Стихи
Текст книги "Стихи"
Автор книги: Ярослав Смеляков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Портрет
Сносились мужские ботинки,
армейское вышло белье,
но красное пламя косынки
всегда освещало ее.
Любила она, как отвагу,
как средство от всех неудач,
кусочек октябрьского флага —
осеннего вихря кумач.
В нем было бессмертное что-то:
останется угол платка,
как красный колпак санкюлота
и черный венок моряка.
Когда в тишину кабинетов
ее увлекали дела, —
сама революция это
по каменным лестницам шла.
Такие на резких плакатах
печатались в наши года
прямые черты делегаток,
молчащие лица труда.
1945
Кремлевские ели
Это кто-то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.
Пусть кремлевские
темные ели
тихо-тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.
Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.
1945
Земля
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.
Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.
Для нее, ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.
Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей
так, как женщины возят детей.
Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.
Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.
Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и
железным —
даже окиси привкус во рту.
Даже жесткие эти морщины,
что по лбу и по щекам прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.
Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.
Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют…
Видно, значишь ты в жизни
немало,
если жизнь за тебя отдают.
1945
«Там, где звезды светятся в тумане…»
Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.
На холмах монашеского цвету
ни травы и ни деревьев нету.
Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.
Нет у них ни счастья, ни тревоги —
все отвергли маленькие боги.
И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.
…Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!
Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом вселенной!
…У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.
На морозе, затаив дыханье,
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.
Было марша нашего начало
как начало горного обвала.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и труба возмездья.
На фуражках алые созвездья.
…Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.
В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.
Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.
…Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали:
словно дети, смотрят марсиане
на Великих Жителей Земли.
1946
Милые красавицы России
В буре электрического света
умирает юная Джульетта.
Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.
В золотых и темно-синих блестках
Золушка танцует на подмостках.
Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.
В блиндажах подземных, а не в
сказке
наши жены примеряли каски.
Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.
На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.
Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.
Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.
Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.
Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.
Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.
1946
Мое поколение
Нам время не даром дается.
Мы трудно и гордо живем.
И слово трудом достается,
и слава добыта трудом.
Своей безусловною властью
от имени сверстников всех
я проклял дешевое счастье
и легкий развеял успех.
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
Меня – понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и бомбою с ног не свалить.
Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.
Я стал не большим, а великим.
Раздумье лежит на челе,
как утром небесные блики
на выпуклой голой земле.
Я начал – векам в назиданье —
на поле вчерашней войны
торжественный день созиданья,
строительный праздник страны.
1946
Два певца
Были давно
два певца у нас:
голос свирели
и трубный глас.
Хитро зрачок
голубой блестит —
всех одурманит
и всех прельстит.
Громко открыт
беспощадный рот —
всех отвоюет
и все сметет.
Весело в зале
гудят слова.
Свесилась
бедная голова.
Легкий шажок
и широкий шаг.
И над обоими
красный флаг.
…Беленький томик
лениво взять —
между страниц
золотая прядь.
Между прелестных
увядших строк
грустно лежит
голубой цветок.
Благоговея открыть
тома —
между обложками
свет и тьма.
Вихрь революции,
гул труда,
волны,
созвездия,
города.
…Все мы окончимся,
все уйдем
зимним
или весенним днем.
Но не хочу я
ни женских слез,
ни на виньетке
одних берез.
Бог моей жизни,
вручи мне медь,
дай мне веселие
прогреметь.
Дай мне отвагу,
трубу,
поход,
песней победной
наполни рот.
Посох пророческий
мне вручи,
слову и действию
научи.
1946
Аленушка
У моей двоюродной
сестрички
твердый шаг
и мягкие косички.
Аккуратно
платьице пошито.
Белым мылом
лапушки помыты.
Под бровями
в солнечном покое
тихо светит
небо голубое.
Нет на нем ни облачка,
ни тучки.
Детский голос.
Маленькие ручки.
И повязан крепко,
для примера,
красный галстук —
галстук пионера.
Мы храним
Аленушкино братство —
нашей Революции
богатство.
Вот она стоит
под небосводом,
в чистом поле,
в полевом венке —
против вашей
статуи Свободы
с атомным светильником
в руке.
1946
Рожок
В Музее Революции
лежит
среди реликвий
нашего народа
рожок, в который
протрубил Мадрид
начало битв
тридцать шестого года.
Со вмятинами,
тускло-золотой,
украшенный
материей багряной,
в полночный час
под звездной высотой
кастильскому он
снится партизану.
Прикован цепью
к ложу своему,
фашистскими затравлен
палачами,
солдат Свободы
тянется к нему
и шевелит
распухшими губами.
Рожок молчащий
молча мы храним,
как вашу славу,
на почетном месте.
Пускай придет,
пускай придет за ним
восставший сын
мадридского предместья.
И пусть опять
меж иберийских скал,
полки республиканские
сзывая,
прокатится
ликующий сигнал
и музыка
раздастся полковая.
…На сборный пункт
по тропам каменистым
отряды пробираются
в ночи.
Сигнальте бой,
сигнальте бой, горнисты,
трубите наступленье,
трубачи!
1947
«Из восставшей колонии…»
Из восставшей колонии
в лучший из дней
лейтенант возвратился
к подруге своей.
Он в Европу привез
из мятежной страны
азиатский подарок
для милой жены.
Недоступен, как бог,
молчалив, загорел,
он на шею жены
ожерелье надел.
Так же молча,
в походе устроив привал,
он на шею мятежника
цепь надевал.
Цепь на шее стрелка
покоренной страны
и жемчужная нитка
на шее жены…
Мне покамест не надо,
родная страна,
ни спокойного счастья,
ни мирного сна —
Только б цепь
с побежденного воина снять
и жемчужную нитку
назад отослать.
1947
Опять начинается сказка…
Свечение капель и пляска.
Открытое ночью окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.
Не та, что придумана где-то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.
Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращеньях его.
Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.
Как чаша содружества брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.
Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.
Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.
1947
Рябина
В осенний день из дальнего села,
как скромное приданое свое,
к стене Кремля рябина принесла
рязанских ягод красное шитье.
Кремлевских башен длился хоровод.
Сиял поток предпраздничных огней.
Среди твоих сокровищниц, народ,
как песня песен – площадь площадей.
Отсюда начинается земля.
Здесь гений мира меж знамен уснул.
И звезды неба с звездами Кремля
над ним несут почетный караул.
В полотнищах и флагах торжества
пришелицу из дальнего села
великая победная Москва,
как дочь свою, в объятья приняла.
К весне готовя белые цветы,
в простой листве и ягодах своих
она стоит, как образ чистоты,
меж вечных веток елей голубых.
И радует людей моей страны
средь куполов и каменных громад
на площади салютов, у стены,
рябины тонкой праздничный наряд.
1948
Наш герб
Случилось это
в тот великий год,
когда восстал и победил народ.
В нетопленный
кремлевский кабинет
пришли вожди державы
на Совет.
Сидели с ними
за одним столом
кузнец с жнеей,
ткачиха с батраком.
А у дверей,
отважен и усат,
стоял с винтовкой
на посту солдат.
Совет решил:
– Мы на земле живем
и нашу землю
сделаем гербом.
Пусть на гербе,
как в небе, навсегда
сияет солнце
и горит звезда.
А остальное —
трижды славься труд! —
пусть делегаты
сами принесут.
Принес кузнец
из дымной мастерской
свое богатство —
вечный молот свой.
Тяжелый сноп,
в колосьях и цветах,
батрак принес
в натруженных руках.
В куске холста
из дальнего села
свой острый серп
крестьянка принесла.
И, сапогами
мерзлыми стуча,
внесла ткачиха
свиток кумача.
И молот тот,
что кузнецу служил,
с большим серпом
Совет соединил.
Тяжелый сноп,
наполненный зерном,
Совет обвил
октябрьским кумачом.
И лозунг наш,
по слову Ильича,
начертан был
на лентах кумача.
Хотел солдат —
не смог солдат смолчать —
свою винтовку
для герба отдать.
Но вождь народов
воину сказал,
чтоб он ее
из рук не выпускал.
С тех пор солдат —
почетная судьба —
стоит на страже
нашего герба.
1948
Ленин
Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.
Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу,
железный идет броневик.
Отважный, худой, бородатый —
гроза петербургских господ, —
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет.
Земля как осина дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.
Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны…
Как смысл человечества,
Ленин стоит на трибуне страны.
Я в грозных рядах растворяюсь,
я ветром победы дышу
и, с митинга в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу.
Не в траурном зале музея —
меж тихих московских домов
я руки озябшие грею
у красных январских костров.
Ослепли глаза от мороза,
ослабли от туч снеговых,
и ваши, товарищи, слезы
в глазах застывают моих…
1949
Здравствуй, Пушкин!
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно
это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.
Быстрый шаг и взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песня декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.
В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.
Мы несли тебя – любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.
Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.
Мы твоих убийц не позабыли
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.
Вся отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй,
добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!
1949
Отцы и деды
Бедняцкую ниву
пожег суховей.
Зовет Никанор Кузнецов
сыновей:
«Идите за счастьем,
родные сыны,
в три стороны света,
на три стороны.
А нам со старухой
три года не спать:
и ночью и днем
сыновей ожидать…»
По небу осеннему
тучи плывут.
Три сына, три брата
за счастьем идут.
И старший, меж голых
шагая берез,
в ночлежку на нары
котомку принес.
А средний прикинул:
«Пути далеки —
я к мельнику лучше
пойду в батраки».
А младший крамольную
песню поет.
А младший за счастьем
на шахту идет.
Тяжелою поступью
время прошло.
И первенец входит
в родное село.
Три добрых гостинца
несет он домой:
пустую суму
за горбатой спиной.
Дырявый зипун
на костлявых плечах
да лютую злобу
в голодных очах.
И в горницу средний
за старшим шагнул,
его в три погибели
мельник согнул.
Ему уже больше
не жать, не пахать —
на печке лежать
да с надсадой дышать.
Под ветхою крышей
тоскует семья.
Молчит Никанор,
и молчат сыновья.
А сына последнего
В Питер на суд
на тройке казенной
жандармы везут.
1949
Строгая любовь
(Главы из повести в стихах)
I
В зыбком мареве кумача
предо мной возникает снова
школа имени Ильича
ученичества заводского.
Эта школа недавних дней,
небогатая, небольшая,
не какой-нибудь там лицей,
не гимназия никакая.
Нету львов у ее ворот,
нет балконов над головою.
Ставил стены твои народ
с ильичевскою простотою.
Но о тесных твоих цехах,
о твоем безыскусном зданье
сохранилось у нас в сердцах
дорогое воспоминанье.
Ты, назад тому двадцать лет, —
или то еще раньше было? —
нам давала тепло и свет,
жизни правильной нас учила.
Как тебе приказал тот класс,
что Россию ковал и строил,
ты – спасибо! – учила нас
с ильичевскою прямотою.
Оттого-то, хотя прошли
над страною большие сроки,
мы от школы своей вдали
не забыли ее уроки.
Оттого-то за годом год,
не слабея от испытанья,
до сих пор еще в нас живет
комсомольское воспитанье.
У затворенного окна
в час задумчивости нередко
мне сквозь струйки дождя видна
та далекая пятилетка.
Там владычит Магнитострой,
там днепровские зори светят.
Так шагнем же туда с тобой
через это двадцатилетье!
…Ночь предутренняя тиха:
ни извозчика, ни трамвая.
Спит, как очи, закрыв цеха,
вся окраина заводская.
Лишь снежок тех ударных дней
по-над пригородом столицы
в блеске газовых фонарей
озабоченно суетится.
Словно бы, уважая власть
большевистского райсовета,
он не знает, куда упасть,
и тревожится все об этом.
Не гудели еще гудки,
корпуса еще дремлют немо.
И у табельной нет доски
комсомольцев моей поэмы.
…Мы в трамвайные поезда
молча прыгаем без посадки,
занимая свои места
на шатающейся площадке.
А внутри, примостясь в тепле,
наши школьные пассажирки
в твердом инее на стекле
прогревают дыханием дырки.
И, впивая звонки и гам,
приникают привычно быстро
к этим круглым, как мир, глазкам
бескорыстного любопытства.
С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравненья и шестеренки.
Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.
Просто грустно, что в плеске луж,
в блеске таянья исчезали
отражения этих душ,
их бесхитростные скрижали.
Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
в одиночестве под Москвой,
будто мамонты, вымирают.
Помяни же добром, мой стих,
гром трамвайных путей Арбата,
всенародных кондукторш их
и ушедших в себя вожатых…
Возле стрелочницы стуча,
плавно площади огибая,
к школе имени Ильича
утром сходятся все трамваи.
Не теряя в пути минут,
отовсюду, как по тревоге,
все тропинки туда бегут
и торопятся все дороги.
Проморозясь до синевы,
сдвинув набок свою фуражку,
по сухому снежку Москвы
одиноко шагает Яшка.
В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.
И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
Варшавянку и Марсельезу.
Вдруг пред нами из-за угла,
в неуклюжих скользя ботинках,
словно пущенная юла,
появляется наша Зинка.
Из-под светлых ее волос,
разлетевшихся без гребенки,
вездесущий пылает нос,
блещут остренькие глазенки.
Даже грозный мороз не смог
остудить этой жизни пылкой,
и клубится над ней парок,
как над маленькой кипятилкой.
Из светящейся темноты
возникает за нею Лизка
в блеске сказочной красоты,
в старой кожанке активистки.
В клубах города и села,
а тем более в нашей школе
красота в годы те была
вроде как под сомненьем, что ли.
Ну не то чтобы класть запрет,
но в душе мы решили смело,
что на стройке железных лет
ненадежное это дело.
Не по-ханжески, а всерьез
тяготясь красотой досадной,
волны темных своих волос
ты отрезала беспощадно.
И взяла себе, как протест,
вместе с кожанкою короткой
громкий голос, широкий жест
и решительную походку.
Но наивная хитрость та
помогала, по счастью, мало:
русской девушки красота
все блистательно затмевала.
Все ребята до одного,
сердце сверстницы не печаля,
красоты твоей торжество
благородно не замечали.
Так в начале большого дня
валом катится упоенно
фезеушная ребятня,
беззаветный актив района.
Так вошел в тот немирный год
на призывный гудок России
обучающийся народ,
ополчение индустрии.
Видно сразу со стороны,
в обрамлении снега чистом,
что подростки моей страны
принаряжены неказисто.
Не какой-нибудь драп да мех,
а овчина, сукно и вата.
И манеры у нас у всех,
без сомнения, грубоваты.
Тем, однако, что мы бедны
и без всяких затей одеты,
мы не только не смущены,
а не знаем совсем об этом.
Да к тому же еще и то,
что с экскурсиею своею
мы видали твое пальто
в залах Ленинского музея.
Той же марки его сукно,
только разве почище малость,
и на те же рубли оно,
надо думать, приобреталось.
И приметы того видны,
как, вернуть ему славу силясь,
руки верной твоей жены
не однажды над ним трудились.
Но на долю еще ее,
перехватывая дыханье,
потруднее пришлось шитье,
горше выпало испытанье.
Словно утренний снег бледна,
в потрясенной до слез России
зашивала на нем она
два отверстия пулевые.
И сегодня еще живет,
словно в сердце стучится кто-то,
незамеченный подвиг тот,
непосильная та работа…
IV
На стройке дней, непримиримо новых,
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви.
Проблемы брака и вопросы пола,
боясь погрязть в мещанских мелочах,
чубатые трибуны комсомола
не поднимали в огненных речах.
И девочки железные в тетрадках,
меж точными деталями станков,
не рисовали перышком украдкой
воркующих влюбленно голубков.
А между тем, неся в охапке ветки,
жужжанием и щебетом пьяна,
вдоль корпусов и вышек пятилетки
к нам на заставу шумно шла весна.
Еще у нас светилось небо хмуро
и влажный снег темнел на мостовой,
а наглые продрогшие амуры
уже крутились возле проходной.
Сквозь мутное подтекшее оконце,
отворенное кем-то как на грех,
в лучах внезапно вспыхнувшего
солнца
один из них влетел в ударный цех.
Склонясь к деталям пристально и
близко,
работал цех под равномерный гул,
заметил он в конце пролета Лизку
и за рукав спецовки потянул.
Она всем телом обернулась резко
и замерла, внезапно смущена:
в дрожащих бликах солнечного блеска
стоял влюбленный Яшка у окна.
Но не такой, как прежде, не обычный,
изученный и вдоль и поперек,
на улочках окраины фабричной
тоскующий о бурях паренек.
Совсем не тот, что, бешено вздыхая
(он по-иному чувств не выражал),
ее не раз от школы до трамвая
вдоль фонарей вечерних провожал.
Не тот, не тот, что в комсомольских
списках
под номером стоял очередным,
а ставший вдруг – до боли сердца! —
близким,
до запрещенной слабости родным.
Растерянно она тянулась к Яшке,
ужасная ее толкала власть
к его груди, обтянутой тельняшкой,
с беспомощным доверием припасть.
Еще не зная, что случилось с нею,
неясный шум ловя издалека,
стояла Лизка, медленно бледнея,
у своего умолкшего станка.
И, лишь собрав всю внутреннюю силу,
воззвав к тому, чем сызмала жила,
она смятенье сердца подавила
и мир вокруг глазами обвела.
Но, рвясь вперед сквозь даль
десятилетий,
ударный цех своею жизнью жил.
Никто ее паденья не заметил,
и в нежности никто не уличил.
Надев на плечи жесткие халаты,
зажав металл в патроны и тиски,
самозабвенно шабрили девчата,
решительно строгали пареньки.
И во владеньях графики и стали,
на кумачовых лозунгах стены,
отчаянно бесчинствуя, плясали
восторженные зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохи
сквозь вешний плеск, сквозь брызги
и ручьи,
среди людской веселой суматохи,
в сумятице столичной толчеи.
Кругом нее, тесня ее сознанье,
под крик детей и кашель стариков,
как будто непрерывное деянье,
шло таянье задворков и дворов.
Средь кутерьмы и бестолочи этой
(как там апрельский день ни назови!)
ее томили первые приметы
едва полуосознанной любви.
У стен, хранящих памятные знаки,
на каменных аренах площадей
не отдавала Лизка ей без драки
ни пяди философии своей.
Но в темных переулочках попутных,
глотая воздух влажный, как питье,
она уже догадывалась смутно
об истинном значении ее.
Она сопротивлялась не на шутку,
шепча заклятья правил и цитат,
но сердце билось весело и жутко
под кожанкой, как маленький набат.
А может, все из-за того лишь было,
что по пути весенняя капель
живой водой нечаянно кропила
ту девочку, несущую портфель?..
Она свернула влево машинально
и поднялась по лестнице сырой,
где в суете квартиры коммунальной
жила вдвоем со старшею сестрой.
Они отважно жили и неловко,
глотали чай вприкуску по утрам,
обедали в буфетах и столовках
и одевались лишь по ордерам.
Их комната, пустынная, как зала,
в какой солдаты стали на постой,
как помнится мне, вовсе не блистала
девической ревнивой чистотой.
Поблекших стен ничто не украшало,
лишь выступал из общей пустоты
один плакат, где узник капитала
махал платком сквозь ржавые пруты.
Но в этот синий вечер почему-то
в мигании шестнадцати свечей
заброшенным и странно неприютным
ее жилище показалось ей.
Листая снимки старого журнала
или беря учебник со стола,
она ждала. Чего, сама не знала,
но, как приговоренная, ждала.
И, как бы чуя это, очень скоро,
как и она, смятен и одинок,
в полупустом пространстве коридора
заклокотал пронзительный звонок.
То из теснин Арбатского района,
войдя в подъезд или аптечный зал,
настойчиво, прерывисто, влюбленно
свою подругу Яшка вызывал.
…О узенькая будка автомата,
встань предо мной средь этих строгих
строк,
весь в номерах, фамилиях и датах,
общенья душ фанерный уголок!
Укромная обитель телефона
от уличной толпы невдалеке,
и очередь снабженцев и влюбленных
с блестящими монетками в руке.
Не раз и я, как возле двери рая,
среди аптечных банок и зеркал,
заветный номер молча повторяя,
в той очереди маленькой стоял.
Идут года и кажутся веками;
давно я стал иною страстью жить,
и поздними влюбленными звонками
мне некого и незачем будить.
Под звездами вечерними России —
настала их волшебная пора! —
вбегают в будку юноши другие,
другие повторяя номера.
У автомата по пути помешкав,
припоминая молодость свою,
я счастья их не омрачу усмешкой,
а только так, без дела, постою.
Я счастья их не оскорблю улыбкой, —
пускай они в твоих огнях, Арбат,
проходят рядом медленно и зыбко,
как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.
Под синезвездным куполом вселенной,
то говоря, то затихая вновь,
они кружились робко и блаженно
в твоих владеньях, первая любовь.
В кругу твоих полууснувших улиц,
твоих мостов, молчащих над рекой,
и на пустом бульварике очнулись
пред струганою длинною скамьей.
На гравии, уже слегка подталом,
осыпанная блестками луны,
она одна отчетливо стояла
средь голых веток ночи и весны.
(Скамья любви, приют недолгий счастья,
когда светло и празднично вокруг,
ты целиком находишься во власти
горластых нянек, призрачных старух.
Но лишь затихнет шум дневных событий,
и в синем небе звезды заблестят,
из кухонек, казарм и общежитий
сюда толпой влюбленные спешат.
Недаром же в аллее полутемной
тебя воздвигли плотник и кузнец —
тесовый трон любовников бездомных,
ночной приют пылающих сердец.)
Подвижница райкомовских отделов,
десятки дел хранящая в уме,
конечно же, ни разу не сидела
на этой подозрительной скамье.
Еще вчера с презрительной опаской,
не вынимая из карманов рук,
она глядела издали на сказку
записочек, свиданий и разлук.
И вот, сама винясь перед собою,
страдая от гражданского стыда,
протоптанной влюбленными тропою
она пришла за Яшкою сюда.
Но, раз уж это все-таки случилось,
ей не к лицу топтаться на краю,
и, словно в бездну, Лизка опустилась
на старую волшебную скамью.
Струясь, мерцала лунная тропинка,
от нежности кружилась голова…
Чуть наклонясь, ничтожную пушинку
она сняла у Яшки с рукава.
Быть может, это личное движенье
строительницы времени того
теперь не много даст воображенью
или не скажет вовсе ничего.
Но смысл его до боли понял Яшка:
свершилось то, чего он так хотел!
Высокий лоб, увенчанный фуражкой,
в предчувствии любви похолодел.
Его душе, измученной желаньем,
томящейся без славы и побед,
оно сказало больше, чем признанье,
и требовало большего в ответ.
И в обнаженной липовой аллее
(актив Москвы, шуми и протестуй!),
идя на все и все-таки робея,
он ей нанес свой первый поцелуй…
Такое ощущение едва ли
кому из нас случалось испытать.
Мы никого тогда не целовали,
и нас никто не смел поцеловать.
Был поцелуй решением подростков
искоренен, как чуждый и пустой.
Мы жали руки весело и жестко
взамен всего тяжелой пятерней.
Той, что в ожогах, ссадинах, порезах,
уже верша недетские дела,
у пахоты и грозного железа
свой темный цвет и силу заняла.
Той самою рукою пятипалой,
что кровью жил и мускулами уз
все пять частей земли уже связала
в одной ладони дружеский союз.
1953–1955