355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йозеф Шкворецкий » Легенда Эмёке » Текст книги (страница 1)
Легенда Эмёке
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:08

Текст книги "Легенда Эмёке"


Автор книги: Йозеф Шкворецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Йозеф Шкворецкий
Легенда Эмёке

Один известный критик считает «Легенду» не особенно удачной новеллой, но назвал ее «милой книгой». И это меня ободрило больше любой другой похвалы критиков. Ибо я и хотел, чтобы случай этот тронул читателя нежно, доверчиво, как тень того белого в лунном свете человеческого лица, найденного и потерянного в нашем самом жестоком и самом бессмысленном из всех столетий.

Автор


Give them. О mother of moths and mother of men,

strength to enter the heavy world again,

for delicate were the moths and badly wanted

here in a world by mammoth figures haunted![1]1
Дай им, о Мать мотыльков и людей,Силу вернуться в этот жестокий мир!Они были слишком хрупки и желанныВ нашем мире, запуганном мамонтами (англ.).  Из «Элегии мотылькам» (1942) американского прозаика, драматурга и поэта Теннесси Уильямса (1911–1983).


[Закрыть]

Теннесси Уильямс

Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то живет потом человек, дни его жарки и суетны, и приходит Рождество, и человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое, трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже всего лишь старый фильм, ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.

Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница – или чем еще это было – до сих пор хранит эту историю двойного человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно обнаружить в танцзале или комнате для пинг-понга – как материализованные в заброшенных домах привидения, что прочно застряли в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места – сто, пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.

Потолок в той комнате был покатый – мансарда, и окно располагалось высоко над полом, из него можно было выглянуть наружу, только если приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь – жаркую августовскую ночь, когда под окнами шумели ясени и липы, словно отдаленный прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы травы, цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, играл старый блюз Глена Миллера «В настроении», потом Дайну, потом «Сент-Луис Блюз», на две скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, – уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже, который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне; думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за гостиницей, пансионом, домом отдыха или как он там еще назывался. Учитель затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерями и уехать с двумя потертыми чемоданами бог знает в какую даль, в горы, к границе, в село, где даже кинотеатра нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные интересы, разные мечты или нечистая совесть; да заброшенный дом приходского священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений, орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, жажда земли, и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все поколения его жилистых небритых предков, только земля теперь была его; да был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на скрипке и знал такие слова, как «Карел Гинек Маха», как «Бедржих Сметана» и «Фибах», слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов и поэзия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему из призваний; у учителя была жена и (в то время) двое детей, и было ему сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим каллиграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала учителю, и встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою комнатку, и сейчас он мне рассказывал: «…говорит, в комнате очень светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего нет, только лампочка на шнуре, никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как полагается…» Человек, от которого несло смертью, и на меня давила пустота его жизни, даже зряшнее жизни мышки, или полевого воробья, или барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук, смешное животное, оптимально существующее по своим барсучьим законам; тут же человек, до недавнего директор школы и член местного совета, теперь со взысканием переведенный в двухлетку в глухом пограничном районе («Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне…»), продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец троих детей – а живет по закону полевых мышей или барсуков.

У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего далеко идущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра, покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, не нарушавшая, впрочем, симметрии молодого тела в трико. Глаза – как миндаль, как у газели, и волосы – цыганские, ухоженные до матового блеска черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в Мариатальскую обитель, куда раньше съезжались верующие со всей Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут остался запущенный, вымирающий лесной монастырь; я чувствовал в ней робость и застенчивость, и все темы для разговора мне казались незначительными и непригодными. С нею нельзя было говорить о привычных вещах, завязывать беседу, где слова не значат ничего либо означают столько же, сколько зов петуха или гуканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: «Разрешите, девушка?» – а потом, во время танца – о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо приходит, либо нет, а если приходит, снова идешь танцевать, и здесь уже не нужно говорить много, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка, которая молчит, а если ничего этого нет, тогда – есть ли деньги на два номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек, остротами сельских и местечковых селадонов, чередовал, пробуя на ней, обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной фразы, как между ксендзом и министрантом, – в извечном ритуале съема; она же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь «Гей» или «Нет» (она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы, замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей изо рта, прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на Земле жили стрекозы с размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что этого, видимо, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого смысла все это не имеет, да и вообще, смысл – понятие человеческое, природа же – абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная, мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав; природа имеет смысл – и жизнь. «Какой?» – спросил я, и она ответила: «Бог». – «Хватит уже об этом, – вмешался учитель. – Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на каникулах». Но она покачала головой, а я спросил: «Вы верите в Бога?» – «Верю», – ответила она, но я сказал: «Бога нет. Было б хорошо, если бы он был, но его нет». – «Вы к нему еще не созрели, – ответила она. – Вы пока еще физический человек, несовершенный. Но однажды созреете». – «Я атеист», – сказал я ей. – «Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину». – «Как это случилось?» – спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени, крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них – как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на сцену, перед тем как надеть профессиональную улыбку и выбежать миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. «Когда вышла замуж», – ответила она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: «Вы замужем?» – «Нет, – ответила она. – Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась верить». – «Ваш муж был верующим?» – спросил я. Она качнула головой: «Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека». – «Так вы – молодая вдова, да? – опять влез учитель. – А вышли бы снова замуж?» – «Нет, – ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее отца, почтового чиновника, после захвата южных словацких районов перевели в Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски – с пианино, салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). – Я больше никогда не выйду замуж». – «Почему вы так решили?» – спросил я. – «Потому что поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы говорили, что это вечное вращение не имеет смысла, что это лишь причины и следствия. Это вам только так кажется. Я в этом вижу смысл, которого не видите вы». – «Какой же?» – спросил я. – «Все это стремится к Богу, – ответила она. – К слиянию с ним. В этом смысл всей жизни».

Между верующими и неверующими нет понимания – стена, стальной панцирь, о который разбиваются все аргументы. Я изо всех сил старался объяснить ей, что это лишь ее человеческое представление о смысле и необходимости какого-то смысла, представление, которое человек вкладывает в эту слепую и бессмысленную жизнь природы, а она как раз такова, как я уже сказал, смысл же – лишь антропоморфическое представление, возникающее из того, что каждое человеческое деяние имеет некий «смысл»: мы варим еду, чтобы насытиться, находимся здесь, на отдыхе, чтобы отдохнуть, чистим зубы, чтобы не портились, и это представление о смысле переносим потом на природу, в которой нам его не хватает; но Эмёке только улыбалась и на все мои доказательства, на все аргументы, на мое бессильное кипение (нет, не злое кипение – кипение от отчаянья, что я не могу убедить ее в такой простой и очевидной правде, от ощущения, что за этим нечто скрывается, и дело не в способности-неспособности понять, что-то здесь вне всякой логики, что-то самоуверенно сопротивляется доводам) отвечала лишь спокойной, мягкой, почти возвышенной улыбкой: «Вы просто физический человек. Еше не совершенный». Тут я спросил, не испытывает ли она в таком случае ко мне, атеисту, ненависть или презрение; она покачала головой и сказала: «Мне жаль вас». – «Почему?» – «Потому что вы, по-видимому, еще много должны будете прожить, прежде чем станете совершенным. И познаете Истину». – «Много прожить?» – переспросил я. – «Да, – ответила Эмёке, – ведь вы должны стать сначала духовным человеком, прежде чем поймете Истину». – «Так вы верите в переселение душ, барышня?» – спросил учитель. – «Неважно, как это называют, – сказала она. – Даже слово «Бог» можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы должны знать истину».

Мы дошли до лесной обители Мариаталь, где стоял белый костел паломников, к которому вела широкая улица заброшенных, отдающих затхлым деревом палаток для странников. Дощатые прилавки, где некогда лежали груды пряничных сердец, святых образков, зеркалец с изображением костела, а с потолков свешивались черные, белые и красные четки, серебряные и золотые медальоны с изображением Мадонны, миниатюрные кропильницы с образком Богородицы, кресты из железа, из дерева с железным Иисусом, Божье благословение на стены сельских горниц, образки мариательской Девы; а рядом стояла будка с поленцами турецких сладостей, и мужчина в белом фартуке, с феской на голове, ловко настругивал из них кривым секачом липкие и сладкие чешуйки; немного дальше – ларьки с синельными платками, хлопчатобумажными чулками, стеклянной бижутерией; сосисочный прилавок и снова палатка со святыми образками; и селяне в черных костюмах, в черных котелках вытирали потные лица красными платками, их черные шнурованные ботинки все в пыли от долгого пути; и старушки в белых воскресных одеждах, и замученные дети, и утомленные сельские парочки, пришедшие сюда помолиться о крепости молодого супружества, о зачатии, которое никак не приходит; а старики молились о счастливом часе смерти; из костела доносились звуки органа и церковное пение; дорога сворачивала в горы, пробираясь сквозь лес, по краям ее стояли белые часовенки с картинками ручной работы из жития святых и Божьих угодниц на деревянных алтарях, теперь давно поблекшие и облупившиеся, омытые многими дождями; на ступеньки одной часовенки взобрался наш культмассовик в шортах, с волосатыми паучьими ногами (в первый вечер он распространялся о плане культурных мероприятий на нашу смену, однако на второй день надрался к вечеру, весь третий отсыпался и потом уже на прощальной вечеринке упился до беспамятства, рухнул под эстраду, где играл оркестр, и музыканты вытряхивали на него слюну из саксофонов), и начал говорить об этой обители, и уже с первых слов мне стало ясно, что он ни черта не знает не только о католической церкви, о догматике, литургии, традициях, катехизисе, о церковной и библейской истории, но вообще ни о чем ни черта не знает; он отпустил остроту насчет того, что сюда, в Мариаталь, ходили бесплодные женщины и импотенты – вымолить жизненную силу, потом посерьезнел и заговорил о религии, поразительный сумбур из отчаянно вульгаризованного Энгельса, пережеванного для запаянных наглухо мозгов, произносимый ради галочки в отчете за те двенадцать сотен в месяц, которые этот культмассовый референт регулярно получал; даже не популяризация науки для необразованного, но умного от природы мозга рабочего человека, а вульгарная полу– и четвертьправда для пиявок-паразитов, которым на истину наплевать; не наука, а лженаука, профанация науки, насмешка над ней, оскорбление; не истина, а глупость, бесчувственность и бессердечие, тупость бегемота, непробиваемая кожа, которую не могли проколоть шипы той трагически отчаянной поэзии, отчаянной мечты, которая воплотится только в будущем, в коммунистическом мире какой-то будущей мудрости, без пьяных проходимцев, брезгующих ручным трудом и кормящихся плохо выученными фразами путеводителей по старым замкам; той поэзии солнечных храмовых дней, когда с раскатами органа смешивается шелест бумажных украшений, а запах елей и сосен насыщен ароматом кадильного дыма, и маленькие министранты в красных или зеленых накидках и шнурованных ботинках под длинной комзой ревностно размахивают дымящимися кадильницами, и сквозь пышность леса, сквозь его тень и свет, под кукование далекой кукушки шествует священник в золотой ризе и высоко вздымает сверкающую дарохранительницу, и она плывет над склоненными головами в платках и над сединами сельских стариков; плывет, облитая дымом кадильниц, затопленная сиянием солнца и лесной тени, как символ той вечной человеческой тоски и надежды, которая будет воплощена здесь, на этой земле, но которая невозможна, немыслима, неосуществима без этой поэзии простой человеческой веры в добро, которое в конце концов будет господствовать в мире, в любовь, в справедливость, немыслима без этой веры, надежды и любви, на какую не способен мозг этого пьяного, вульгарно тупого культурно-массового референта.

В тот вечер у нас в комнате учитель сказал мне: «Я вижу, ты с бабами не очень умеешь. Разве так с бабой надо? Разговорчиками про Господа Бога и динозавров? Так ты, парень, не затянешь ее в постель за эту неделю».

Потом Эмёке рассказывала мне, как это было. Учитель встал рано и бродил под ее окнами, скалил на них свои желтые зубы и обратился к ней со своими селадонскими остротами, как только она появилась в окне, чтобы снять со шнура белые носочки, которые накануне вечером выстирала и повесила сушиться на окно. Учитель, как гончая, вертелся под окном, и когда она ответила ему вежливо и холодно: «Доброе утро», – он предложил: «Не хотите ли с утра немного прочистить легкие, барышня? В лесу сплошной озон!» – а она покачала головой и сказала: «Нет», – и он ушел один, а потом весь день кружил возле нее, с горящими глазками на похотливом лице, в мозгу его перекатывались те несколько мыслей, на которые он был способен, не мыслей даже, а разговорных схем, и время от времени подходил к ней, вытягивал из себя некоторые и употреблял, но безуспешно, и снова отходил, и снова посверкивал глазками, плотоядно следил за нею издали, обхаживал ее, как взъерошенный петух недостижимую чужую курицу. Она рассказала мне этот свой случай, эту легенду. Как историю из календаря, как случаи, которые проститутки якобы поверяют клиентам в доме терпимости: о молодости в благородных домах, об упадке и обнищании и жалкой продаже собственного тела. Она рассказала, как после войны они остались в Кошице, но отец, мадьярон, представитель режима, чиновник и фашист, был раздавлен, уничтожен, без пенсии, без средств к существованию, старый и больной, уже не пойдешь на дорожные работы или лес валить, а мать уже согнуло, физически работать не в состоянии, а она молодая, шестой класс венгерской гимназии, которую закрыли, и тут пришел тот человек, хозяин имения и виноградников, держал отель в Братиславе, богач в свои сорок пять, и она согласилась, чтобы избавить родителей от нищеты или даже голодной смерти и старости в богадельне; он был властный, злой, ограниченный, ни во что не верил, ни в Бога, ни в демократию, ни в человеческую справедливость, ни во что, лишь в себя, и хотел сына для своего имения, отеля и виноградников; у него не было национальных предрассудков, и ему не мешало, что она венгерка. Но родилась у них дочь, и тогда он от нее ушел, напился до смерти, неделю с нею не разговаривал, потом начал ее бить, когда бывал пьян; в усадьбе собиралось шумное общество, приезжали машинами из Братиславы, из Кошиц, из Турчанского Святого Мартина, в его кабинете шли совещания, он стал членом демократической партии; она же обо всем этом не думала, и когда он к ней приходил по ночам, со зловонным дыханием, как из склепа, и вынуждал ее к тому, что для него, видимо, было наслаждением, а для нее только мучением и позором, когда она узнала этого мужчину с бычьей шеей и тяжелым дыханием, познала она и истину, познакомилась с другим человеком, с садовником, потом он умер от туберкулеза; он давал ей книги о путях к Богу, о развитии духовных сил, о вселенской душе и загробной жизни, и она поняла, что всё вокруг – лишь неустанное очищение от скверны, от зла, и что зло – это все материальное, и человек очищается от материи, от тела, от мирского, и его цель – в Духе, даже не столько в нем самом – он только стадия, высшая, нежели физическое, но конечная цель – Бог, слияние с Ним, растворение собственного «я» в той бесконечной благодати, из которой бьет ключом Божеская любовь и милосердие. Потом она овдовела. После февраля[2]2
  В феврале 1948 г. к власти в Чехословакии приходят коммунисты.


[Закрыть]
у него отняли отель, затем имение, затем его арестовали, он бежал, пытался переправиться через Дунай в Австрию, но был убит. Она получила место служащей, научилась бухгалтерии и сейчас – приличный счетовод, живет в Кошице с маленькой дочкой, которую растит одна; она хочет воспитать дочь в правде, которую познала сама.

После она дала мне кое-что из тех книг. Какие-то метапсихологические и богословские еженедельники, там я прочел статью о действии амулетов и о благотворности медного круга: если его носить во время противостояния Марса на голом теле, он предохраняет от ревматизма и кровотечения; и я спросил ее, не странно ли, что люди, столь заботящиеся о духе, в то же время так беспокоятся о теле, ибо три четверти тех богословских предписаний касаются предохранения от болезней; верит ли она всему этому? Она ответила, что на каждой стадии существования нужно следовать законам, которые дал Бог, а законы физического существования требуют заботы о физическом здоровье; что же касается этих предписаний, то я, мол, отрицаю их эффективность, не понимая, ведь я еще несовершенен и уклоняюсь от истины, но все однажды ее познают, ведь Бог – это Милосердие. И при этих словах в глазах ее вспыхнул такой отблеск тревоги, будто она испугалась, что я хочу у нее что-то отнять – ту ее уверенность, которая в ней сейчас есть и без которой ей не выжить, не снести тягот своего вдовьего существования, тягот смерти и жизни, несчастной и разрушенной, – взгляд лесного звереныша, умоляющего глазами, чтобы человек не мучил его, а отпустил в лесную свободу, своею волей позволил ему уйти.

Учитель интересовался, как далеко я с нею зашел. Я же чувствовал, что она в моей власти, как тот лесной звереныш; в странной власти, в какой иногда оказывается женщина перед мужчиной, без всяких заслуг с его стороны, без особых его усилий, без стремления к этому, из простого неосознанного факта симпатии, склонности и зависимости; но я не признавался себе в этом, как признался при других обстоятельствах – с Маргиткой, простой, эротичной и прямой; и только ощущал, словно где-то между мной и Эмёке, на незримых сочленениях нервных лучей, росла какая-то драма, какая-то возможность, что могла бы разрушить ту отчаянную иллюзию и тот обман, которые превращали прелестное лицо, маленькую грудь и стройное тело балерины и ту человечески сознательную силу честного труда – в призрачное и вялое существование в замкнутом кругу…

Учитель помрачнел, заворчал и так быстро отвернулся, что заскрипела кровать.

За два дня до конца нашей смены моросило, и отдыхающие играли в пинг-понг, в карты или сидели в столовой, временами заставляли кого-нибудь побренчать на рояле, разговаривали о чем попало; культмассовик очнулся от похмелья с прошлого вечера и пытался слепить хоть какую-нибудь группку для какой-то игры, кажется, во французскую почту, но сумел уговорить только пожилую супружескую пару: директора магазина готового платья в Пардубицах, прежнего его хозяина, мужчину с брюшком, в широких брюках гольф, и жену его, толстую, почтенную, однако в свои пятьдесят еще наивно ахавшую от изумления, будто восемнадцатилетняя девица на карусели; она оживала всегда только за обедом – не потому, что была ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда казалась единственной на свете вещью, в которой она разбиралась по-настоящему, все остальное же было для нее туманностями жизни; ее миром был мирок безопасных, прочных столетних условностей, первого материнского наставления, танцевальных уроков, старательно подобранных родителями знакомств, помолвок, свадеб, воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь спросил ее хотя бы что-то об основных понятиях богословия, она не ответила бы ничего; просто ходила в церковь, пела визгливым, немузыкальным сопрано псалмы из молитвенника, становилась на колени, била себя в грудь, крестилась смоченными в святой воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по маменьке-покойнице), мир двух или трех родов и кухни, того острова надежности, где она превращалась в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и вкусам: так скрипач различает четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а чувством, чем-то таким, чего у остальных нет и никогда не будет, что не появляется за пять-семь лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху, часть бессмертия, данного человеку сверх его простых, обычных способностей, сверх его мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько недоразвитых мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и злобе, а лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к людям, к жизни и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров, которые служат барьером при первом же соприкосновении с туманностями жизни. Потом культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой первый отпуск вне стен родного дома, образцовую работницу коммунального предприятия «Мужское белье»; всю эту неделю она просидела, простояла и проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не познала мужчину и любовь, и жила как завороженная между прозой рубах и примитивной поэзией стародевических мечтаний; и стилягу, который в первые три дня тщетно обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение черноволосому технику, бывшему стрелку РАФ, который хоть женатый и с ребенком, но искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени дилетантизма, довел до пика совершенства, так что стиляга сморщился, одеревенел, съежился в своих цветастых носках и черной шелковой рубахе до подчеркнутого одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже наполовину увлекся игрой «французская почта», упрямый и хмурый; и, наконец, – неопределенного молчаливого мужчину, по всей видимости, мастера какой-то фабрики, который не промолвил ни с кем ни единого слова; и с этими людьми, объединенными почти повинностью куда-то себя деть в эту неделю отдыха по выгодно-льготной или вообще бесплатной путевке и беспомощностью перед этой необходимостью, ибо все поддались иллюзии, что можно провести время иначе, нежели привыкли они, не знающие ничего, кроме работы, и работа для них стала потребностью, как воздух и пища, а сейчас их пересадили в образ жизни людей прошлого, которые работы никогда не знали, жен состоятельных чиновников, офицеров, врачей, биржевиков, богатых сыночков, загорелых, теннисно-спортивного вида дочек сладкой буржуазии, для которых весь день – досуг, а забава – призвание, техникой которого они владели; и культмассовик здесь, с этими вот людьми, отягощенными бременем отдыха, сам еще с похмелья, с чашкой черного кофе в руке, затеял коллективную игру, чтобы поддержать впечатление активной деятельности, иллюзию честно заработанных двенадцати сотен своей месячной зарплаты.

Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмёке; потом он играл с очкастым пингпонгистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и закручивая шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда некоторые ему все же удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмёке, – видит ли она, принимал длинные подачи низко под столом с элегантностью пляжного бездельника и с выражением самоуверенного сочувствия забивал очкастого энтузиаста, который играл с азартом, не на эффект, а ради самой игры, хотя и без успеха, и постоянно бегал за шариком, когда тот закатывался под бильярдные столы в углах зала.

Я сидел с Эмёке в углу, облицованном деревом, где было почти темно, и потягивал грог, Эмёке же пила китайский чай, «поскольку человек не должен пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень, превращает снова в животное, которым он когда-то был», – и рассказывала о лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни: достаточно слегка чиркнуть ножом по кончику пальца и втереть кровь в надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, – и болезнь переливается по этим нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и молитвами; о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку, если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, но наоборот, от конца к началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал, глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и сказал: «Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру». Она опустила глаза и ответила: «Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела». – «Когда?» – спросил я. «Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось, что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил. Тогда я хотела обратиться за помощью к Злу, чтобы… чтобы избавиться от него». – «И вы сделали это? Те два круга свяченым мелом?» – спросил я. «Нет, – ответила она. – Бог уберег меня. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и многие не устояли в этом испытании». – «Но зачем его испытывать?» – спросил я. «Убедиться, достоин ли человек великой милости опрощения от всего телесного. Готов ли он». – «Но ведь человек не просил Бога о сотворении, – сказал я. – По какому праву Бог его испытывает?» – «Бог на все имеет право, ведь Бог – любовь». – «Он самый милосердный?» – спросил я. «Да». – «Зачем же он тогда сотворил человека?» – «Потому что любил его». – «Так зачем же сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий?» – «Чтобы испытать, заслужил ли он его любовь», – ответила она. «Но почему именно любовью Бог его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое, раз уж любит его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу совершенным, готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки путешествия от Материи к Духу?» – «Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь истине». – «Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств, то хотя бы логики». – «Логика тоже Божье дело», – сказала Эмёке. – «Так почему же Бог не правит в соответствии с логикой?» – «Он не должен. Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены. Зло исчезнет навсегда. Но не будем больше об этом, прошу вас». И в глазах ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к роялю, Эмёке облокотилась о крышку, и я заиграл «Риверсайд Блюз», который ей нравился, а потом запел «Лазарет Святого Иакова»; из тьмы и света зала для пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмёке; а я пел: «В лазарете Святого Иакова, бездыханна, мила и нежна – на больничном столе я ее увидал: так прекрасна, но так холодна».[3]3
  Перевод Дарьи Кротовой.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю