355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юдит Герман » Летний домик, позже » Текст книги (страница 4)
Летний домик, позже
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:43

Текст книги "Летний домик, позже"


Автор книги: Юдит Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

В моем почтовом ящике ничего не было, в мастерской, как всегда, на всех картинах лежал слой пыли, на оконных рамах была паутина. От Сони не было никаких известий. Я был теперь хозяином положения, я предотвратил худшее и мог теперь быть любезным и скромным. Я поехал к ее дому на велосипеде, с силой нажимая на педали, взбежал по лестнице, насвистывая. Она была дома, открыла и впустила меня как-то рассеянно, явно ожидая кого-то другого, потом улыбнулась и сказала: «У тебя все хорошо, да?»

Мы сели в большой, почти что пустой комнате, Соня за письменный стол, а я в кресло у окна, за которым текла коричневая Шпрее и над прессом автосвалки проносились чайки. Соня не спрашивала меня, где я был. И не рассказывала про свои путешествия, она казалась очень маленькой и немного испуганной за своим письменным столом, она курила одну сигарету за другой.

Я непринужденно говорил о погоде, о моих творческих планах, о моей выставке, которая должна была открыться зимой в Национальной галерее, я чувствовал себя уверенно. Соня сказала, что в ноябре она хочет снова устроить праздник. Я сказал, что охотно бы на него пошел, и она сухо улыбнулась. «Ты уедешь со мной в начале года?» – спросила она, и тогда я наконец произнес фразу, которую готовился все это время произнести, я ее предвкушал, я про себя репетировал и теперь произнес ее, громко, четко, хорошо артикулируя и прежде всего – вежливо: «Это не получится. В марте я женюсь на Верене».

После этого она меня выставила из квартиры. Она встала, указала рукой на дверь и сказала: «Вон».

Я сказал: «Соня, что ты, что это значит», и она повторила: «Вон», при этом лицо ее осталось бесстрастным. Я засмеялся, я не уверен был, что она говорит всерьез, пока она не крикнула: «Вон!» голосом, который я еще никогда не слышал. Я неуверенно поднялся, я уже не знал, на что я, собственно говоря, рассчитывал. Но мне совсем не хотелось уходить, мне хотелось увидеть, как Соня теряет самообладание, как она рыдает, воет, мне хотелось, чтобы она меня ударила, не знаю, чего мне хотелось.

Но Соня просто вернулась за стол, села ко мне спиной, я переступил с ноги на ногу, было тихо, у реки за окном был невыносимый коричневый цвет. Я шумно вздохнул, но ничего не произошло, и тогда я ушел, закрыл за собой дверь, прислушался – ничего. Никакой вспышки, никаких подавляемых рыданий. И Соня не крикнула мне вдогонку, чтобы я вернулся.

Я поехал домой на велосипеде, очень медленно; я был – удивлен. Я думал, что все будет как-то так продолжаться.

Соня не появлялась, но это я, по крайней мере, предполагал. Это была игра, правила которой я уже знал. Я ждал неделю, а потом позвонил ей, и, конечно, она не подошла к телефону. Я написал ей письмо, потом еще одно, потом третье; я писал какую-то чепуху, беспомощные извинения. Она, понятное дело, не отвечала. Я оставался спокоен, я уже все это знал, я думал: «Дай ей время».

Я звонил ей регулярно три раза в неделю, считал десять гудков и вешал трубку. Я работал, звонил Верене, ходил с Миком развлекаться и набирал Сонин номер так же, как чистят зубы или каждое утро смотрят в почтовый ящик. Меня все это забавляло, и я гордился Соней, решительностью, с которой она меня избегала, я думал, что придет время, и она прекратит это делать. Мне хотелось ее видеть. Было холодно, пошел первый снег. Я вспоминал прошлую зиму, ночи, которые она проводила у меня, и мне хотелось, чтобы все это повторилось.

Я думал: «Ну давай, Соня, подойди к телефону, давай пойдем погуляем, я согрею тебе руки, и все будет как всегда, все будет как было».

