездил, если бы у меня были деньги, и какая любовная история кажется мне самой красивой», – он боялся, что я могу от него отдалиться, забыть его. «Мятный шоколад, – говорила я тогда, – мерседес-бенц. Твоя собственная», и он успокаивался и снова куда-то уходил. Мне по-прежнему ничего не хотелось видеть. Мне хотелось по-прежнему думать о своем, лежать в постели, быть одной, а утром пить чай с Каролиной на кухне и вечером ужинать со всеми остальными. Это было действительно похоже на то, как если бы я была нездорова, или, точнее, как если бы я выздоравливала от какой-то болезни. Я не удалялась от Оуэна. Я была просто какой-то беспомощной, потерявшейся, просто сама по себе, и эта непонятная растерянность таила в себе неизвестное мне раньше удовольствие. Мы проводили вместе вечера, Мартин иногда возвращался позже или уходил в полночь, не требуя, чтобы мы его провожали. Я была уверена, что он идет на свидание, в конце которого он окажется в чьей-то постели. Видеть, как он уходит, и знать, что он идет заниматься сексом, было очень странно. Он ни разу никого не привел к себе в «Гуннархус». Оуэн один раз сделал заявление: «Я не голубой». В этот же вечер он придвинулся ко мне в постели и прошептал на ухо: «Мартин сегодня на меня посмотрел». «Как посмотрел?» – прошептала я, и Оуэн громко сказал: «Сексуально, дружище!», но я ему не поверила. Я знала, что мы таким лично-безличным образом замечательно подходим друг другу, потому что нет опасения, что кто-то в кого-то может влюбиться – Каролина не влюбится в Оуэна, Оуэн не влюбится в Мартина, я не влюблюсь в Оуэна, а Оуэн в меня. Это было огромное облегчение, это знание, но в то же время это было грустно. Было грустно, что отсутствие любви, или даже возможности любви, я первый раз в жизни воспринимала как утешительное и облегчающее обстоятельство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю