355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Рудиш » Народный проспект (ЛП) » Текст книги (страница 2)
Народный проспект (ЛП)
  • Текст добавлен: 25 июня 2017, 21:30

Текст книги "Народный проспект (ЛП)"


Автор книги: Ярослав Рудиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

А я говорю: "Что говоришь "пизды". Никогда такого не слышал. У нас так не говорят.

А он не знает, в чем тут дело, и спрашивает: "А как у вас говорят? Пиздей?"

Я же говорю: "Пиздюлей. Через "ю". Так и говорят: пиз-дю-лей. Повтори. Устроим маленькую телепередачку, посвященную родной речи".

А он говорит: "Выебываешься, а?".

Я ему на это: "Вот попробуй сказать: Пиз-дю-лей".

А он на это: "Хочешь получить пизды?".

Я на это: "Молодой… спокойно".

А он: "Выебываешься или чего?".

А я говорю: "Спокойно. Двери вон там. Тебе уже хватит. Уйди".

Это хорошо дать последний шанс.

Вся "Северянка" пялится на тебя. Это же гораздо интереснее, чем сериал в телике в углу.

Сильва тоже глядит. И хорошо, что глядит.

А он говорит: "Похоже, ты и вправду хочешь получить пизды, как мне кажется".

А я говорю: "Как мне кажется? Где это ты так научился говорить: как мне кажется".

А он: "Хочешь получить? Хочешь получить?".

А я: "У тебя у самого пизда между ногами, пиздюк".

А он: "Что-то мне кажется, что ты меня, хуй, чуток сильно достаешь".

А я: "Чуток сильно достаешь, тоже ничего. Так где ты научился этому "как мне кажется"?".

А он: "Говорю, что достаешь".

А я: "Ну, думаю, что так. Думаю, что достаю, потому что ты достаешь меня. Не можешь себя вести, село".

И он: "Сам ты село".

А я: "Ты чего, хуй деревенский, еще не врубился, что в столицу приехал? Так что веди себя, как в столице, село".

И он: "Ты чего ко мне приебываешься?".

А я: "Вот тут ты совершенно прав. Я к тебе приебываюсь. И не перестану. Мне кажется, что тебе следует дать урок. Урок по жизни".

И он: "Так ты пизды хочешь, а? Мне кажется, что так".

Короче, своей пизды он получил.

Konzentration, Junge.

Вот это самое главное.

Концентрация.

Я гляжу на Сильву.

Сильва глядит на меня.

Мне нравится, когда она глядит на меня.

Konzentration, Junge.

И… Работаем!

Никогда сразу не можешь жахнуть с правой.

Каждый этого ожидает, даже такой жирный сельской горе-боец.

Ты должен уметь застать врасплох. Приличным левым хуком ты поставишь его во фрунт и передвинешь в центр собственной вселенной. Оно даже и не совсем хук, а такой вроде как боковой. А потом включаешь правый. И даже не включаешь, а посылаешь. И даже не посылаешь, а это он сам вышлется. Это как небесное прикосновение. Молния, бьющая в громоотвод. Першинг прямиком в его румпель. В самый центр его вселенной, который в этот самый миг западает в кровавую черную дыру, из которой, возможно, он когда-то возник. Большой взрыв, как говорил по ящику Грыгар[23], когда я был малой и пялился с братаном и стариком на Окна Вселенной раскрыты настежь, а мама вязала на спицах шерстяные шапки и перчатки, а еще бесконечные шарфики, в которые можно было закутать весь этот Северный Город. Закутать или всех на них повесить.

Только это уже совсем другая история.

Короче, высылаешь этот вроде как левый боковой и запускаешь правый. Это не ты его запускаешь. Он запускается сам, потому что правая рука почувствовала, что левый удар был не совсем удар, а так… Что лизнул. Кусочек торта, перед тем, как приступишь к нему по-настоящему. Прежде, чем им натешишься. Прежде чем сам, лично, заново запустишь в движение затхлую историю. Такая вот теперь в тебе сила. То есть, как только пошлешь правый удар ему в нос, потом уже только приглядываешься. Приглядываешься к тому, как этот горе-боец на миг застывает, и все в нем в течение секунды замедляется. Тебе кажется, что он задумался. И ему есть над чем.

А потом это и происходит: финал этого печального экшна. Горе-боец поначалу совершенно незаметно колышется и вдруг падает на землю как те два небоскреба в Нью-Йорке. И под ним разливается темное и густое красное море.

Спокуха.

Спокуха.

Старая добрая ручная работа.

Горе-боец лежит на полу и ничего не понимает. Он прикасается к собственному носу. Касается той красной лужи. И снова касается носа. И так по кругу. Нос. Лужа. Нос. Лужа.

Начало истории. Конец истории. И где-то между ними – его жизнь. И в этот самый момент ты знаешь, что нос у него сломан, и что он никогда уже не почувствует так, как чувствовал раньше. Ты знаешь, что свой урок по жизни он получил.

А я прекрасно знаю, как он себя чувствует. И каков вкус крови, что вытекает наружу, потому что мне два раза ломали нос. Вкус такой крови совершенно не такой. Эта кровь густая, соленая и одновременно сладкая.

Соленый мармелад.

Ты мельком глядишь на Сильву. Она немного перепугана, но в то же самое время знает, что правда и любовь как раз победили ложь и ненависть. И что горе-боец не вел в отношении нее наилучшим образом. Теперь-то ты становишься мужиком-защитником. И как бы оно сегодня было с бабами, как бы у них не мутилось в голове от всей их эмансипации, эти вещи все еще действуют, все бабы этого желают, даже когда размахивают вокруг себя самостоятельностью. Только это уже совсем другая история.

А у тебя теперь две возможности. Продолжить, отпинать его и додолбать его до конца. Либо плюнуть и чувствовать свою силу, зная, что мог бы и дальше, что ты его победил, но сейчас даришь ему нечто такое, как жизнь, которая и так пойдет псу под хвост, но, в конце концов, не он один. Прежде чем передумать, ты вначале оттираешь мужиком красное море, чтобы у Сильвы не было дополнительной работы.

И Сильва говорит: "Спасибо".

А потом ты даришь ему жизнь. Просто-напросто хватаю его и выставляю за дверь "Северянки" на мороз, чтобы чуточку остыл.

И вот там уже я его спрашиваю: "Ты откуда?".

А он говорит: "Из Брно".

А я говорю: "Из Брно?".

А он говорит: "Собственно говоря, из Хрлиц".

А я говорю: "И где же это?".

А он говорит: "В околицах Брно".

И я говорю: "А тут что делаешь?".

А он говорит: "На экскурсию приехал".

А я говорю: "Так сюда же на экскурсии не ездят. Возможно, вниз, в город". Но только не сюда. Сюда никто не приезжает".

А он говорит: "Я, наверное, ошибся".

А ему говорю: "Я бы и сам, блин, сказал, что ошибся. У вас там, в окрестностях Брно, наверное хорошо".

А он говорит: "Промзона".

А я говорю: "И чего ты там делаешь?".

А он говорит: "Работаю в крематории".

А я говорю: "В крематории?".

А он говорит: "В крематории для животных. В единственном в стране".

А я говорю: "Что, сжигатель трупов[24]?"

А он говорит: "Ну".

А я говорю: "А каких животных сжигаешь, домашних или диких, ну таких, из леса?".

А он говорит: "Ну, в основном, домашних. Собак, котов. А сейчас еще и морских свинок. Мода, люди их сейчас держат дома. А я потом сжигаю".

Я не могу сдержать усмешку.

Мода? Морские свинки? Сжигаю?

А он говорит: "А еще маленьких таких домашних кроликов".

Продолжаю усмехаться.

А он говорит: : "Но еже я сжигал волка". Кто-то застрелил его в лесу".

А я говорю: "Волка?".

Он же кивает.

А потом уже ничего не говорит, немного плачет и вытирает свой красный нос. Вот только уже нечем. Тогда я вытаскиваю гигиеническую салфетку, потом еще одну, а под конец даю ему целую пачку.

И говорю потом: "Не реви. Все хорошо. Не реви, блин. В следующий раз не дерись. Не строй из себя героя[25]. Сейчас ты уже получил урок по жизни. Все будет хорошо. Передавай от меня привет Брно. И в следующий раз, когда приедешь в столицу, оставайся внизу, в городе, среди исторических памятников и туристов, ладно? Там с тобой ничего не случится.

После чего бахнул ему в голову. Но осторожно. Как сам получал от училки в школе, когда пялился в окно на наш лес, вместо того, чтобы слушать урок.

Потом оглядываюсь по сторонам, по массиву. Набираю в легкие этот ледяной воздух. И мне хорошо.