Но в начале декабря в почтовом ящике появилось мое последнее письмо Соне. Я в недоумении рассматривал свой собственный почерк и не знал, что все это значит, пока не перевернул письмо и не увидел штемпель: «Адресат выехал в неизвестном направлении». Я стоял, ничего не понимая, в коридоре, было холодно, я замерз. Я положил письмо обратно в ящик и поехал на велосипеде, качаясь на снегу, вдоль реки в заводской район; я ехал медленно и осторожно, отказываясь о чем-либо думать. Возле Сониного дома я привязал велосипед к фонарю и посмотрел вверх на темные окна. Ни гардин там не было, ни света, но это еще ничего не значило. Дверь подъезда заскрипела, когда я ее толкнул, я ощутил запах сырости, угольной пыли. Мне всегда казалось, что в этом доме, кроме Сони, никто больше не живет, а теперь я чувствовал, что дом опустел окончательно. Все же я поднялся по лестнице, перила на втором этаже были сломаны, ступеньки подозрительно громко трещали. Я вспоминал праздник, гомон, музыку, Соню, стоящую рядом с маленькой рыжей женщиной в зеленом платье. Табличка на ее двери была содрана. Я нажал на кнопку звонка, но он не работал. Я заглянул сквозь замочную скважину в длинный, пустой, выкрашенный белой краской коридор ее квартиры и понял, что Сони там нет.

Я уверен, что дом очень скоро снесут. На дворе февраль, я все время подкладываю в печку дрова, но теплее от этого не становится. Соню я больше не видел и ничего о ней не слышал. Липы тыкаются своими холодными ветками в мое окно, пора уже покупать новый футбольный мяч для турецких мальчишек. Я надеюсь когда-нибудь встретить эту маленькую рыжую женщину, чтобы спросить у нее, где теперь живет Соня и как у нее дела. Иногда на улице мне кажется, что кто-то за мной идет, я резко оборачиваюсь, и там никого нет, но беспокойство не проходит.

Конец чего-то

Софи говорит: «Последний год она не вставала с кровати. Она все время лежала слева, правая сторона была стороной дедушки, его уже не было, но она никогда не ложилась на его сторону. По старой привычке она рано просыпалась, в шесть утра, над крышами – узкая полоска неба, трубы, голуби на антеннах. Не знаю, видела ли она все это. Она лежала под толстым пуховым одеялом, голова на подушках, на потолке были нарисованные розы и люстра из светлого стекла. Из красного. Или зеленого. Я уже не помню».

Софи говорит: «Прости», кусает губу. Смотрит в окно. Окно в кафе очень большое, видна вся площадь Гельмгольца, она сейчас пуста, булыжники блестят от дождя. Ветер высоко взметает листья, на углу чешется серая собака. Софи улыбается. «Отец приходил в девять, – говорит она, – заваривал чай, варил яйцо всмятку, нарезал хлеб и ставил все это на тумбочку, чай на спиртовке, она любила зажженные свечи. И тогда она начинала вопить, браниться, в чем она только его ни подозревала, говорила, что будет на него жаловаться, и так продолжалось годами, отец ничего ей не отвечал и уходил. Он жил на два дома дальше, то есть рядом совсем, летом мог помахать ей рукой со своего балкона, а она никогда не махала ему в ответ. Она ела, одна, над утренними крышами – антенны и трубы, и после еды она снова ложилась. Смотрела сквозь чай на огонек свечи, пока он не гас. И так лежала, пока не наступал вечер. Она спала, а потом снова лежала без сна, а может, уже не было никакой разницы, просто один час перетекал в другой, свет перемещался по комнате, на столе не было часов, к вечеру полоска неба над крышами становилась серо-голубой, черной».

Софи смотрит на небо над площадью, как будто хочет его сравнить с тем, другим небом. Над площадью Гельмгольца небо бледное, налившееся дождем. Софи оборачивается, оглядывает кафе, берет в руки чашку. Кажется, она слегка замерзла. Она закрывает глаза, откашливается, выражение ее лица – холодное, отсутствующее, она говорит: «Потом приходила мать. Разогревала пищу, стирала белье, зимой растапливала печку, перестилала постель. Бабушка надевала вязаную кофту, чулки и туфли и перебиралась, как черепаха, опираясь на подставку, в гостиную, падала на диван, включала телевизор. Она получала каждый день по пачке сигарет. Три банки пива и три шнапса, причем пиво она вечно прятала себе под попу, скрывала, что она его уже получила, хотела получить побольше. Она говорила моей матери, своей дочери: „Ты во всем мне завидуешь“. Мать молча выдергивала банки с пивом у бабушки из-под попы. Прятала бутылку со шнапсом на кухне, каждый раз в новое место, но бабушка всегда… Ночью? На четвереньках? Мучаясь от болей на рассвете, сжав зубы, охая? Или торжествующе? Так или иначе – она всегда ее находила».

Софи смеется. Смеется, смотрит в кофейную чашку и говорит: «Представь себе. Она не могла больше ходить, только ползать, опираясь на эту подставку, но шнапс она всегда находила, где бы он ни лежал. Глубоко в шкафу, в кармане пальто, висящего на вешалке, в духовке, на балконе между цветочными горшками, она его находила, выпивала и ставила пустую бутылку перед входной дверью. Я думаю, для нее это была своего рода игра. И она ее выигрывала. Всегда».

Снаружи темнеет, начинается дождь. Моросящий, а может, и снег. Кто-то проходит мимо окна, руки в карманах, выпятив грудь, замедляет шаг, видя Софи. Софи его не замечает. «Я хочу вина, – говорит она, – да? Сейчас выпьем вина. В общем, бабушка ела то, что ей давала моя мама, ела, ойкая, и всегда давила левой рукой себе на грудь, толстая, тяжелая, пальцы скрючены от подагры. Мать сидела с ней рядом, и обе смотрели телевизор, потом они курили, и бабушка говорила: „Голубой час“. Когда мать уходила, бабушка начинала рыдать, становилась злой, как ребенок, цеплялась за нее, мать садилась, но потом все равно уходила. Однажды ночью, когда по телевизору шел снег, а на улице погасли все огни, она переместилась в спальню. Села на край кровати, уставилась в темноту и о чем-то подумала, я не знаю о чем, потом легла и уснула. Дни проходили за днями. Летом иногда – пиво на балконе, между геранью, с которой она заговорщически перешептывалась. Раз в неделю мы ей мыли голову, она сидела возле ванны, хихикала и говорила: „Щиплет“. Она делала под себя и после этого лежала несчастная, плакала, до самого вечера. Но иногда она пела, подмигивая левым глазом, и смеялась над чем-то, чего мы не знали, пока у нее из глаз не начинали катиться слезы. Музыку она никогда не слушала. Лежала в тишине на своей кровати, в тишине, которая была такой громкой. Когда-то, когда у нее был муж и двое детей».

Софи оглядывается. В это время кафе обычно пусто, на столах, за которыми никто не сидит, горят свечи, официантка облокотилась на стойку и курит сигарету, закрыв глаза. «Она нас слышит?» – шепчет Софи и придвигает свой стул ближе к столу, подпирает лицо руками. Официантка никак на это не реагирует. В окна стучит дождь, слышен звук замерзшего мотора, который не может завестись. Софи решительно произносит: «Этот последний свой год бабушка подозревала всех на свете. Видела мужчин, стоящих возле печки, и прятала в страхе портмоне под матрас, в тумбочку, в наволочку. „А ну вынимай то, что ты там спрятала!“ – кричала она, когда мать на кухне разогревала еду, и начинала перечислять, что мой отец каждое утро выносил из ее квартиры: меха и серебро, драгоценности, дедушкины ордена, деньги, сберкнижки, и кастрюли, и чайники. Она хваталась за мамину кофту и говорила: „Это краденая кофта“, пыхтела и звала полицию, а мама стояла перед ней, смотрела молча, ничего не говорила. Бабушка пробиралась, толкая перед собой подставку, на кухню, проверяла все шкафы, кухонные ящики, потом заливалась слезами и говорила: „Я больше не хочу“. Но после этого она тихо лежала весь день на кровати».

«Знаешь, – говорит Софи, – это тоже не так просто. Извлекать что-то из памяти, постепенно, по кусочку. Я все так быстро забываю. Лица – быстрее всего, я их почти сразу забываю, бабушкино лицо я уже не могу вспомнить. Она всегда мерзла. И под периной лежала в шерстяной кофте, в шарфе, в толстых рейтузах. И при этом говорила: „Мне хочется больше свежего воздуха“, даже зимой все окна в спальне должны были оставаться открытыми. Но в гостиной вокруг дивана стояли маленькие нагреватели, и в лицо ее дул горячий воздух, и она говорила: „Не знаю, что такое, холодно мне и все тут“. Волосы у нее были белые. Утром она макала хлеб в жидкий желток, пила черный чай без сахара. В гостиной был один телефон, в спальне – второй, иногда ей звонил ее сын из своей светлой загородной виллы, спрашивал о ее здоровье и о своей сестре. Бабушка лежала в собственной моче, мучилась от боли, с горящими глазами прижимала трубку к уху и говорила куда-то в комнату: „Хорошо, все хорошо“.

Софи быстро встает и идет в туалет. Она в толстых колготках. Очень худая, ноги как спички. Официантка смотрит ей вслед и зевает. Кофейная машина шипит, в кафе пусто, дождь прошел, на столе горит свечка, стекает воск. Софи возвращается, закуривает сигарету, глубоко затягивается, смотрит на дым. Она выглядит усталой. Говорит: „Бабушка курила длинные сигареты, длинные, легкие дамские сигареты, никогда не затягивалась и всегда смотрела на дым. Как я. Или это я как она. Она стучала кулаком в стенку, когда ей казалось, что мама слишком медленно что-то делает. Однажды она села на кровати, показала на свою шею, вокруг которой за ночь обвились белые локоны, и сказала: „Скоро умирать“. А иногда, глядя в небо поверх крыш, антенн: „Бог не берет меня к себе“. Она могла рассказать до конца только две истории, а может, это мы хотели слушать только эти две истории, одну про войну, русские уже под Берлином, моя бабушка спасается с детьми, они в поезде, поезд внезапно останавливается, нет никакого вокзала, никакого населенного пункта, а ее шестилетний сын хочет писать, „ужасно захотелось“, и она его выпускает из поезда в открытое поле, уже цвел рапс, дни были теплые. Бабушка ждала его, стоя у двери вагона, мальчик побежал в рапс, напевая, начал писать, и тут поезд поехал, сразу очень быстро, неожиданно, ребенок остался в рапсе, с ошеломленным лицом, в синем матросском костюмчике. Конца этой истории я не помню, но ребенок, разумеется, остался жив. И еще рассказ: послевоенные годы, двухкомнатная квартира, лето, мужа уже нет, на балконе растет герань, моя бабушка, как всегда, на кухне, ее дети в гостиной, стреляют друг в дружку камнями из рогаток. Бабушка чистит картошку, режет капусту; „Спорим, что я тебе попаду в глаз“, – говорит в гостиной ее дочка, моя мама, „Спорим, что нет“, – говорит сын, и дочка, то есть сестра, стреляет и – попадает. Дочка кричит. Сын не кричит, дочка, моя мать, вбегает на кухню, хватается руками за голову и шепчет: „Я попала ему в глаз. В левый“. Она шептала это снова и снова, бабушка встала, картофельная кожура, ломти капусты посыпались на пол, она побежала в гостиную и увидела там своего сына, в его глазу торчал камешек. Как будто каменный глаз. „И я его вынула“, – говорила бабушка. И ее сыну выдали стеклянные глаза, пять маленьких карих глаз, чтобы были запасные, и когда брат и сестра ссорились, бабушка разбрасывала эти стеклянные глаза по комнате, и говорила: „А ну ищи их, калека“, и хихикала. Странно, да? Вот и все истории, других не было“.

Софи смотрит удивленно. Но не грустно, пока что нет. Она трет руками глаза, надавливает большими пальцами на веки, при этом она улыбается. Она смотрит на официантку, как та отрывается от стойки и идет к столу, лунатически ступая, разглаживая руками фартук, подходит и ничего не говорит. Софи говорит совершенно другим голосом: „Я хочу сухого красного вина“, и официантка идет обратно к стойке, неясно, поняла ли она, чего от нее хотят. „Посмотрим“, – говорит Софи. Бабушка еще только раз выходила из квартиры, последний раз, когда ее внучке, не мне, другой внучке, исполнилось восемнадцать, и сын снял террасу у озера, с огромным буфетом, пригласил шарманщика. „В общем, все, что положено“, – сказал ей сын по телефону, и бабушка посмотрела в небо над крышами и антеннами и сказала: „Да. Я хочу прийти“. „Ты должна принести подарок, – сказала ей моя мать, – ей будет восемнадцать, и ты должна ей что-то подарить, дай мне деньги, я куплю“. Но бабушка рассеянно махнула рукой и сказала, что у нее есть подарок, так что не о чем беспокоиться. „Откуда? – спросила мама, – ты не могла ничего купить, ты же не выходишь из квартиры“, но бабушка не хотела ей отвечать. Она считала дни. Ей помыли голову, достали из шкафа голубое платье, праздничное платье, она сказала: „Оно голубое, как мои глаза“. Она больше не кричала. Увидев утром моего отца, она молча стала выбрасывать деньги из-под матраца, из наволочек, со словами: „Забирай, мне это больше не нужно“. В день рожденья внучки трое мужчин вынесли из квартиры инвалидное кресло с бабушкой и занесли в автобус, все мужчины обливались потом, бабушка сидела в кресле, как королева, на коленях у нее была корзинка, а в корзинке – завернутый в бумагу подарок. „Что это?“ – спрашивали у нее, но она качала головой и говорила: „Подождете“. Мы ехали на машине вслед за автобусом, я видела ее белую голову, она прислонила ее к окну, иногда она протирала рукой запотевшее стекло, всю дорогу смотрела наружу, что она там видела? Я не знаю. На террасе у озера кресло с ней поставили между сыном и внучкой, все были веселы и говорили с ней, ставили перед ней полные тарелки и вино, но она ничего не пила и не ела. Вручив внучке подарок, она сидела рядом с ней, задумавшись, за столом было тихо, сыну было смешно, что бабушка что-то дарит внучке. Внучка осторожно разорвала бумагу, потрогала, помедлила, сняла полностью бумагу и взяла в руку желтую крышку от кастрюли, старую и побитую. „Что это?“ – спросила она, это была для нее загадка, какой-то символ, ей было восемнадцать лет, она смотрела на бабушку с улыбкой. „Крышка от кастрюли, которую вы у меня украли, – ответила бабушка, – так же, как и все остальное, вы все у меня украли“. И она медленно подняла руку, и прикрыла ладонью левый глаз, и повернулась к своему сыну, и посмотрела на него, и глаз ее вправду был такой же синий, как ее праздничное платье».

Официантка ставит на стол вино и смотрит на Софи. Софи на нее не смотрит. Она говорит: «Спасибо» – и делает большой глоток, вытирает рот тыльной стороной ладони. Дверь открывается, в кафе врывается ветер, запах дождя, вваливаются два-три посетителя в мокрых пальто, с красными лицами. Софи не оборачивается. И больше не мерзнет, у нее раскраснелись щеки, усталость, лежавшая вокруг глаз, улетучилась. Она говорит: «Я сейчас закончу. История почти рассказана, конец близок, еще чуть-чуть, потерпишь? Поздно ночью они еще раз прикатили ее на кресле к озеру. Она там сидела и смотрела в темноту, на другом берегу были огоньки, волны тихо бились о берег, „Что это значит?“, – спросила моя бабушка, и они повезли ее в автобусе домой. Она позволила положить себя на кровать, после чего отвернулась и сказала моей матери: „Спокойной ночи“. Утром пришел мой отец, заварил чай, сварил яйцо всмятку и поставил все это перед ней, под стаканом с чаем – огонек подогрева, желток был уже на хлебе; „Чайный свет, – сказала бабушка, – чайный свет“, – и больше ничего. „Горит, – сказал мой отец, – смотрите, он горит“. Бабушка сказала: „Да“ и закрыла глаза. Отец ушел. В магазин, потом домой. Еще поднимаясь по лестнице, он слышал телефонный звонок, телефон разрывался, отец, закрыв дверь, выронил из рук пакеты с покупками, схватил трубку и сказал: „Алло“, но ему не ответили. Он долго вслушивался, хотел уже положить трубку, но вдруг что-то услышал, как бы где-то вдали. Плач? Крики? Стон? На самом деле треск, что-то совершенно невероятное, почему он сразу понял, я не знаю. Он бросил трубку и выбежал из квартиры, сбежал по лестнице, помчался по улице, был февраль, холодно, как теперь, отец бежал быстро. Два дома. Он бежал. Открыл дверь подъезда, взлетел на три этажа, он дрожал, ему было страшно, дверь не поддавалась, я думаю, он ронял ключи, три или четыре раза. Он открыл дверь, маленький коридор, чем-то пахло, дверь в спальню была приоткрыта, и там – яркий свет. Я уже не помню, сколько шагов до спальни, отец стоял на пороге и смотрел на мою бабушку, она была вся объята пламенем. Она каким-то образом встала с кровати и была в центре комнаты, кровать полыхала, бабушкина ночная рубашка полыхала, ее колготы, шарф, волосы, ее лицо и голубые глаза; она вся полыхала и не кричала больше, небо над крышами, над антеннами, серое и дымное, она – так сказал отец позже, он сам не знал, как такое могло быть, но она – полыхая – на самом деле танцевала», – говорит Софи и не плачет, улыбается смущенно.

Женщина с острова Бали

Зима иногда мне о чем-то напоминает. О настроении, которое было у меня однажды, о желании, которое я когда-то почувствовала? Я точно не знаю. Холодно. Пахнет дымом. Снегом. Я оборачиваюсь и прислушиваюсь к чему-то, что не могу услышать, на языке у меня слово, которое я не могу выговорить. Какое-то беспокойство, знаешь? Ты знаешь. Ты скажешь: то, что не имеет имени, называть не стоит.

Во всяком случае, в тот вечер, когда ты не захотел со мной встретиться, Кристиана танцевала. Она включила радио и танцевала под Never know a girl like you before, [10]10
  «Я никогда не видел девушки прекраснее тебя». Хит шотландского музыканта Эдвина Коллинза (1995 г.).


[Закрыть]
у нее было лицо cheerleader, [11]11
  Cheerleader – «заводила», девушка из группы поддержки, которая перед бейсбольным матчем заводит публику.


[Закрыть]
длинные рыжие волосы падали ей на плечи, она была очень красивая. На Маркусе Вернере была облезлая шуба его бабушки и розовые резиновые перчатки. «У тебя такой глупый вид», – сказала Кристиана. Маркус Вернер, не глядя на нее, сделал на поверхности карманного зеркальца две маленькие дорожки из кокаина. Я не была усталой. Я сидела, облокотившись на Маркуса Вернера, на диване, его шуба была влажной от снега и смешно пахла, Кристиана подкрашивала губы помадой сливового цвета. Маркус Вернер оторвал глаза от своего зеркальца и смотрел в никуда.

Где ты был? Я тебе звонила, ты сидел перед телевизором, ты сказал, что принял не те наркотики, у тебя был усталый раздраженный голос, и ты не хотел никуда идти. Я сказала: «Кристиана влюбилась», ты сказал: «Тоже мне новость», потом мы молчали, слышен был звук телевизора, очевидно, шел фильм про войну, взрывы, сирены воздушной тревоги; я знала, что в твоей комнате холодно, на стеклах морозные узоры. Ты положил трубку.

Голос Эдвина Коллинза был с надломом, я выкурила подряд три сигареты, «Кто же на этот раз», – сказал Маркус Вернер как бы мимоходом, его перчатки издавали какой-то неприятный звук. «Помолчи», – сказала Кристиана и посмотрела на себя в большое зеркало, уперев руки в бедра, взгляд исподлобья, под глазами синеватые тени – она отлично выглядела. «Мы получим удовольствие», – сказала она и поцеловала меня в губы. Я схватила Маркуса Вернера за руку и зашептала ему на ухо, казалось, Кристиана не хотела мне мешать, я шептала: «Это очень известный режиссер. Он женат. Мы идем на прием по поводу его премьеры, будет водка, много еды, слышишь, ты получишь удовольствие», пока Кристиана не рассмеялась и не оттащила меня от него.

Снаружи было очень холодно. Я думала, как ты там сидишь в своей комнате, в кресле перед телевизором, я знала, что ты не смотришь фильм, а просто так сидишь в полутьме, глядя перед собой; я не была разочарована или обижена, я была немножко грустной, да, может быть, чуть-чуть. Было и вправду холодно. Пахло снегом, наши голоса на пустой улице звучали до смешного глухо, и мы ничего больше не говорили; вокруг фонарей были сгустки замороженного света. Кристиана была на высоких каблуках, она поскользнулась, я посмотрела на Маркуса Вернера, мы не помогли ей подняться. На перекрестке мы поймали такси, Кристиана сказала: «В театр», опустила стекло и включила радио. Таксист поморщился, но промолчал. Перед театром развевались красные флаги, двери были раскрыты, Маркус Вернер нагнулся и сказал: «Та пьеса, что сегодня шла?..», и Кристиана кивнула. «Но о чем ты хочешь с ним говорить, если не о пьесе?» – спросил Маркус Вернер и хихикнул. Кристиана обеими руками притянула его лицо к своему и сказала: «Я вообще не хочу с ним говорить. Ясно?»

В дверях я еще раз оглянулась. Я в последний раз подумала, не вернуться ли мне. Пойти к тебе, сесть рядом с тобой перед телевизором. Я бы выключила телевизор, посмотрела бы на тебя, все могло бы быть очень просто. Я не могла решить, пока не вдохнула холодный воздух и не задержала дыхание. После этого я побежала догонять Кристиану и Маркуса Вернера.

В фойе стояли длинные столы, какая-то невероятная еда, холодильники, заполненные водкой, заиндевевшие маленькие стаканы, приглашен был русский ансамбль духовых инструментов, включен красный свет. «Я сейчас», – сказала Кристиана и исчезла. Я взяла в буфете хлеб и рыбу, Маркус Вернер стал рассовывать бутылки с водкой и стаканы по карманам шубы, на нем все еще были розовые резиновые перчатки, никто на него не обращал никакого внимания. Мы ели, сидя на ступеньках лестницы, я пила водку большими глотками, и мне становилось тепло, Маркус Вернер выглядел беспокойно и непрерывно вытирал нос. «Ты слишком часто нюхаешь кокаин», – сказала я, а он сказал: «Где он, режиссер этот». Режиссер стоял возле бара. Он был большой, толстый, опустившийся, он курил сигару и пил виски, и в нем было то, что влекло Кристиану к пожилым мужчинам, к сексу с ними. Кристиана никогда не могла перед этим устоять. К тому же он был знаменит. Я указала на него пальцем и сказала: «Вот он», Маркус Вернер истерически рассмеялся, а потом сказал: «Ну конечно!» Я смотрела на режиссера и думала о бесчисленных режиссерах и драматургах, актерах и театральных художниках, которые ели за нашим с Кристианой кухонным столом, стояли под нашим душем, лежали в наших постелях, я думала об их голосах, записанных на пленку нашего автоответчика, о ночном стуке в дверь, о разбитых стаканах и непрочитанных письмах; я думала о том, что всегда чего-то не хватало и что в этот раз тоже не хватит, я думала о тебе, о морозных цветах на стекле, о запахе дыма, я думала, что нас с тобой тоже не хватило.

Пришла Кристиана. Должно быть, она была в туалете, стояла там перед зеркалом, завязывая волосы в узел, который она потом распускает заколкой, и волосы тогда текут по ее спине волной, глядя на которую я всегда чувствую себя усталой. Она отошла на другой край фойе, послонялась между колоннами, приблизилась к бару и отошла от него, закурила сигарету, глядя по сторонам сквозь полуприкрытые веки. Ансамбль играл Вина, Buenas Tarde, Amigos. Маркус Вернер вытер нос резиновой перчаткой, вытер перчатку о мех своей шубы и сказал: «Подходящая песенка, а?» Кристиана качнула головой, наклонилась вперед, на секунду так зависла, а потом вышла на пустую танцевальную площадку, встала в самом центре, прямо на большую звезду, под люстру, залившую ее красным светом. Режиссер перед этим все время безучастно взирал на танцплощадку, но потом он отвернулся в другую сторону. Когда он снова посмотрел на танцплощадку, он увидел Кристиану. Кристиана танцевала: лицо cheerleader, руки на бедрах, она запрокидывала голову, глубокий вырез на спине доходил до ее попы. Маркус Вернер все время хихикал, я не знала, что было тому виной, кокаин или танец Кристианы, я вынуждена была тоже рассмеяться и сказать: «Она это может. Может, и все».

Она танцевала долго. В какой-то момент она подняла руку и распустила узел, волосы упали на спину, Маркус Вернер зарыл лицо в ладони и сказал: «Я этого не выдержу». Режиссер превратился в маленький, расплывчатый, толстый комочек вожделения. Я отошла в сторону. Я пила водку и смотрела на люстру, у меня немного кружилась голова, и я думала обо всех тех ночах, когда мы с тобой вместе пили, я и ты за деревянным столом какого-то бара, всегда была зима, снаружи снег и никогда не светало, все время было темно. Лето я не помню. Почему. Я пыталась понять, почему между нами все кончено, хотя я знала, что понимать тут нечего. Я думала о тебе, о твоей комнате, о голубоватом свете телевизора, о наполовину выкуренной сигарете в твоей левой руке, я думала, что ты все это дольше меня знаешь, что ты мог бы мне что-нибудь сказать. Что? Что-нибудь.

Я столкнулась с Маркусом Вернером, он сказал: «Эй, где ты ходишь, ты должна на это посмотреть», и я посмотрела на площадку, где все еще танцевала Кристиана. Рядом с ней теперь танцевала еще одна женщина. Она была очень маленькая, тоненькая, она казалась ребенком, скороспелым ребенком, кожа у нее была темная, волосы черные. На ней было красное платье, и когда она крутилась, можно было видеть ее голый зад и лобок. Она крутилась неустанно, маленькие руки летали вокруг нее, как птички, она танцевала босая, и ее танец сильно отличался от танца Кристианы. Кристиана выпала из ритма. Она пыталась подстроить свое лицо cheerleader, качание бедрами, круговые движения ног к мягким движениям этой женщины, но у нее ничего не получалось. Она слишком много смотрела по сторонам. А маленькая женщина закрыла глаза и казалась отрешенной, на лицо ее упали черные волосы. Маркус Вернер смотрел на это, раскрыв рот, он закурил сигарету с видом человека, который пытается сконцентрироваться. Внезапно он резко обернулся ко мне и деловито спросил: «А это еще кто?», и я сказала: «Это его жена. Жена режиссера. Она с острова Бали. Там они и поженились».

Она бы тебе понравилась, эта маленькая женщина. Она была такая нетронутая, как раз то, что ты любишь, она была где-то далеко, но при этом ее можно было созерцать и выдумывать про нее разные истории. Она выглядела ранимой и красивой, у нее были крошечные ножки, и она казалась такой ненастоящей в этом фойе, на этих мраморных плитах, под этими люстрами. Кристиана сошла с танцплощадки и подошла к бару. Режиссер стал рядом с ней, на жену он не смотрел, он смотрел на Кристиану, она заказала большую порцию виски. Маленькая женщина продолжала танцевать босиком на холодном каменном полу. Маркус Вернер посмотрел на меня и сказал: «Поговорим?», я сказала: «Нет», он поднялся и пошел прочь. Я выпила сама. Было уже очень поздно. Я видела снег за огромными окнами, большие, плавно опускавшиеся хлопья. В какой-то момент между колоннами появился шатающийся Маркус Вернер, он был в стельку пьян, и у него в руках – бог знает, откуда он его взял – был мегафон, и он кричал сквозь мегафон все время одно и то же, но я не могла разобрать ни слова. Я облокотилась на перила и смотрела на него. Я подумала о том, что я его еще никогда не видела днем, и спросила себя, хотела бы я узнать о нем больше того, что я знаю – что зимой он носит эту шубу, а летом оранжевую куртку мусорщика. Три раза в неделю он проводил вечера с Кристианой и со мной, и если бы я с кем-то о нем говорила, я бы сказала «мой друг». Принимала я его всерьез? Принимал ли он меня всерьез, хотел ли он чего-то, когда предлагал поговорить. О чем говорить? Я вспомнила, как он однажды сказал: «Я бы мог снять один фильм. Фильм про нас», я сказала: «И что же это был бы за фильм», он ответил: «Это был бы фильм о том, что ничего нет, ничего больше нет ни между нами, ни вокруг нас, только одна ночь с тобой, со мной и с Кристианой», я чуть не умерла со смеху. Он был слишком молод, он был под кокаином и к тому же пьян, он ревел в мегафон так, что у него вздулись жилы на шее, толпа расступалась перед ним. Мне было жаль его, и при этом я чувствовала, что никогда не захочу его снова увидеть. Я подавила в себе желание подняться, подойти к нему, забрать у него мегафон и поцеловать его. На звезде, которая была в центре танцплощадки, сидела на корточках девушка и билась лбом о пол, лоб у нее был в крови, она плакала и несла какую-то чушь. Буфет был пуст. На большом красном диване одна актриса ебалась с работником сцены, работник сцены сильно вспотел, актриса отчаянно пыталась разорвать его футболку, на которой сзади был изображен Майк Тайсон, кусающий ухо Холифилда. Маленькая женщина ушла, режиссер ушел, Кристиана ушла. Свет не гасили, кто-то бросал в стенку стаканы, двое ненастоящих калек проехали на инвалидных колясках через танцплощадку и исчезли за колоннами. Актриса поправила юбку, влезла на маленькую сцену и сказала в ненастроенный микрофон: «Для бэби», она говорила: «Для бэби, для бэби», а потом упала. Я закрыла глаза. Я слышала Маркуса Вернера, по-прежнему не понимая, что он говорит. Я уснула. Проснулась я оттого, что Кристиана потянула меня за руку, она стояла передо мной, она выглядела точно так же, как несколько часов назад, в квартире, на улице, в такси, она выглядела по-зимнему, бесстрастной, холодной, сомкнутые губы, узкий рот. Она встряхнула меня и сказала: «Вставай. Нужно идти. Где Вернер, вообще, что ты тут делаешь», все это она говорила не впопыхах, не быстро, а, наоборот, очень медленно и сосредоточенно. Я поднялась на ноги, схватила ее, посмотрела ей в глаза. Глаза были синие, как лед. Я сказала: «Как дела», она глянула на меня и сказала: «Хреново. Хреновые дела. Но мы все равно поедем».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю