Текст книги "Стихи"
Автор книги: Ярослав Смеляков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Ярослав Смеляков
Стихи
Несколько предваряющих слов
Родился я в 1913 году и начал писать, или вернее сочинять, стихи, как и очень многие люди, в самом раннем детстве. До сих пор остались в памяти какие-то наивные рифмованные строчки, сложенные в маленькой зимней деревне, и полудетские школьные стихотворения, написанные в ту пору, когда я учился в московской семилетке. Но более осознанная, всепоглощающая любовь к поэзии пришла позже.
В 1930 году биржа труда подростков – была тогда такая биржа – дала мне направление в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. В стенах этой школы, помещавшейся в Сокольниках, все мы с упоением дышали комсомольской атмосферой начала пятилеток. Верстатки и реалы, субботники, митинги, лыжные вылазки, стенные газеты, агитбригада – вот что целиком наполняло нашу жизнь. Поместив два или три стихотворения в цеховой стенгазете, прочитав стихотворение на митинге, я стал поэтом, известным всей нашей школе. С особенным наслаждением вспоминается агитбригада, для которой мной было написано несколько обозрений. Собственно, я их писал не один. Писали мы тогда, так же как и учились, так же как и жили, коллективно, сообща. Мне же всегда целиком принадлежали тексты ведущего: была в те годы на заводских подмостках такая непременная фигура, читавшая с пафосом стихотворный текст.
В то славное время я еще успевал ездить в другой конец города на занятия литературного кружка при «Комсомольской правде». Мы, юные поэты, тогда не столько писали сами, сколько читали и слушали, восторгались и отвергали. Не было ни одного афишного вечера поэзии, куда бы мы ни доставали билетов. Какими-то неведомыми путями мы проникали и на поэтические вечера в Дом печати и Дом ученых. Есенина в Москве я не застал в живых, а вот Маяковского слушал несколько раз. Впрочем, на эту тему у меня есть специальные стихи.
Так и шла жизнь: цех машинного набора, пахнущий свинцом и типографской краской, и советская поэзия. Я рад, что обе мои основные профессии родственны, и до сих пор люблю их и горжусь ими обеими.
Недавно умер друг моей юности, известный журналист Всеволод Иорданский. Как-то он уговорил меня, и я, слабо сопротивляясь, понес одно из стихотворений в молодежный журнал «Рост». Редакция этого журнала помещалась под одной крышей и на одном этаже с журналом «Октябрь». Мы перепутали двери и попали в кабинет, где сидел один из наших кумиров – если можно назвать кумиром этого милейшего и обаятельнейшего человека – Михаил Светлов. Неловко сунув ему стихотворение, мы, конечно, немедленно заявили, что его написал наш товарищ. К нашему восторгу и удивлению, Светлов принял это стихотворение для «Октября» и только, очевидно, в порядке назидательности велел переделать две последние строчки. Несколько дней я ходил в абсолютном трансе, не веря случившемуся: ведь не раз по ночам мне виделся один и тот же счастливый сон – мое стихотворение напечатано в газете. Две эти последние строчки я никак не мог переделать и, несмотря на свою влюбленность в литературу, решился на хитрость: будь что будет! Я опять пришел к Светлову и принес ему прежний листок. Конечно же, он забыл о своем замечании и, доброжелательно улыбаясь, сказал: «Ну теперь все в порядке».
В эти дни группу машинных наборщиков досрочно выпустили из школы и послали на самостоятельную работу. Меня направили в 14-ю типографию, где как раз и печатался «Октябрь». Я был прямо-таки ошеломлен, когда на второй или третий день мастер дал мне, совершенно случайно, набирать страницы «Октября», среди которых было и мое стихотворение. Кстати, позднее в этой же типографии я целиком набрал свою книжку стихов «Работа и любовь» (1932).
В то время при нескольких московских журналах и газетах были литературные объединения начинающих писателей. Одно из крупнейших объединений такого порядка действовало при журнале «Огонек». Журнал редактировал Михаил Кольцов, а его заместителем был писатель Ефим Зозуля, который неизменно председательствовал на наших занятиях, проходивших раз в декаду и называвшихся поэтому декадниками «Огонька». В большой комнате, уставленной диванами и стульями, собиралось по тридцать – сорок человек с заводов и фабрик, из армии, из фабзавучей. Редакция журнала не только направляла ход наших литературных споров, не только кормила нас бутербродами и поила чаем, но и широко, из номера в номер, печатала наши стихотворения, очерки и рассказы. Около двух лет, проведенных под гостеприимной кровлей редакции в составе ее тогдашнего литактива, дали нам, паренькам и девушкам, захваченным бурным литературным процессом, очень много. Впоследствии некоторые как-то незаметно отошли от литературы. Другие погибли на войне. Но несколько участников этого объединения занимают сейчас довольно видное место в советской поэзии. Это Сергей Михалков, Лев Ошанин, Сергей Васильев, Маргарита Алигер, Александр Коваленков, Сергей Поделков.
Однажды в редакции «Нового мира» мне сказали, что меня хочет видеть Эдуард Багрицкий. Он вел в журнале отдел поэзии, но принимал авторов дома: врачи не разрешали ему выходить на улицу. Седой и мудрый в свои тридцать с небольшим лет, Эдуард Георгиевич как-то исподволь учил меня и других молодых поэтов, вечно толпившихся в его комнатушке и жадно слушавших своего любимого поэта: он был действительно любимым поэтом молодежи того времени.
Должен сказать, что писать автобиографию – дело нелегкое. Моя жизнь и моя литературная работа связана с десятками и сотнями людей и без них не мыслится. Но если я хоть бегло упомяну каждого, то получится целая повесть о времени и людях. Вероятно, когда-нибудь такая повесть будет написана, а пока следует ограничиться краткими сведениями о своем творческом пути.
Вслед за маленькой книжкой, вышедшей в библиотечке «Огонька» в 1932 году, ГИХЛ издал в том же году книгу моих стихотворений «Работа и любовь» под редакцией Василия Казина. Через два года меня приняли в Союз писателей. С тех пор прошло много лет, и я выпустил много книг, из которых самыми значительными считаю «Кремлевские ели» (1948) и «Разговор о главном» (1959). Крупных вещей у меня маловато. Пожалуй, вполне удалась только повесть в стихах «Строгая любовь», написанная в начале пятидесятых годов.
Несколько лет я работал в редакциях газет, был репортером, заведующим отделом и секретарем редакции. Я писал хроникерские заметки и фельетоны, передовые статьи и подписи под карикатурами.
Мне приходилось и приходится сейчас заниматься с молодыми поэтами и редактировать их первые подборки стихов, первые книжки. Помня о том, как много помогли мне в развитии литературного вкуса, в ощущении точности слова старшие поэты, я – в меру своих сил – стараюсь помогать талантливой молодежи и чувствую немалое удовлетворение, встречая все новые имена в журналах и на обложках первых сборничков, таких же тоненьких, какими начинали поэты моего поколения.
Тема молодежи, тема рабочего класса до сих пор остается главной, преобладающей темой моей литературной работы. Мои стихи совершенно не годятся для литературных салонов и не рассчитаны на любителей изысканных пустяков, потому что я нарочито отвергаю ложные поэтические красивости и стремлюсь к точности, к строгому лаконизму. Но наши читатели люди такого рода, каждый из которых в моем понимании стоит десяти. Недавно, в День поэзии, по традиции стоя за прилавком книжного магазина, я надписывал свои книги, приобретенные читателями. У каждого спрашивал: кто он, где работает. С радостью и гордостью я слышал такие ответы: завод «Красный пролетарий», Второй часовой завод, стройуправление, воинская часть, рабочий, техник, инженер, доктор, студент. Что и говорить, приятно вызвать интерес такого читателя. Приятно знать, что хоть отчасти удовлетворил этот интерес. Но и необходимо ощущать, что сделано еще маловато, что тебя ожидает большая работа.
Если в детстве я сочинял стихи, то теперь никогда и нисколько не сочиняю, а пишу их, работаю над ними. За каждым из моих стихотворений стоит тот или иной человек, то или иное событие, участником которого я был. Сама жизнь наполнена большой и малой поэзией, и назначение поэта заключается в том, чтобы увидать эту поэзию жизни и талантливо и достоверно занести ее на свои страницы.
Когда в моих книгах появились стихи, посвященные Узбекистану, то это означало, что я ездил по этой республике. Стихотворения о комсомольцах, отправившихся на стройку Братской электростанции, родились на свет только потому, что я ехал туда с первыми добровольцами Москвы, в первом эшелоне. Мне пришлось много путешествовать по стране, видеть немало трогательного, прекрасного, грандиозного. Каждая из этих поездок обогащала меня как человека и кол поэта. Вот и сейчас, вернувшись из Северной Осетии, где я впервые увидал прославленный Терек и пахнущее серой Садонское ущелье, я уже собираюсь в дорогу, чтобы узнать новые края и написать новые стихотворения.
Ярослав Смеляков
Ноябрь 1960 г.
Стихи
Любовь
Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.
А в Бауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,
За плотной и пыльной шторой
на монументальной кровати
любимая спит. И губы
беспомощно шевелятся.
А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.
Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.
Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету.
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.
И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.
Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.
А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,
которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.
Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.
Я слышу. И хоть мне грустно,
но мне неповадно ныть.
Любимая! Я не смею
такую тебя любить.
Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.
Я слышу, – не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.
И я прикрываю глаза – и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.
Я вижу – сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.
Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.
И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.
Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.
И сердце толкается грубо,
и, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
под звездами узнаю…
И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету,
я делаюсь бригадиром
и, утром сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.
1932
Смерть бригадира
Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.
А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.
И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.
Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.
Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.
За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.
Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди!
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.
Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.
Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
по-прежнему пойдет.
Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.
И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.
Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.
Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
Товарищ бригадир.
Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
по всей земле пройдем.
Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда —
в цехах или в бою.
Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?
Который – бой,
который – гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.
1932
Мама
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней – увенчанный и
увечный —
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама – на сундук, а гостям – кровать.
Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.
Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась —
пишет ответы во все края:
кого – пожалеет, кого – поздравит,
кого – подбодрит, а кого – поправит.
Совесть людская. Мама моя.
Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная – рано ей на покой),
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.
Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться – как будто! —
лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.
Мне бы с тобою все время ладить,
все бы морщинки твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу.
1938
Лирическое отступление
Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!
Три весны
прошумели над нами;
как птицы;
три зимы
намели-накрутили снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
все мне видится,
помнится,
слышится,
снится —
все зовет,
все ведет,
все тоскует
любовь.
Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы
и мучился,
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.
Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались,
как пальцы,
стволы заскрипели
и осыпались
черные листья с ветвей.
Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный
лед —
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина, любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.
Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ на мучительный выкрик
достойно,
опуская большие ресницы,
скучать?
Как ты можешь казаться чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
все, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
все, что стало
счастливою мукой моей?
Как-никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу.
Я себя не жалел,
а тебя пожалею,
Я себя не сберег,
а тебя сберегу.
1938
Мичуринский сад
Оценив строителей старанье,
оглядев все дальние углы,
я услышал ровное жужжанье,
тонкое гудение пчелы.
За пчелой пришел я в это царство
посмотреть внимательно, как тут
возле гряд целебного лекарства
тоненькие яблони растут;
Как стоит, не слыша пташек певчих,
в старомодном длинном сюртуке
каменный молчащий человечек
с яблоком, прикованным к руке.
Он молчит, воитель и ваятель,
сморщенных не опуская век, —
царь садов, самой земли приятель,
седенький сутулый человек.
Снял он с ветки вяжущую грушу,
на две половинки разделил
и ее таинственную душу
в золотое яблоко вложил.
Я слежу томительно и длинно,
как на солнце светится пыльца
и стучат, сливаясь воедино,
их миндалевидные сердца.
Рассыпая маленькие зерна,
по колено в северных снегах,
ковыляет деревце покорно
на кривых беспомощных ногах.
Я молчу, волнуясь в отдаленье,
я бы отдал лучшие слова,
чтоб достигнуть твоего уменья,
твоего, учитель, мастерства.
Я бы сделал горбуна красивым,
слабовольным – силу бы привил,
дал бы храбрость – нежным,
а трусливых —
храбрыми сердцами наделил.
А себе одно б оставил свойство —
жизнь прожить, как ты прожил ее,
творческое слыша беспокойство,
вечное волнение свое.
1939
«Если я заболею…»
Если я заболею,
к врачам обращаться не стану,
обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.
Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых
боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня одеялом
в осенних цветах.
Порошков или капель – не надо.
Пусть в стакане сияют лучи.
Жаркий ветер пустынь, серебро
водопада —
вот чем стоит лечить.
От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь – почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками желтыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.
1940
Хорошая девочка Лида
Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.
Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.
И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.
Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.
В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?
Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет.
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает.
Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.
Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно
быть,
так Гейне, наверно, любил.
Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.
Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость – вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.
На полюсе Южном – огнями,
пшеницей – в кубанских степях,
на русских полянах – цветами
и пеной морской – на морях.
Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.
Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.
1941
Песня
Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.
В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.
Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.
Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.
Страшные придумывали муки,
белые вывертывали руки.
Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.
Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.
Ах, не стонет мать и не рыдает —
имена родные повторяет.
Разве она думала-рядила,
что героев Времени растила?
В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала.
1945
«Вот опять ты мне вспомнилась, мама…»
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.
Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.
Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.
Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.
В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегоны
по дороге к окопам своим,
Как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.
Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.
1945