Я вижу высокие панельные дома. Высокую боевую повозку[26]. Эту нашу бетонную крепость. Замок, являющийся моим домом, и который я защищаю. Вижу перекресток, на котором мигают светофоры. Именно там я как-то раз видел волка. На самой средине пустого перекрестка. Можешь мне и не верить. Но я его там видел, а он видел меня. Только это уже другая история.

А потом я говорю этому типу из Моравии: "Ты тоже иногда чувствуешь себя маленьким? Обожаю чувствовать себя маленьким. Возвращение в детство".

И еще раз делаю глубокий вдох, втягиваю в себя замерзший, холодный воздух массива.

И мне хорошо. Чертовски хорошо.

Окна Вселенной распахнуты настежь.


VIII

А потом я возвращаюсь вовнутрь. Стряхиваю с себя холод, и вся «Северянка» моя.

Парни хлопают меня по спине. Правая рука несколько чувствуется, я ее разминаю под столешницей. Но мне хорошо.

А Морозильник говорит: "Что, больно? Ну конечно же, будет болеть".

В я отвечаю: "Не больно".

А кто-то другой говорит: "Да ну, Вандам, только не пизди, что не больно, ясно же, что больно".

А я ему: "Отвали…".

И улыбаюсь.

И они тоже улыбаются.

Понятное дело, что немного больно. Должно болеть. Руку дергает, и, вполне возможно, что утром она сменит цвет на не самый приятный глазу багровый цвет.

Как-то раз именно таким образом на таком вот горе-бойце я сломал себе большой палец. Когда сжимаешь кулак, большого пальца совать вовнутрь нельзя, не забывай об этом.

Но все будет полный порядок.

Вот я и говорю: "Спокуха, спокуха, спокуха. Не приставайте, я вам не дедок трухлявый, отъебитесь от меня, все клево!".

И Морозильник говорит: "Сильва, а принеси нам охотничьей. И выпей с нами".

И Сильва приносит зеленую бутылку старой охотничьей настойки с картинкой охотника на этикетке.

И Морозильник берет рюмку в руку и говорит: "Спиртное с человеческим лицом"[27].

А потом все мы чокаемся рюмашками.

Спокуха.

Спокуха.

И Морозильник встает и говорит то, что обычно, что все давным-давно уже знают: "Мой старик научил меня это пить, он был охотником. Все эти трофеи в этой пивной – это он добыл. Все – он один. Все – мой старик! Вы же помните или нет? Мама Сильвы жарила кабана. Помните или нет? Котлеты из серны. Помните или нет? Было просто замечательно. Все было просто волшебно. Это все мой старик. Помните или нет?

А я говорю: "Конечно же знаем, Морозильник. Помним".

И Морозильник снова садится.

И это правда. Отец Морозильника был охотником нашего массива, где раньше были лес и болота, серны и лисы, кабаны и зайцы, ты видишь их, когда возвращаешься из "Северянки", как они приблуживаются сюда из леса. Но вот волка, волка видел только я. Ни старик Морозильника, ни мой собственный старик, никакой другой старик – волка здесь не видел никто и никогда. Только я тогда, на перекрестке. Никто мне не верит, но я его видел.

А знаешь, если германские воины встречали в лесу волка-одиночку, они останавливались и дальше уже не шли?

И знаешь, что в том направлении, в котором исчезал волк, они высылали разведчиков, потому что чувствовали: именно оттуда может появиться угроза?

И знаешь, что потом все воины опускались на колени?

Я тогда тоже опустился на колени. А после того уселся на земле и глядел на волка, а он глядел на меня.

Он – с одной стороны перекрестка. Я – по другой стороне перекрестка. А потом он начал ходить вокруг меня. Все ближе и ближе. Светофоры мигали, а так было тихо.

Тишина на тонкой нитке.

Я лег на спину и пялился на Северную звезду, на Полярную. И волк подошел ко мне и меня обнюхал.

И полизал.

И вдруг исчез.

Я пошел за ним. И знаешь, куда я дошел?

Снова в пивную. В "Северянку".

Может, ты скажешь, что все это чушь, что такого произойти не могло, что нет здесь волков. Но я тебе говорю, что со мной именно такое вот приключилось. Я его видел. Но это уже другая история.

Отец Морозильника был хорошим охотником. В лес он всегда шел ща несколько дней до полнолуния или через несколько дней после него, когда в лесу светло, но никогда он не ходил в лес в само полнолуние, потому что тогда в лесу слишком светло, и звери чувствуют, что на них кто-то охотится, что кто-то идет их убить, и ведут себя осторожно. Звери они не дураки. Люди – да, потому что у них уже нет старого инстинкта, а у зверей он все время с ними. Старик Морозильника замечательно за ними охотился. Пока его самого не заловил другой охотник. Среди охотников такое случается. И вовсе не обязательно, чтобы оба были пьяные.

Мы сидим в "Северянке", нам хорошо, и мы пьем очередную рюмочку охотничьей.

А потом время вдруг останавливается и отступает, и делается тихо, а я, ни с того, ни с сего, вдруг вспоминаю, как мы раз просидели в "Северянке" все Рождество. А потом время перескочило, и я увидел Рождество у нас дома. Наш старик тоже любил "охотничью" и говорил: "Она как виски, на вкус то же самое. Чехословацкий виски. Гораждо лучше настоящего".

А потом время снова перескакивает, и я вижу еще другое Рождество. Все были дома, торчали перед телевизорами, но мы, из "Северянки", сидели здесь, точно так же, как сегодня, я, Морозильник и тогда еще мама Сильвы. И тоже пили охотничью, и Морозильник в полночь мотнулся домой, принес старое отцовское ружье и стрелял в воздух вместо фейерверков.

И орал во всю глотку: "За моего старика! За твоего старика! За всех стариков!".

Спокуха.

Спокуха.

Спокуха.

Вот то ружье, что висит над барной стойкой – это его.

Уголок охотника.

Старик Морозильника вытащил его под пальто с оружейной фабрики, на которой работал. Много наших стариков работало тогда на оружейной фабрике. И стариков наших стариков. Чехия – в качестве оружейная фабрика Европы. В Чехии уют, кнедлики, мир и покой. А в мире – война, жестокость, чешское оружие и вой сирен.

Чешский юмор.

Сегодня уже никто не работает руками. Один я.

Все сидят в офисах, управляют миром или хотя бы автомобилем.

Но я до сих пор работаю руками. И буду ними работать.

Старый, добрый ручной труд.

И вдруг я снова в другом месте, вижу другое Рождество – у нас дома.

Понятия не имею, почему чаще всего я вижу Рождество.

Может – это по причине этой хрупкой тишины.

Весь город отупевший, оглохший и выкрашенный в серо-белый цвет, все радуются и переживают стрессы.

Наш старик вечно говорит: "Все праздники будем друг к другу милыми. Не будем ссориться. Будем друг к другу вежливыми. Обещайте".

И потом тут же давал в торец, потому что я спросил, а почему я должен ему это обещать, и почему мы не милы один в отношении другого в течение года. И брату тоже дал по голове, хотя тот ничего не сказал. А потом заелся с мамой относительно картофельного салата. Всегда он его хотел с зельцем и с майонезом. Он хотел его таким, как делал бабушка. Поэтому мама всегда готовила два картофельных салата. Для старика и для нас, потому что мы зельца есть не хотели.

И вот сейчас я вижу один из таких праздников.

Мы сидим за столом: я, мой слишком умный братан, мама и старик, который уже паршиво себя чувствует и вертится на стуле, а карп стоит целый, салат с зельцем и майонезом тоже не начат.

Хрупкая тишина.

Ты понимаешь, что я имею в виду.

И мама говорит старику: "Хочешь таблетку?".

И старик давит в себе боль.

А мама не считает себя в проигрыше: "Принести тебе?".

А я говорю: "Папа, тебе плохо?".

А братан ничего не говорит и клюет словно птичка, потому что его всего трясет.

А старик вдруг глядит на меня. Он хочет мне что-то сказать, глядит и выпучивает глаза, одной рукой держится за желудок, так его скрутило.

Но он говорит только: "Молодой…".

А потом снова: "Молодой… Молодой…".

А мама говорит: "Так я принесу тебе, хорошо? Или, лучше, сразу две?".

И старик вдруг встает, подходит к холодильнику, вытаскивает бутылку охотничьей и делает глоток. И тут же кричит от боли и хватается за желудок, там, где хворь пожирала его изнутри. И мама плачет, и я знаю, что она предпочла бы, чтобы старик смылся в "Северянку" дня на три, где гонялся бы за бабами, как иногда делал, чтобы проиграл все деньги, как временами делал, и пришел оборванный и избитый, потому что с кем-то сцепился, как частенько бывало. Все это мама хотела бы, лишь бы отец не лежал такой исхудавший и не давил пальцами живот.

Только старик никуда не идет, а только тихонечко ложится на лежанке под елкой и начинает плакать.

Мама желает его утешить и тоже плачет.

Какое-то время они гладят друг друга.

До сих пор это вижу.

Вижу, как неожиданно начали друг друга гладить. Как мама к нему прижимается. И как старик прижимается к маме.

Отец рыдает.

Мама рыдает.

Братан рыдает.

И я тоже рыдаю.

Но вдруг старик неожиданно встает и вырывается из маминых объятий. Стаскивает рубашку и водной майке – как обычно – идет курить на балкон. Именно так я и вижу его сейчас. Старик в майке курит на балконе. Падает снег, а он пялится вдаль.

С того момента я и не люблю Рождества. А когда пью "охотничью", просто обязан думать об отце на балконе.

А потом я снова переношусь во времени, снова я в "Северянке", и вдруг Морозильник кричит: "Здоровье твое старика, Вандам! Это был хороший свойский, настоящий мужик!".

Мы чокаемся рюмками.

А после того я снова тону во времени и вижу, как мама идет за отцом на балкон.

И я слышу, как старик говорит ей: "Столкни меня. Пожалуйста, столкни меня".

А потом мама, свернувшись в клубок, рыдает перед телевизором, и мой слишком умный брат тоже рыдает, я и сам рыдаю, один отец уже не рыдает и желает идти лечь.

В его животе гудит Сталинград, а он выблевывает кишки, но не хочет, чтобы мы вызывали врача. Потом стоит на балконе и шмалит, в руке бутылка. Старик хлещет "охотничью", а на дворе падает снег. Он глядит на лес, но через этот снегопад леса не видно.

И вдруг старика на балконе нет.

И ничего не было слыхать.

Он лежал девятью этажами ниже, на крыше нашей красной "шкоды", которая вмялась лишь чуть-чуть. Мы потом ездили на ней еще три года с этой вмятой крышей, и мне казалось, что мы повсюду возим старика с собой.

Было тихо.

Люди тогда так сильно не орали.

Сбежались вниз у машине, все в праздничном, словно ради сочельника под елочкой, словно на свадьбу, словно на похороны или в костёл, которого, как раз, на массиве у нас и нет, вот только я не сильно уверен, не хватало ли его кому-нибудь или не хватает сейчас.

Хрупкая тишина.

Падал снег.

Люди сбежались и встали вокруг "шкоды", на которой лежал мой старик, который строил этот вот массив, который я теперь защищаю, и который когда-нибудь станешь защищать ты.

Люди стояли там, и кто-то сказал: "Хороший человек был".

А кто-то другой сказал: "Так испортить Рождество…"

А кто-то вытащил бутылку и отпил.

И передал ее дальше.

Следовательно: тренируйся.

Ты обязан тренироваться.

Ты обязан быть сильным.

Не тридцать, но три раза по тридцать отжиманий ты обязан делать, и через месяц уже сможешь дать кому-нибудь урок по жизни, да и сам чему-то выучишься. Будешь знать, что самое главное: никогда не плакаться по себе, а если кто плачется, так ему хана.

Обещай мне, что ты никогда не будешь плакаться над собой.

Обещай, что никогда уже ты не будешь волноваться.

Обещай мне это.

Но иногда можешь и взволноваться. Через несколько дней после того, как старик перелетел через ограду, я пошел в наш лес и вырвал под вязом один из тех камней, на которых садились древние воины. И я притащил его к нашему дому и поставил перед нашим подъездом.

Рядом с тем местом, где отец упал. И ежегодно я зажигаю там свечку для старика. Ежегодно я ставлю там бутылку "охотничьей". А когда потом не стало мамы, я отправился в лес за вторым камнем.

Этот массив соединил их. Этот массив стал их могилой.

То есть: тренируйся.

Паши.

Чтобы когда-нибудь ты тоже был в состоянии вырвать из земли такой камень.

Поднять его, перенести и положить.

А "охотничья" всякий раз до утра с камня исчезает.

Но это уже другая история.


И потом время снова перескакивает, и снова я в «Северянке», то есть здесь и сейчас.

И гулянка продолжается.

