Текст книги "Этюды об ученых"
Автор книги: Ярослав Голованов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Владимир Арсеньев:
«КОГДА МЕЧТА МОЯ СБЫЛАСЬ…»
Горький писал ему во Владивосток: «Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера, – это, поверьте, неплохая похвала. Гольд написан вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренно поздравляю вас». Гольд – это Дерсу Узала. Владимир Клавдиевич Арсеньев был выдающимся путешественником, географом, этнографом, историком. Но ещё он был писателем. Научные труды его, как всякие научные труды, будут стареть, уточняться, развиваться, из зёрен их проклюнутся и расцветут новые научные побеги, а книги останутся неизменными. Дерсу Узала и ныне жив, и всё бродит в нашем воображении по тайге, и сколько лет будет бродить ещё с нашими сыновьями и внуками!
Когда я перечитывал последнюю задумчивую и грустную главу книги о старом охотнике гольде, я подумал о том, что ведь сам Арсеньев похож на Дерсу, что не случайно бросились они навстречу друг другу, когда вновь встретились в тайге, что соединяли их не только переходы, костры и охотничьи тропы, но и родство душ, ясность мысли, чистота помыслов. Дерсу тяготился городом, страдал почти физически от невозможности разжечь костёр на улице, не понимал, как можно платить деньги за дрова и воду. Мы читаем и грустно улыбаемся. Но ведь и Арсеньев тоже чувствовал себя в городе неуютно. Ведь никто не гнал его в тайгу, не неволил многомесячными скитаниями в непролазных чащах, в гнилых топях, по стремнинам взбесившихся рек, никто не приговаривал к пыткам гулкого облака гнуса, постоянной сырости одежды, к ледяной бесприютности пурги. И главный вопрос, который задавал он себе всю жизнь, был так же прост и ясен, как и вопросы Дерсу: что нужно сделать, чтобы неповторимый русский край этот, необозримые леса, переполненные рыбой реки, ласковые долины, богатейшие недра его и глубины служили людям? На этот вопрос и искал он ответы в многолетних походах сквозь тайгу.
Путешествовать хотят все, а становятся путешественниками единицы. Почему? Потому что это очень трудно. Мне кажется, требуется гораздо больше усилий воли, чтобы стать исследователем-путешественником, чем инженером, врачом или журналистом. Надо быть жёстче к себе и мягче к людям. Надо гораздо чаще проявлять всевозможную самоограниченность, наконец, вытерпеть разлуки, ведь это же очень страшная и опасная вещь – разлука… железнодорожного кассира Володя Арсеньев начал «делать себя» путешественником очень рано.
Впрочем, он не собирался тогда быть путешественником, а просто любил убегать в лес и на реку из шумной суеты огромной семьи (в семье Арсеньевых было девять детей и десятая приёмная сирота-родственница), убегать и искать в этих маленьких походах, в этих крохотных приключениях хотя бы далёкое подобие грандиозных скитаний героев Жюля Верна, Майн Рида, Луи Бусена-ра. Правда, очень скоро эти походы стали не такими уж маленькими. Когда они жили на даче в Тосно (река Тосно – приток Невы), Володя в компании таких же, как и он, 13 – 14-летних мальчишек уплывал на лодках очень далеко, и походы их длились иногда более недели. Очень рано он почувствовал то необходимое каждому человеку единение с природой, когда она перестаёт быть для тебя враждебной и опасной средой, не пугает уже тишиной речной заводи или шорохом ночного леса, а требует лишь уважительного внимания к её порядкам и законам. Тогда для него стала очевидной фантастическая условность Жюля Верна, нарочитая удаль Бу-сенара, и он потянулся к Реклю и Дарвину, к «Истории цивилизации» Бокля, к «Саморазвитию» Смайльса. Тогда он начал задумываться над местом Человека в Природе, над Его ответственностью перед Ней.
Пришла пора военной службы. Владимир сдал экстерном экзамены и поступил в Петербургское юнкерское пехотное училище. Он взял лучшее, что могла дать ему армия: дисциплину, организованность, аккуратность. Он сумел сохранить в себе лучшее, с чем пришёл в армию: любовь к знаниям, верность природе, доброту к людям. Брат путешественника Грум-Гржимайло преподавал в училище военную географию и любил рассказывать об экспедициях на Памир и Тянь-Шань, в которых ему самому приходилось участвовать. Он запомнил глаза одного юнкера – зависть, восторг и тоска – и принёс ему книги по этнографии и географии Сибири и Центральной Азии. Так пропал сон: ночью в курительной комнате Владимиру Арсеньеву открывались неведомые, манящие просторы Азии.
Юнкер, ставший офицером, попал в Польшу. И неизвестно ещё, как сложилась бы его судьба дальше, пополнило бы имя его список выдающихся землепроходцев, не вмешайся здесь случай. Как он важен порой для полного счастья – случай! Офицера перевели на Дальний Восток, в Приморье. Потом Арсеньев писал: «Когда мечта моя сбылась и я выехал на Дальний Восток, сердце моё от радости замирало в груди».
Новая Гвинея ждала Миклухо-Маклая, пустыня Гоби – Пржевальского, Антарктида – Беллинсгаузена, Дальний Восток ждал Арсеньева. Он нашёл в этой земле себя и в этой земле себя оставил. Случалось, он уезжал оттуда, и уезжал надолго. В столицах он познакомился с Анучиным, Семёновым-Тян-Шанским, Козловым, Шокальским и был обласкан этими знаменитыми путешественниками, книги его принесли громкую, часто недоступную людям науки славу. Московские комсомольцы устраивали овации на митингах в его честь, он был известен и признан за тысячи километров от своего Приморья, но, как бы далеко он ни уезжал, он возвращался в своё Приморье.
Всю жизнь закрашивал Арсеньев белые пятна на картах наших восточных границ. На картах географических он дал описание рельефа Приморья и впервые детально обследовал горную систему Сихотэ-Алиня. На картах этнографических он рассказал о быте и нравах коренного населения этого края. На картах геологических – неизвестные истоки самых крупных рек. Он привёз из экспедиции первые сведения об их глубинах, режимах течения. На картах метеорологических выделил две зоны с резко непохожим климатом и разделил их на подобласти с определёнными характеристиками. Он изучает зверей, птиц, рыб, растения. Он отыскивает в древних курганах правду о прошлом этих земель, до– называет, что нанайцы, удэгейцы, орочи – потомки древнейшего и исконнейшего населения Дальнего Востока и Сибири.
Что может быть разнообразнее и интереснее жизни большого путешественника! Да, и замерзал в пургу, и погибал в стремнинах, и с глазу на глаз встречался с «хозяином» – уссурийским тигром, и видел нежное чудо тайги – цветок женьшеня. Перечислять можно бесконечно, только зачем перечислять – все это есть в его книгах. Но при всём разнообразии жизни Владимира Клавдиевича Арсеньева есть в ней одно великое однообразие: работа. Работал в походах, работал за письменным столом, вновь переживал каждый шаг ушедших в прошлое скитаний. Наверное, все люди, не умирающие после смерти, отмечены этим однообразием.
Джордано Бруно:
«Я ВРАГ ВСЯКОЙ ВЕРЫ!»
Маленьким его звали вовсе не Джордано, а Филиппо. Есть легенда, будто бы к его колыбели подползла большая змея. Младенец закричал, позвал отца, и отец убил змею. Он вспомнил об этом уже большим мальчиком и снова удивил родителей: тогда они не могли понять, как произнёс младенец имя отца, теперь – как могла сохраниться эта история в его памяти.
В семнадцать лет он стал послушником монастыря доминиканцев и превратился в Джордано. С тех пор все звали его Джордано Бруно Ноланец: имя его родины – маленького неаполитанского города Нолы, о котором он так тосковал всю жизнь, – бродило с ним по свету.
Монахи владели прекрасной библиотекой, в которой он провёл буквально всю свою молодость. Даже враги Ноланца признавали его человеком высочайших знаний, и все эти знания он приобрёл в юности. Бруно был крупнейшим среди современников знатоком Аристотеля, всех его христианских, еврейских и арабских толкователей, античных философов, учёных, писателей и поэтов – таков итог десяти лет, проведённых над книгами.
«Невежество, – иронизировал Бруно, – лучшая в мире наука, она даётся без труда и не печалит душу!» Он печалился постоянно. Ах, если бы он не был великим учёным, какой великий инквизитор мог бы получиться из этого молодого книжника! Но церковь и инквизиция потеряли его очень рано: с юношеских лет пришло к нему великое Сомнение. Из расплава знаний выкристаллизовывались бесконечные вопросы. Чем больше он читал, тем яснее становились для него несообразности религиозных догм, самые богоугодные книги питали его атеизм. Через много лет в Англии в гостях у французского посла принялись однажды гадать по книге Ариосто, и ему выпал стих: «Враг всякого закона, всякой веры…» Таким он был всю жизнь.
Многие страсти Джордано Бруно обесценили ушедшие века, но его учение о бесконечности вселенной и множественности миров, подобных нашей Земле, никогда не будет забыто. Бруно, развивая идеи Коперника, разбил купола небесных сфер с закреплёнными на них навечно звёздами и первым из людей не устрашился беспредельности космоса.
Читая о страданиях Бруно и Галилея, мы подчас готовы считать их палачей некой страшной, тёмной, тупой силой, олицетворением воинствующего невежества. Но это не так, и именно потому, что это не так, трагедия Бруно глубже. Наивно полагать, что иезуиты готовы были выжечь в мозгу человеческом всякое знание, вытоптать ростки любой науки. Нет, это было им не под силу, и они понимали это. Наука не только не преследовалась, но даже поощрялась до той поры, пока находилась или хотя бы могла находиться в услужении церкви. В 1277 году парижский епископ Этьен Темпье, исполняя волю папы Иоанна XXI, предал анафеме догмат о существовании только одного мира. Он доказывал, что астрономические открытия лишь подтверждают вездесущность и беспредельность божественных сил. И сама идея о множественности миров не преследовалась церковью до конца XVI века.
Бруно подлежал уничтожению не за то, что утверждал, что миров много, – да будет славен господь в неутомимых трудах своих! Его казнили за идею подобия этих миров земному миру, за покушение на исключительность человеческого существа, за низведение Земли в разряд рядового, ничем не замечательного небесного тела. Он поднимал руку на догматы, лежавшие в основе религии. Его наука угрожала самому её существованию, а раз так, наука эта подлежала немедленному уничтожению.
Самое поразительное в Джордано Бруно заключалось в том, что, постоянно находясь среди людей, у которых лицемерие определяло благополучие, а скрытность подчиняла себе все движение характеров, он всегда с абсолютной откровенностью отстаивал свои более чем крамольные взгляды. Один немецкий исследователь его творчества отмечает: «Бруно не выносил никаких стеснений ни как мыслитель, ни как поэт…» Он органически не мог кривить душой, предательство своих убеждений было для него страшнее смерти, и, когда он был поставлен перед дилеммой: отречение или смерть, он после тяжких раздумий выбрал всё-таки смерть. Выбрал не из гордости, не из фанатичного упрямства, а лишь из убеждений, что покаяние перечеркнёт все труды его жизни, что отречение – это тоже гибель, но гибель уже бессмысленная. Ведь он сам писал, что «смерть в одном столетии дарует жизнь во всех грядущих веках». И оказался прав: на площади Цветов люди поставили памятник, на котором написано: «Джордано Бруно от века, который он предвидел».
При всей пестроте биографии Ноланца каждый эпизод его жизни определяется двумя непременными составляющими: пропаганда собственных философских и научных взглядов – гонения и преследования, вызванные этой пропагандой. Так было, когда в 28 лет он бежал из Рима. Так было в Женеве, где он попал в лапы кальвинистов и угодил в тюрьму. Так было в Тулузе, где науськанные ревнителями веры студенты чуть не избили его. В Париже он был в чести, давал уроки королю, казалось, притерпелся, одумался, а он пишет комедию, и снова невиданный скандал, и снова надо в дорогу, благо его имущество не требовало долгих сборов. Он только собирается в Англию, а сэр Кэбхем, английский посол в Париже, уже доносит в Лондон: «Джордано Бруно, итальянский профессор философии, намерен отправиться в Англию. Взглядов его я не могу одобрить…»
А потом новый скандал в Оксфорде и диспут с учёными мужами в доме шталмейстера королевы Елизаветы. В ту февральскую сырую ночь ему не дали даже провожатого с факелом, и, вспоминая обиду, написал он тогда вещие слова: «Коль придётся Ноланцу умирать в католической римской земле, дайте по крайней мере провожатого с одним факелом…»
Он снова возвращается во Францию и снова с непоколебимым упорством, забыв о всех печальных уроках своей жизни, добивается нового диспута, и снова кричат ему, что он суетный бахвал, оболгавший Аристотеля, и снова разъярённая толпа беснуется вокруг него. Уезжает в Германию – и всё то же. Спираль гонений все быстрее вращает его. Вот он учитель Джованни Мочениго, знатного венецианца, потом несколько месяцев в Падуе, кафедру в университете не дают (через год её получил молоденький тосканец Галилео Галилей), опять Венеция, последний поворот и точка – вязанки сухого хвороста на площади Цветов.
Мочениго донёс на Ноланца из чистой подлости: считал, что тот знает бесовские секреты достижения славы и богатства, но скрывает их от него. Обвинения скудны и настолько малодоказательны, что самым вероятным приговором была ссылка в глухой монастырь. Но снова, теперь уже в последний раз, не сдержал себя Бруно.
Споры о вере и боге продолжаются в тюрьме. «Предатель правит этим миром!» – кричит Ноланец, воздев кукиш к низким сводам камеры. А предатели не правили миром, предатели сидели рядом, слушали, иногда поддакивали. Новый донос на Бруно написали соседи по камере: монах-капуцин Челестино и учитель Грациано. Костёр монаху заменили ссылкой, но кошмары совести извели его, и страшное в своих признаниях письмо венецианскому инквизитору отправило Челестино на костёр при жизни Бруно.
Восемь лет сидел в тюрьме Ноланец: святые отцы все мечтали склонить его к отречению. Он признался во многом: да, его прегрешения против веры велики и в книгах есть пороки, да, не ходил в церковь и очень любил женщин – всё это так. Но его взгляды, его учение – нет, здесь он прав. Ему дали сорок дней на размышления, подсылали в камеру богословов, ничего не помогало. Когда во дворце кардинала Мадруцци ему зачитали приговор, он сказал: «Вы с большим страхом объявляете мне приговор, чем я выслушиваю его!»
Казнь вершилась на рассвете, и было много факелов, которых ему так не хватало в ту мокрую ночь на Темзе. Язык зажали в специальные тисочки, чтобы не выкрикнул лишнего. Последнее, что видела толпа, прежде чем заволокло его дымом, как дёрнул головой Джордано и отвернулся, когда протянули на длинном шесте распятие к его губам.
Альфред Брем:
«ВСЕ УВИДЕТЬ, ВСЕМ ОВЛАДЕТЬ, ЧТОБЫ ЩЕДРО ОТДАТЬ ЛЮДЯМ»
Христиан Людвиг Брем числился пастором в деревне Унтеррентен-дорф в Саксонии, а на самом деле был европейским известным орнитологом с коллекцией в девять тысяч чучел, и крестьяне с иронией называли его «птичьим пастором». Ружье он купил сыну, когда тому исполнилось восемь лет, и в день своего рождения Альфред подстрелил овсянку – первую свою жертву. Из всей живности Альфред Брем больше благдволил к птицам, хотя это, быть может, и трудно заметить, читая «Жизнь животных».
Необыкновенная книга эта вот уже сто лет не знает равнодушных читателей. Помню, я не умел ещё читать, но с восторгом повторял выученные наизусть подписи под картинками. Детям, особенно детям города, часто она первая распахивала неизвестные и прекрасные горизонты, заставляя их тосковать от огромности и причудливости мира. Взрослых эта книга словно останавливает на бегу, отстраняя от них суету и мелочь их забот, и каждого на минуту хотя бы делает радостно удивлённым. И нет, наверное, людей, которые не позавидовали бы автору этой книги – чернобородому путешественнику в высоких сапогах, с ружьём на плече и записной книжкой в кармане. А ведь он не был ни особенно счастлив, ни удачлив, просто он очень любил живое и искал его повсюду. Он мечтал о путешествиях всегда, а путешествовал меньше, чем вы думаете: не был в Индии, в Австралии, не был в Южной Америке, а в Северной жил только в городах – читал лекции.
17-летним мальчишкой его взял в Африку барон Мюллер. Это было первое и самое долгое его путешествие в верховья Нила. Он носил турецкую одежду и, обладая актёрскими способностями, перенял восточную походку и мусульманскую плавность движений. Он мечтал о приключениях, как можно мечтать о них в 17 лет, и нашёл их сверх меры. Чуть не перевернулся с баркой на нубийских порогах, перенёс ужас пустыни Багиуде, чудом спасся ночью от нападения раненого бегемота. Но обо всём этом в его дневнике лишь короткие, отрывистые заметки, главное – работа. На берегах голубого Нила он заболевает жестокой тропической лихорадкой и все равно продолжает исследования. «Нужно. Если я этого не сделаю – я не учёный», – пишет он. Он благодарен судьбе не за путешествия, не за пёстрые перья пойманной им крошечной нектарницы, а за саму возможность изучать. «Наука сама по себе неотразимо привлекательна и награждает своих почитателей уже тем наслаждением, с которым они служат ей», – записывает этот юноша в своей африканской тетради.
Но никогда мир животных не закрывал от него мира людей. Здесь, в Судане, он столкнулся с самыми зверскими методами работорговли. И когда из зарослей тропического леса навстречу пришельцам неслись отравленные копья негров, Брем, выросший в колонизаторском угаре Германской империи, говорил: «Они правы». Он писал: «Ненависть чёрных племён справедлива. Изысканная жестокость, с которой они убивают белого, попавшего им в руки, не более как месть, месть ужасающая и обоснованная. Именно охота на рабов преграждает исследователю доступ во внутреннюю Африку».
Вторая поездка в Африку – на деньги герцога Саксен-Кобургского. На деньги журнала «Беседка» – в Норвегию и Лапландию. На деньги немецких и русских купцов – в Западную Сибирь и Среднюю Азию. На деньги австрийского эрцгерцога– в Венгрию и Испанию. Своих денег никогда не было, да и откуда могли они появиться? Он постоянно чувствовал зависимость, но никогда не угодничал. Современники отмечают прямой до резкости характер Брема. Увлёкшись идеей создания зоосада нового типа в Гамбурге, он не может поддакивать невеждам из местного зоологического общества, идёт на разрыв, всё кончается ссорой, переездом в Берлин. Здесь он строит необыкновенный аквариум и миниатюрный зверинец, обгоняя в проектах своё время лет на пятьдесят. А в награду – клевета. И снова разрыв. Жена упрекала его в том, что он не был «дипломатом». А он смеялся и говорил, что учиться такой «дипломатии» не желает.
Он очень любил жену. Она умерла от родов. Мальчик остался жить – младший, самый любимый сын. Тогда Брему не было и пятидесяти, но он очень сдал, никуда не ездил, целыми днями возился в розарии: цветы убивали тоску. Потом он подписал очень выгодный контракт, обязывающий в означенные там сроки прочитать 50 лекций в разных городах США. «Теперь у моих детей будут деньги», – говорил он друзьям. Накануне отъезда все пятеро его ребят заболели дифтеритом. Если он откажется от поездки, придётся платить колоссальную неустойку. Он поехал. В Нью-йоркском порту его ждала телеграмма: умер младший сын. Вернулся в Европу слабым, больным и через год умер. Было ему тогда только 55 лет.
Книги Брема – это скорее не исследования, а жизнеописания животных. И нынешний зоолог, погруженный в очень важную, очень глубокую и очень узкую проблему, нечасто снимает с, полки его тома. Но, может быть, зоолог потому и стал зоологом, что много лет назад, стоя на перепутье дорог жизни, он раскрыл однажды книгу, в которой автор так «ненаучно» назвал газель «воплощённой поэзией пустыни».
Александр Бутлеров:
«СЛУЖИТЬ МОЕМУ ОТЕЧЕСТВУ ВЕРОЮ И ПРАВДОЮ»
Мать Бутлерова умерла внезапно, «от испуга»: девушка уронила в её комнате железный таз. Александру в то время было от роду 11 дней. Воспитывали его отец и тётки. Мальчишкой бродил он с отцом по лесам, рано пристрастившись к охоте, к костру в ночи, к птичьим голосам в розовом небе утра. Бутлеров много путешествовал, видел великолепие Италии, экзотику Африки, белые швейцарские пики, полюбил Париж, но Бутлеровка – имение отца – осталась для него самым желанным местом в мире; здесь прошли его детство и лучшие минуты юности; и нигде не было ему так хорошо, как в далёкой этой усадьбе под Чистополем. Редкое лето мог прожить он, чтобы не увидеть этих полей и лесов.
Известно, что химией Бутлеров стал заниматься совсем юным, ещё в пансионе приготовлял порох для фейерверков, что-то выпаривал, перегонял, получая удовольствие от самого зрелища тонкой причудливой посуды, булькающих разноцветных жидкостей, бледных струек пара с непривычным, резким запахом. Химия была развлечением, забавой, фокусом. Он считал, да так и было, что по-настоящему интересует его, пожалуй, только живая природа – зоология, ботаника, энтомология.
В Казанский университет поступил он в «разряд естественных наук» и студентом самостоятельно начал работать вовсе не в химической лаборатории, а в энтомологической и ботанической экспедиции в киргизских степях. Там очень тяжело заболел он брюшным тифом, полуживой был привезён в Симбирск, где выходил его отец. Выходил, но сам заразился и умер. Это было тягчайшее горе Александра. Он пережил в это время подлинный душевный кризис. Вчера ещё жизнерадостный здоровяк, прославленный силач (не застав дома друзей, оставлял им вместо визитной карточки кочергу, согнутую в виде буквы Б), он превратился на какое-то время в мрачного, больного человека.
Впрочем, современники отмечают, что характер Бутлерова всегда был неровным, часто жизнерадостность сменялась задумчивостью. Он не любил одиночества, никогда не уединялся, а когда работал дома, был рад, если из других комнат слышались музыка и детский смех. Была в нём какая-то энергичная непоседливость, но не суетливая, а живая, весёлая. Даже став профессором, всемирно известным учёным, не сделался он эдаким солидным академическим снобом, не приобрёл ту младенческую рассеянную отрешённость, ту лукавую наивность, когда в каждом взгляде и жесте человек как бы говорит: «Ну, право же, я не виноват, что я такой гениальный». Бутлеров был великим учёным, очень мало похожим на «великого учёного».
Интересно, что, даже окончив университетский курс, он не стал химиком, и диссертация его была посвящена бабочкам Волги и Урала. Химию он любил, но не более. В нём не было страсти молодого Лавуазье, который буквально бредил химией. Бутлерова она лишь интересовала. Интерес этот разбудил Николай Николаевич Зинин – родоначальник гигантской русской химической школы. А. Гофман сказал: «Если бы Зинин не сделал ничего более, кроме превращения нитробензола в анилин, то имя его и тогда осталось бы записанным золотыми буквами в истории химии». Очевидно, если бы Зинин позднее уехал из Казани в Петербург, Бутлеров скорее стал бы химиком.
Но это случилось, когда Бутлеров был лишь на третьем курсе. Он всю жизнь считал Зинина своим учителем, но тогда нить их научных связей оборвалась. Профессор химии Карл Клаус (кстати, он впервые выделил новый химический элемент, названный в честь России рутением), может быть, первый разгадал в нём химика, рекомендовав оставить Бутлерова, которому не было ещё двадцати двух лет, при кафедре химии для подготовки к профессорскому званию. Так «начался» Бутлеров.
Уже наш современник, итальянский профессор Микеле Джуа пишет в своей «Истории химии»:
«…период около 1860 года был для химии поистине вулканическим; он изобиловал молодыми химиками, одарёнными критическим умом и относившимися с энтузиазмом к исследовательской работе.
К длинному списку уже упомянутых химиков следует добавить Бутлерова, который понял важность определения строения соединений, ввёл термин «структура» для обозначения взаимной связи между атомами и утверждал, что структура вместе с составом определяет физические и химические свойства соединений».
Бутлеров создал теорию строения органических веществ, без которой современная органическая химия, биохимия, химическая физика, генетика не могли бы существовать. Если можно так сказать, химию «плоскостную» он сделал «объёмной», создал мир новых химических измерений, показал, как в этом мире становится объяснимо то, что вчера ещё нельзя было объяснить. Труды Бутлерова, как труды любого великого учёного, принадлежат всему миру.
Но есть нечто, что ставит его в особое положение в русской науке. Химия наша пошла от Ломоносова, который, кстати сказать, при всей своей энциклопедической многогранности сам себя считал химиком. Но школы Ломоносова не существует. Бутлеров был первым, кто, приняв от Н. Зинина химическую эстафету, положил начало школы русских химиков, по определению Д. И. Менделеева, «бутле-ровской школы», дал толчок необыкновенной цепной реакции, в которой из поколения в поколение множились таланты. Один из биографов Бутлерова справедливо замечает, что «к школе Бутлерова принадлежат, за малым исключением, все русские химики». Зинин – Бутлеров – Марковников – Каблуков – Фаворский – Зелинский – Несмеянов – сотни учеников Несмеянова – тысячи будущих химиков, которых готовят эти ученики, превратившиеся в учителей, – вот оно, могучее, ветвистое древо знаний, живущее уже вторую сотню лет, беспрестанно и щедро плодоносящее!
А ещё любил Александр Михайлович пчёл. Да не просто любил, а был крупнейшим в этом деле знатоком; и если бы была такая книга – «История пчеловодства» (а может быть, она есть?), то в ней о Бутлерове написано было бы не меньше, чем в «Истории химии». Часами просиживал он подле сделанного по его чертежам улья со стеклянной стенкой, наблюдая за жизнью пчелиной семьи. Пчелы ползали по его лицу, лысине, гудели в бороде, но это вроде бы и не мешало ему. Целые дни проводил он на пасеке.
К концу жизни все более интересовался он сельским хозяйством, покупал сеялки, бороны, плуги, приваживал крестьян к технике. Утро дня своей смерти встретил он в поле у новой сеялки. Зерна ещё не проклюнулись, когда его уже похоронили. Глупая смерть… Ещё в петербургской квартире тянулся за книгой на полке, упал со скамеечки, порвал мышцу под коленом, запустил, хромал, потом лечился, но опухоль осталась. Оттуда и пошёл тромб, убивший его. Глупая смерть…
А разве бывает она умной?