А Морозильник говорит: "Вандам, мой старик всегда говорил, что твой старик всегда мог поддерживать здесь порядок".

Я же ничего не говорю, отпиваю глоточек пива.

А Морозильник мне говорит: "А вот немного странно, разве нет? Когда ты говнюк, так своего старика ненавидишь. А с возрастом все больше делаешься таким же, как он. И, в конце концов, человек становится таким же скотом, как и он. Жизнь – это сплошные космические загадки, или нет?".

Только я ничего уже не хочу разговаривать и иду отлить.

А в сортире опираю лоб на ледяных кафельных плитках.

Это меня всегда успокаивает.

И выпрямляет.

А по возвращению чувствую, как над столом поднимается табачный дым и достава, и что снова клубятся тучи.

Начинается всегда невинно. Все всегда начинается с маленькой чешской войнушки. К примеру, что лучше: горчица обычная или сарептская. И что лучше: Будвайзер или Пильзнер? АК Спарта Прага или СК Славия Прага? И могли ли мы защищаться в 1938 году? А потом колеса идут в ход.

1111.

6666.

1010.

И Морозильник говорит: "Блин, Вандам, а нехреновое дерьмо ты выборол на этом Народном[28]

И если бы это не был Морозильник, он уже валялся бы на полу.

И Морозильник говорит: "Вот не ожидал же ты такого, а? Что все пойдет псу под хвост?".

А потом кто-то еще спрашивает: "Погоди, на каком еще Народном?".

И Морозильник ему отвечает: "Ну так ведь Вандам там начал".

А этот другой спрашивает: "Где-где?".

И Морозильник говорит: "Ну там, внизу, в городе, на Народном проспекте. Тогда, в ноябре".

А этот другой начинает ржать: "Так мы же все там были, или нет? Все начали".

А Морозильник говорит: "Может оно и все, но Вандам там был наверняка. Вандам все это начал".

Ну а тот другой, которого раньше я здесь как-то и не видел, говорит: "А чего там такого сталось?".

И в этот момент я уже не выдерживаю, снова у меня дергается рука, снова колотится сердце, снова я чувствую, как оно все во мне скопилось и желает вырваться наружу, что снова все мое тело трясется.

Но я успокаиваюсь.

И говорю: "Блин! Да успокойся, не хочу я уже к этому возвращаться, ясно? Что было, то было. А сегодня – это уже теперь. Все, ничего не хочу больше говорить. Хочу развлекаться. Сильва, а поставь чего-нибудь…"

И Сильва чего-то поставила.

Кантри.

А я говорю: "Сильва, поставь чего-нибудь другое. Не такое дохлое".

И Сильва включает телевизор, в котором как раз говорит инженер профессор президент[29]. Мужики какое-то время пялятся на него с бычками во ртах и ничего не говорят, после чего Сильва выключает телик и снова врубает радио.

Рок.

А я говорю: "И принеси мне пиво, а?".

И Сильва приносит мне пиво и улыбается. А я ей тоже улыбаюсь.

И кто-то говорит: "Сильва – она все сделает. Наверняка берет в рот".

А я ему говорю: "Хавальник закрой".

А этот кто-то говорит: "Да я только хотел сказать, что новые девицы не берут".

А я ему говорю: "Оставь Сильву в покое, ясно?".

А он говорит: "Ясно".

А Морозильник говорит: "Наш Вандам – национальный герой".

А я ему говорю: "Морозильник, душа моя, я тебя люблю, но ты тоже заткнись, а?".

Но тот другой желает услышать мою историю.

Но я ему говорю: "Это личное".

И гляжу на Сильву, а она глядит на меня и улыбается, но в глазах у нее какие-то вопросительные знаки. И я себе это так объясняю, что, может быть, сегодня мы вскочим один на другого, что вцепимся зубами в шею.

Ей не хватает мужика. Так я чувствую. А мне не хватает бабы.

И она тоже это чувствует.

А потом говорю: "Серьезно, что-то не хочется сегодня рассказывать. В другой раз".

А Сильва выставляет очередные рюмки и говорит: "За хорошее настроение".

А этот другой говорит: "За свободу".

И Морозильник говорит: "Ясное дело, за ноябрьское хорошее настроение".

И кто-то еще говорит: "За ноябрьскую революцию".

А потом мы чокаемся рюмками.

И кто-то там еще говорит: "За Гавела!".

И еще кто-то там еще говорит: "За правду и любовь, которые победили ложь и ненависть!".

А Морозильник говорит: "За Вандама, национального героя с Народного проспекта".

А я ему говорю: "Заткнись!".

И кто-то говорит: "Понятное дело, я тоже там был".

А Морозильник говорит: "Ну, ессно, ты прав, мы ведь все были на Народном, разве нет?".

И кто-то еще там говорит: "А какие лозунги там кричали?".

И Морозильник говорит: "У нас пустые руки!".

А кто-то еще говорит: "У нас кирпич[30] в руке!".

И кто-то еще говорит: "Только народ".

И Морозильник говорит: "Ясное дело, только народ".

И тут все поднимаются с мест и начинают орать:

Только народ!

Только народ!!

Только народ!!!

А потом кто-то вытягивает руку в нацистском "хайль!".

И кто-то ему говорит: "Блин, а вот это у же нет, с этим пиздуй отсюда".

А я говорю: "Блин, это же чешский юмор[31], разве нет? Весь мир обожает чешское пиво и чешский юмор.

Мы были жертвами нацистов и русских, мы имеем право гад всем насмехаться. Мы всегда были жертвами. 1938. 1968. Не слишком бери на ум, это римский жест. Не нацистский. Римский! Это насмешка, или нет? Я – римлянин. Никакой я не нацик. Так почему, блин, в Европе нельзя делать римские жесты? Европа ведь стоит на римских фундаментах.

Я – европеец. А вы – нет?

И Морозильник говорит: "Ясен перец, все мы европейцы".

И вдруг все вытягивают руки: хайль!

Только народ!

Долой черномазых.

Долой студентов.

Долой босоту.

Долой люмпенов.

Долой цыган.

Долой дармоедов.

Долой панкушников.

Долой желтков.

Долой мафиози.

Долой педиков.

Долой боссов.

Долой 1111.

Долой сверхчехов.

Долой наркеш.

Долой болельщиков Славии.

Долой 6666.

Долой болельщиков Спарты.

Долой боссов всех боссов.

Долой свиней наверху.

Долой 1010.

Долой свиней внизу.

Долой всех свиней.

Долой всех, которые пудрят мозги и достают.

Долой всех, кто к нам приебывается.

Долой все, что забирает у нас работу.

Долой иностранцев.

Долой австрияков..

Долой поляков.

Долой немцев.

Долой словаков.

Долой чехов.

Долой! Долой! Долой!

Только народ.

Долой всех баб, которые не желают с нами трахаться.

Долой всех баб, которые не берут в рот.

Долой всех баб.

Все долой!

И все скалятся.

Ясный перец, самое главное – это хорошенько постебаться, или нет?

Чехия для чехов.

Брно для брнов.

Чешский юмор.

Чешское пиво.

Ведь мы же никогда и никому.

Весь мир состоит из херни.

Но тут неожиданно все эти смешки мне осточертели, и я говорю: "Хватит, понятно? Или вы хотите меня достать?".

Но я же знаю, что Морозильник совсем не хочет меня доставать, что это дружбан и вообще классный мужик. Он же прекрасно знает, где я был во время бархатной революции, потому что я и вправду стоял на Народном проспекте. Это я там их пиздил.

Я был на самой передовой. Это я нанес первый удар. Это я все начал. Кто-то ведь должен был это сделать.

Нет, никакой медали я себе не хочу.

Не хочу я никаких дурацких отличий.

Я только лишь хочу сказать, что в самом начале может быть только один. Один единственный. И что этим одним-единственным тогда был я.

Снова иду отлить. Мельком гляжу на улицу. Мужика из Моравии уже нет. Наверняка подался в свои Хрлицы под Брно. Мне кажется, что на штукатурке возле двери остался след кров, но, возможно, это всего лишь тех придурков, что малюют граффити, которым тоже следовало бы преподать небольшой урок по жизни.

И я медленно делаю вдох и втягиваю в легкие шмат зимы и массива, и мне кажется, будто бы чувствую и запах леса. Гляжу в небо. Оно меня всегда успокаивает.

Делаю глубокий вдох.

Окна вселенной распахнуты настежь.

А потом возвращаюсь вовнутрь.

Отливаю и снова опираюсь лбом о холодную кафельную плитку.

А потом уже ночь, и из леса надвигается туман, проглатывая улицы, машины и целые дома.

Сильва закрывает "Северянку".

А потом спрашивает: "Идем ко мне или к тебе?".

А я говорю: "Можем и ко мне. Ближе, а оно холодно".

Мы закуриваем. Сильва кашляет.

А потом спрашивает: "Ты серьезно был на Народном?".

А я говорю: "Ну".

А она говорит: "Я тоже там была".

А я говорю: "Где?".

А она говорит: "Ну, там, на Народном".

А я говорю: "В смысле: тогда?".

И Сильва говорит: "Ну, тогда".

А я гляжу на нее, а она глядит на меня.


Шрамы

Вместе они садятся в лифт. Она спрашивает, какой этаж, а он говорит, что на самый верх. Нажимает кнопку. Лифт всегда чуточку проваливается, прежде чем тронуться вверх. Лампа дневного света жужжит и мигает. Они глядят друг на друга. Он напирает на нее своим телом и целует ее. Она позволяет себя целовать. И это именно она где-то на половине высоты ночного подъезда нажимает на кнопку остановки. Лифт покачивается и останавливается.

Он расстегивает ей брюки. Она позволяет расстегнуть себе брюки. Расстегивает брюки ему. Делает ему это рукой. Он ее поворачивает. Напирает на нее сзади. Напирает на нее и прижимает ее к стене лифта. Потом напирает еще сильнее. Лифт трясется.

Она стонет. Кусает его руку. Ему приходит в голову, что она уж слишком быстрая. Нажимает на кнопку, и лифт едет наверх.

Она кончила. Нажимает на кнопку, и лифт снова едет вниз. Она опускается на колени и берет в рот. Теперь уже он нажимает кнопку. Ему приходит в голову, что она хороша, хотя разменяла пятый десяток. А может она хороша именно потому, что уже разменяла пятый десяток. Молодые девицы трахаться не умеют. Ему приходит в голову, что молодые девицы так никогда и не получили урока относительно траха. Лифт едет наверх. Он кончил.

А потом они лежат в кровати, и ему хочется, чтобы она снова взяла в рот. Ей приходит в голову, что все мужики этого хотят. И еще, что все мужики охотнее всего только бы и совали кому-нибудь в рот, если бы только было кому. У нее появляется страшное желание секса как раз в тот момент, когда он кончает. А когда она ему говорит, что она хочет секса, он ей отвечает, что все ясно, через минутку. И ей приходит в голову, что так говорят все мужики, когда уже не могут.

А потом они только лишь лежат рядом друг с другом на кровати. А он на мгновение засыпает. Ей приходит в голову, что все мужики после того на миг засыпают.

Она идет в туалет. Но на унитаз не садится. На полу валяются газеты. На стенке жужжит электросчетчик.

Потом осматривает его небольшую квартиру. В кухне урчит старый русский холодильник. Внутри колбаса, огурцы, пиво и обычная горчица. Она берет кусочек колбасы, макает ее в горчице.

В комнате стоит большой книжный шкаф. Она берет несколько книжек в руки. Войны, сражения, командиры. Швейк и Библия. Сама она уже не может и вспомнить, когда читала какую-либо книгу.

Чтение никогда ее не увлекало, предпочитала ходить в кино и танцевать. Рядом висит старый киношный плакат.

Полуголый Жан-Клод Ван Дамм в боевой позе, с поднятыми вверх кулаками. Ну так, думает она.

Она страшно удивлена тем, что везде чисто, и что посуда вымыта. Сама она терпеть не может убирать и мыть посуду. Ненавидит притворный порядок, за которым кроется еще больший бардак.

Подходит к окну. Видит только мертвый, спящий массив. А еще туман, пустой перекресток.

Светится лишь в нескольких окнах.

А потом возвращается к нему в кровать, прижимается и гладит ему руку.

Тот просыпается.

– Я спал?

– Немного.

Он обнимает ее. Она к нему прильнула и гладит короткий, жирый и багровый шрам на запястье.

– Обжегся о духовку?

– У меня нет духовки.

– Об электропечку?

– Это от моей бывшей.

– Она тебя порезала?

– Нет.

– Дрались?

– Прижимались.

– От этого шрамов не бывает.

– Нет, мы друг друга не резали. И шрам, серьезно, после того, как мы прижимались. Я ее обнял и порезалс о ее поясок. Или об что-то такое. Даже не знаю, как оно точно случилось. Даже кровь не шла. Но я знаю, что на второй день мы уже не были парой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю