355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ярослав Голованов » Этюды об ученых » Текст книги (страница 12)
Этюды об ученых
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:06

Текст книги "Этюды об ученых"


Автор книги: Ярослав Голованов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

Михаило Ломоносов:
«МОИ ПОКОЯ ДУХ НЕ ЗНАЕТ»

Писать о Ломоносове – дерзость. О нём писали Л. Эйлер, Д. Менделеев, К. Тимирязев, В. Стеклов, С. Вавилов, П. Капица. Ему посвящали свои страницы классики нашей литературы: Г. Державин, А. Радищев, Н. Карамзин, В. Белинский, А. Герцен, Н. Чернышевский, Н. Добролюбов, Н. Некрасов, Д. Писарев. О Ломоносове писал Пушкин. Он сказал о нём замечательно, точнее всех: «Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом». Но говорить о корифеях мировой науки и не сказать о нём – дерзость тоже. Может быть, более непростительная.

Прежде всего о некоторых мифах, окружающих это имя. Мифы возникли как-то исподволь, скорее по доброму, чем по злому умыслу и незаметно укоренились, подменив истину.

В представлении многих Ломоносов, совсем мальчик, сын тёмного поморского рыбака из бедной, затерянной в снегах деревеньки, движимый некой неведомой силой, вдруг все бросает и пешком идёт в Москву учиться.

Все так и не так. Во-первых, это был совсем не мальчик. В Москву отправился 19-летний, по существу, взрослый парень, завидный жених, широкоплечий силач, который с 10 лет ходил в море и был дублен самыми злыми северными ветрами. Во-вторых, в Москву отправился вовсе не сын бедного, тёмного помора, а единственный наследник человека, для своих мест если не богатого, то весьма обеспеченного, пользующегося и авторитетом и известностью. Василий Ломоносов содержал лодки, на которых перевозил по морю казённую и частную кладь, так что называть Михаилу Васильевича крестьянским сыном можно лишь с некоторыми оговорками. И наконец, в Москву пришёл вовсе не неуч, слепо, как росток к солнцу, тянувшийся к знаниям, а юноша, уже прикоснувшийся к науке своего времени, уже сделавший первый жадный глоток из чаши истины, понявший, что жажду эту побороть он в себе теперь не в силах, и с немалыми сомнениями и колебаниями решивший идти в Москву, точно зная, что лишь там он сможет утолить эту жажду. То есть явление Ломоносова в Москву – это не некая игра судьбы, не счастливая случайность внезапного озарения, а неизмеримо более серьёзное отражение некоего сложного духовного процесса человека с уже сложившимся характером.

Другой неосознанный миф можно назвать самодеятельным, поскольку он невольно возникает в сознании каждого, кто познакомился хотя бы с перечнем трудов Ломоносова в энциклопедическом словаре. Его разносторонность и огромность сделанного им подсознательно рождают уверенность в его научном долголетии. Между тем Ломоносов умер рано: ему не было 54 лет, а самостоятельным научным творчеством занимался всего 24 года. Сравнения неуместны по отношению к людям масштабов Ломоносова, но всё-таки в истории мировой науки не много можно найти примеров подобной творческой интенсивности.

Мифологичность есть и в том, что вся жизнь Ломоносова, с давних пор приглаженная и «причёсанная» некоторыми дореволюционными биографами, представлялась довольно благополучной и даже безмятежной. Да, была и благосклонность Елизаветы, и защита Шувалова, но человек этот за короткий свой век отведал из всех чаш горестей, столь щедро поивших затем его великих потомков – от Радищева до Менделеева. Он, ставший ещё при жизни воплощением русской культуры, испытал на себе все возможные виды унижений и умалений этой культуры. Он получал подмётные анонимки, как получал их потом Пушкин. Его травила церковь, как травила она многие десятилетия спустя Льва Толстого. Его труды высмеивались, как высмеивались гениальные откровения Лобачевского. Сколько сил потратил он на борьбу с иностранным засильем в русской Академии наук, на борьбу с тайными союзами бездарностей, которую продолжал Бутлеров!

Над ним издевались монархи и ненавидели монаршие холопы, как издевались и ненавидели они славнейших сынов нашего Отечества. Даже больше: как напоминают штрихи его жизни судьбу других великих учёных других стран и других времён! Сколько изобретательности, ума и времени потратил Леонардо да Винчи на создание всевозможных увеселений для своих сиятельных патронов! Сколько трудов Ломоносова в блеске елизаветинских балов с их бесконечными иллюминациями и фейерверками! Супруга лорда Дэви вошла в историю только потому, что она унижала молодого Фарадея. Кто, зачем и почему вспоминал бы сегодня Шумахера, Эпинуса, Теплова, Гришова, Миллера, всех этих лилипутов, старавшихся связать великана, а коли связать не удастся, поелику отравить ему существование?

Весьма характерен в этом отношении один документ: прошение Ломоносова в Академию наук, датированное 1743 годом: «Минувшего 1742 г., в генваре месяце подал я, нижайший, в Академию наук предложение о учреждении химической лаборатории, которой ещё при Академии наук не было, где бы я, нижайший, мог для пользы отечества трудиться в химических экспериментах; однако, на оное моё прошение не учинено никакого решения. И понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не токмо химические эксперименты для приращения натуральной науки в Российской Империи в действо производить и о том журналы и рассуждения на российском и на латинском языке сочинять, но при том ещё могу других обучать физике, химии и натуральной минеральной истории, и того ради имею я, нижайший, усердное и искреннее желание наукой моему отечеству пользу чинить, в химических трудах беспрестанно упражняться и как химической практике, так и теории с присовокуплением физики и натуральной минеральной истории других желающих обучать».

Если перевести эти громоздкие для нашего уха фразы на современный язык, речь идёт о необходимости создания научного центра при Академии наук – так это сегодня называется. И вот на этом документе, и ныне хранящемся в архиве Академии наук, красуется резолюция: «Адъюнкту Ломоносову отказать». Леонард Эйлер был едва ли не единственным его современником, который понимал масштабы его ума и мог оценить глубину его обобщений. Отдавая должное заслугам Ломоносова, Эйлер отмечал его «счастливое умение расширять пределы истинного познания природы…». «Нынче такие гении весьма редки…» – продолжает Эйлер. Да ведь они всегда были и, увы, остались редкостью…

Через два столетия Сергей Иванович Вавилов говорил об энциклопедизме Ломоносова как о его внутренней потребности. Сам Ломоносов писал: «Стихотворство – моя утеха, физика – моё упражнение». Но ведь «утеха» привела, по существу, к реформизму в русской поэзии, стала революцией в истории развития русского языка. Даже не прикоснувшись к науке, он уже вписал бы своё имя в историю русской культуры как поэт. Впрочем, реформа русского языка, которую он произвёл, была необходима и для занятий наукой, потому что тот русский язык, на котором писались научные трактаты, ни один русский человек понять не мог. В них говорилось о «силах телу подвиженному вданных», о «вцелоприложениях равнения разнственных». Наука, говорящая на подобном языке, развиваться не могла.

Сегодня нельзя представить русское изобразительное искусство без работ Ломоносова, который, по мнению нашего крупного искусствоведа и художника И. Э. Грабаря, был первым человеком, постигшим тайны античной мозаики. Для двора Елизаветы он и был только поэтом и художником. Могли ли представить себе эти роскошные, надутые тщеславием недоросли, что и века спустя будут восхищаться его потомки прозорливостью и быстротою этого уникального ума!

Поражает какая-то чудодейственная ясность, простота, трезвость, если допустимо так сказать – здравость смысла в работах Ломоносова. Есть факты, как стало известно сегодня, истолкованные им односторонне или неверно. Но нет ни одного факта, обратив на который внимание Ломоносов начал бы тушевать смысл, облекать истину в хрупкую словесную скорлупу туманных формулировок, намёков на некую непознаваемую силу, таинственную природу, необъяснимый феномен.

Не только тем знаменит Ломоносов, что создал он целые новые науки – такие, как физическая химия, не только россыпями открытий в астрономии, физике, химии, геологии, географии, истории, кристаллографии и других науках, но самим подходом к научному творчеству, самими методами постановки научных задач. Единение теории и практики для Ломоносова истина азбучная. Он радостно отмечает: «Ныне учёные люди, а особливо испытатели натуральных вещей мало взирают на родившиеся в одной голове вымыслы и пустые речи, но больше утверждаются на достоверное в искусстве. Главнейшая часть натуральной науки, физика ныне уже только на одном оном своё основание имеет. Мысленные рассуждения произведены бывают из надёжных и много раз повторенных опытов».

Разумеется, в наше время это звучит как нечто само собою разумеющееся. А тогда? О каких опытах могла идти речь, когда есть уже извечные и непогрешимые ответы Аристотеля на загадки окружающей нас природы?! О, как трудно ему было! При всех неурядицах в жизни Леонарда Эйлера насколько счастливее и легче складывалась судьба его открытий. Эйлер открывал новое, нечто до него неизвестное. Ломоносов почти всегда, открывая нечто новое, вступал в бой со старым. Здесь требуется не просто гениальность, но и мужество, упорство, упрямство, наконец, или, как говорил о Ломоносове Г. В. Плеханов, «благородная упрямка».

Всю жизнь работал на пределе, теперь сказали бы «на износ». В Москву приехал, не имея в городе ни единого знакомого, спал зимой на возу с рыбой, голодал, потому что денег не было вовсе. Потом, когда начал учиться, просиживал за книгами не часы – сутки. Экономил на всём. Из дроби делал палочки свинцовые – ими писал. А то шли с приятелями на московские пруды дёргать перья у гусей, чтобы не тратить лишнего. Ведь все его «жалование» во время учёбы – 3 копейки в день, а богатый отец решил, что возьмёт его измором: денег не посылал и настоятельно требовал его возвращения домой. Недоедал в молодости постоянно. Меню в Германии – «из нескольких селёдок и доброй порции пива». Летом 1743 года (за два года до избрания академиком!) писал в Академию наук, что «пришёл в крайнюю скудость». «Нахожусь болен, и при том, не токмо лекарство, но и дневной пищи себе купить на что не имею, и денег взаймы достать не могу».

О последних годах жизни его рассказывала племянница Матрёна Евсеевна: «Бывало, сердечный мой, так зачитается да запишется, что целую неделю не пьёт, не ест ничего, кроме мартовского (пива) с куском хлеба и масла». Размышления и пылкость воображения сделали Ломоносова под старость чрезвычайно рассеянным. Он нередко во время обеда вместо пера, которое по школьной привычке любил класть за ухо, клал ложку, которою хлебал горячее, или утирался своим париком, который снимал с себя, когда принимался за щи. «Редко, бывало, напишет он бумагу, чтобы не засыпать её чернилами вместо песку».

Но он всё-таки не был рассеянным кабинетным чудаком. Крупный, позднее полный, но быстрый, сильный, нрав имел хоть и добрый, весёлый, но крутой, вспыльчивый до ярости. Когда в Германии разругался с Генкелем – наставником по горному делу, – изрубил и изорвал в ярости все книги и бушевал так, что привёл «все строение в сотрясение». А когда однажды задумали его ограбить три матроса на Васильевском острове, он пришёл в такое негодование, что одного уложил без чувств, другого с разбитым лицом обратил в бегство, а третьего решил ограбить сам: снял с него куртку, камзол, штаны, связал узлом и принёс «добычу» домой. Недаром Пушкин замечает: «С ним шутить было накладно».

Став уже признанным, окружённый почётом (раз даже сама государыня Екатерина – подумать только! – осчастливила визитом!), привычек своих Ломоносов не менял. Небрежный в одежде, в белой блузе с расстёгнутым воротом, в китайском халате мог принять и важного сановника, и засидеться с земляком-архангельцем за кружкой холодного пива, ибо «напиток сей жаловал прямо со льду».

Ломоносов рано постарел, потучнел, подорванное в молодости здоровье часто изменяло ему. И умер он в общем-то от пустяковой весенней простуды. Сидящему у его постели академику Штелину сказал: «Друг, я вижу, что должен умереть, и спокойно и равнодушно смотрю на смерть; жалею только о том, что не мог я совершить всего того, что предпринимал я для пользы отечества, для приращения наук и для славы Академии, и теперь, при конце жизни моей, должен я видеть, чего все мои полезные намерения исчезнут вместе со мною…» Потрясённый известием о смерти Ломоносова, Семён Порошин, воспитатель 10-летнего Павла I, поспешил во дворец, чтобы сообщить наследнику российского престола о столь печальном событии.

– Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал, – бросил в ответ курносый мальчик.


Поль Ланжевен:
«ПОНИМАНИЕ ЦЕННЕЕ ЗНАНИЯ»

У Ланжевена суровое лицо солдата, острые усы, строгие глаза. Он и был солдатом – всю жизнь дрался за истину, за разум, за человека. Когда он умер, друзья и ученики сравнивали его с Декартом, с великими французскими энциклопедистами. Эту преемственность, впрочем, подмечали не только друзья.

Холёный гестаповец с маленьким серебряным черепом на рукаве задумчиво сказал ему на допросе:

– Вы опасный человек, столь же опасный, как ваши революционеры 1789 года и ваши энциклопедисты…

Это после того, как, прищурившись на череп, Ланжевен признался, что расизм и нацизм его враги. Поль Ланжевен родился в семье простого рабочего в 1872 году и, по его словам, «воспитывался среди прекрасного народа Парижа». Способности мальчика были настолько очевидны, что, несмотря на бедность родителей, он получил образование в числе тех считанных счастливцев, за которых платил муниципалитет. Одним из четырёх преподавателей маленькой Школы индустриальной физики и химии, который руководил его лабораторными работами, был 22-летний Пьер Кюри. Дружба и наука связали их на всю жизнь. Учителя школы помогли ему скопить деньги уроками, чтобы поступить в Высшую нормальную школу. Два часа в день он занимался латынью, восемь – математикой, четыре – репетиторством и поступил в лучшее учебное заведение Франции.

С дипломом физика он уезжает в Кембридж, в легендарную Кавендишскую лабораторию – детище великого Джеймса Клерка Максвелла. Его учителем был знаменитый Дж. Дж. Томсон – Джи-Джи, наставник гениев, обладавший секретом получения необыкновенного сплава строгой классической науки и юношеского критического задора. Ланжевен сидел в одной комнате с Эрнестом Резерфордом и занимался изучением электропроводности газов. Это была очень серьёзная работа, но она не помешала им устроить весёлую пирушку, когда Джи-Джи открыл электрон.

Поль Ланжевен сделал в физике очень много. Он создал электронную теорию магнетизма. Его диссертация об ионизированных газах признана классической, в учебники вошёл «метод Ланжевена», «коэффициент Ланжевена», «ионы Ланжевена», «рекомбинации по Ланжевену», «формула подвижности Ланжевена».

Альберт Эйнштейн признал: «Было ясно, что Ланжевен прошёл самостоятельно путь через тот же лабиринт, который некогда проделал и я. Несомненно, что, если бы я не напечатал моей работы, он достиг бы цели рано или поздно, и сделал бы это раньше, чем все другие». Это было главное, что он не сделал. Главное, что он сделал, – теория диамагнетизма и парамагнетизма.

Ланжевен был современником титанов физики. Есть учёные, которые сделали больше его. Но ведь есть ещё Человек. И тот же Эйнштейн говорил о Ланжевене уже вне связи с теорией относительности– «Его жажда помочь людям достичь более счастливого существования была, может быть, ещё сильнее, чем его страсть к чистому интеллектуальному познанию… Я могу лишь выразить благодарность судьбе за то, что знал этого человека, этого чистого и лучезарного человека…»

Его убеждения были неотделимы от принципов, которые он исповедовал в науке так же, как Ланжевен-человек был неотделим от Ланжевена-учёного. «Я признаю, – говорил он, – что по-настоящему понял историю физики лишь после того, как усвоил основные идеи диалектического материализма».

Симпатии Ланжевена к нашей стране определились естественно, сами собой, стали конкретным воплощением его политических взглядов, морали, чести. Не мог быть другим человек, который публично выступил в 1920 году с протестом по поводу превращения студентов в штрейкбрехеров во время забастовки транспортных рабочих. Не мог быть другим человек, который считал, что «моряки спасли честь Франции, прекратив интервенцию» на Чёрном море. Как злободневно сегодня звучат его слова: «Несомненно, что с точки зрения духовной культуры без России Европа перестаёт быть Европой, и сотрудничество с русскими, начатое двести лет назад, приобретает все большее и большее значение по мере того, как начинают все лучше использоваться неограниченные ресурсы этой молодой страны, стремящейся к знанию». Эти слова о сотрудничестве он подкрепляет делами: едет в Москву, встречается с физиками Харькова, читает доклад в Тбилиси. Он был первым председателем общества «Франция-СССР».

С самых юных лет, с того дня, как слушал он Жореса, громившего обвинителей Дрейфуса, Ланжевен встал на путь беспощадной борьбы с мракобесием. Ещё на первом своём международном конгрессе он спорил с немцем Ленардом о кинетической теории газов. Так и не успели тогда помириться. А потом уже не могли. Другой стала тема спора, когда Ленард надел повязку со свастикой, когда методологические разногласия превратились в «теории» «еврейских атомов» и «арийских атомов», когда портрет Гитлера, которому салютовал Ленард, висел в тюремной камере Ланжевена.

Он не случайно попал в грязную одиночную камеру – председатель Всемирного антифашистского комитета 1933 года, организатор Комитета бдительности антифашистской интеллигенции 1935 года, директор прогрессивного журнала «Мысль» 1939 года, первый французский интеллигент, арестованный гитлеровцами. У его дочки Элен был славный муж, Жак Соломон – врач, ставший талантливым физиком. Он был коммунистом, как и его жена, и с первых дней оккупации ушёл в подполье. Когда его арестовали, он сказал совершенно спокойно:

– Логика говорит за то, что я буду расстрелян. Я читал «Майн кампф» и знаю, на что могу рассчитывать.

Его мучили долго. Потом расстреляли. 26 сентября 1944 года 72-летний Поль Ланжевен пришёл к Жаку Дюкло и сказал, что просит принять его в коммунистическую партию на то место, которое занимал физик Жак Соломон.

После его смерти Ф. Жолио-Кюри сказал: «Ланжевен был одним из наиболее выдающихся людей современности».


Николай Лобачевский:
«В ГЕОМЕТРИИ Я НАШЁЛ НЕСОВЕРШЕНСТВА»

Не только для гения, для простого смертного что может быть печальнее равнодушия? Подумать страшно: человек всю жизнь шёл к великой цели, достиг её, поймал свою жар-птицу, но никого это не интересует: ни коллег, ни друзей, ни жену, сам смысл трудов ото всех сокрыт, жар-птицу никто не видит, а те, кто и видит, считают, что вряд ли стоит громко о том говорить. Физика XX века показала нам границы человеческого воображения. Помню, как Ландау говорил, что некоторые процессы микромира понять можно, а представить себе нельзя, они не имеют аналогов в макромире, утверждал, что наука отняла у мозга испытанное оружие сравнений. Оказалось, есть не только нечто тоньше волоса, быстрее движения века, ярче солнца, есть жидкое твёрдое, существующее исчезающее, невесомое материальное, частица-волна, нечто неотклоняемое и неостанавливаемое. Все это, если вдуматься, даже враждебно человеческому разуму, миллионолетняя эволюция которого шла в милой и привычной простоте мира Эвклида и Ньютона. И наверное, первым усомнившимся в единственности этого мира, в абсолютной однозначности его законов был величайший русский геометр Николай Иванович Лобачевский.

Я много думал: счастлив ли был Лобачевский? Нищее детство. Утонул любимый брат. Умер любимый сын. Дом сгорел. Интриговали вокруг людишки, мелко, но больно огорчали. Жена, влюблённая в картёжную игру, истерики с требованием денег. Слепота, отнявшая все краски у заката его жизни… Но ведь была и весёлая озорная молодость, хохот, скачка верхом на корове в городском саду. Выносили выговоры, записывали на чёрную доску, даже в карцер сажали – ему всё нипочём. Была ранняя ревнивая страсть к науке и раннее признание таланта. Преданные взоры учеников. Спасение университета от холеры. Государем дарованный перстень. И девочка, ещё не ведающая о картах, лучистая от любви, и сладкое бессилие от взгляда её…

Ушёл в науку. Изучал солнечную корону, вёл наблюдения во время затмения. Увлёкся температурными режимами почв, ставил опыты. Но все это не главное, разумеется. Главное – геометрия. Геометрия витала над всеми делами, над радостями и горестями бытия. Геометрия давала высшее счастье и самую острую боль. Он постоянно ощущал огромное нечеловеческое одиночество, недуг неизлечимого непонимания, заговор враждебного молчания, прорываемый вдруг мерзким пасквилем в булгаринском журнале: «Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой лёгкой и самой ясной в математике, какова геометрия, мог сделать такое тяжёлое, такое тёмное и непроницаемое учение… Для чего же писать, да ещё и печатать такие нелепые фантазии?…»

Такая слепота была для него во сто крат страшнее слепоты собственней.

Если верить рапортам, молодой Лобачевский «был по большей части весьма дурного поведения, оказывался иногда в проступках достопримечательных, многократно подавал худые примеры для своих сотоварищей, за проступки свои неоднократно был наказываем, но не всегда исправлялся; в характере оказался упрямым, нераскаянным, часто ослушным и весьма много мечтательным о самом себе, в мнении получившем многие ложные понятия; в течение сего времени только по особым замечаниям записан в журнальную тетрадь и шнурованную книгу тридцать три раза».

Он изменился быстро и резко, и, как часто бывает с натурами яркими, пылкими, поломав свой нрав, стал не то чтобы угрюмым, а каким-то спокойно невесёлым. Но даже в профессоре Лобачевском, в Лобачевском-ректоре была какая-то незавершённость характера, когда ход поступков и направление мыслей не совмещаются с общепринятыми, когда опыты, проверенные на многих, объявляются необязательными, короче, когда понять человека, установить его между привычными полюсами добра и зла невозможно. Глядя на Лобачевского, проницательный наблюдатель отгадал бы сразу, что звания, положение, ордена, деньги – все это для него лишь зыбкие постройки на не понятой другими тверди принятых им истин.

Жизнь Лобачевского – Казанский университет. Он стал ректором в 34 года и был ректором 19 лет. Перед ним прошла целая вереница поколений. Мог ли он запомнить, выделить хотя бы некоторые лица? В 1845 году к нему пришёл некрасивый скуластый мальчик, просил перевести его с восточного факультета на юридический. Звали его Лев Толстой. В год смерти Лобачевского поручик Толстой написал замечательный рассказ «Метель» и повесть «Два гусара» – уже поднималось солнце его вселенской и вечной славы. Лобачевский прочесть их не мог: он был слеп. Но хоть слышал ли он о нём, помнил ли?

А Толстой помнил. Он прямо говорил: «Я его отлично помню. Он всегда был таким серьёзным и настоящим «учёным». Что он там в геометрии делает, я тогда ничего не понимал, но мне приходилось с ним разговаривать, как с ректором. Ко мне он очень добродушно относился, хотя студентом я был и очень плохим».

Из Казани Лобачевский уезжал очень редко и неохотно. Был только в Петербурге и Дерпте, да ещё в 1840 году ездил в Гельсингфорс на торжества тамошнего университета. Два года спустя благодаря рекомендациям великого Гаусса избран был Николай Иванович членом-корреспондентом Гёттингенского королевского общества. Лобачевский никогда не ездил за границу. Гаусс отклонил приглашение работать в Петербурге. Встреча, самая необходимая, самая желанная в истории математики, так и не состоялась.

Уже после смерти Гаусса ясно стало, что светлейшему уму его открылся смысл прозрений русского геометра, но столь дерзки были они, столь сокрушительны по новизне своей, что недостало даже у Гаусса смелости открыто признать их истинами. А ведь он все продумал, наметил три горы – Брокен, Инзельберг и Высокий Гаген, – нарисовал в воображении своём гигантский треугольник и собирался, поставив на вершинах гор теодолиты, провести самый грандиозный геометрический опыт: измерить сумму углов и проверить, действительно ли равна она двум прямым углам. Когда о планах его узнали, посыпались насмешки, анекдотики. Евгений Дюринг, вошедший в историю только потому, что спорил с Энгельсом, прямо писал, что Гаусс страдает «Paranoia geometrica» – геометрическим помешательством. И Гаусс отступил. В письме к астроному Бесселю писал: «Вероятно, я ещё не скоро смогу обработать мои обширные исследования по этому вопросу, чтобы их можно было опубликовать. Возможно даже, что я не решусь на это во всю мою жизнь, потому что боюсь крика беотийцев, который поднимется, когда я выскажу свои воззрения целиком».

А как нужна была Лобачевскому решимость Гаусса! Как остро тосковал он по единомышленнику! Ведь такая однообразная жизнь окружала его. Университет, лекции, заседания учёного совета. В 52 года истёк срок его профессорства, требовалась пустая формальность – утверждение министерства, но дело отчего-то затянулось, поползла какая-то липкая интрига, слушки, и утверждения не последовало. Так он расстался с университетом. Теперь у него была никчёмная должность помощника попечителя учебного округа, дом и семья. Большой трёхэтажный пустынный дом и очень большая семья – пятнадцать детей родилось в семье Лобачевских (какие-то несчастные были эти люди. Болели, рано умирали, наукой не интересовались совершенно, ничего не умели, вечно бедствовали). В этом шумном доме – неуютный кабинет. Пыльные ящики с жуками на булавках, разные диковинки – подарки друзей, привезённые из Персии, Турции, Египта, – хлам, который как-то неловко выбросить. И посреди этого кабинета – слепой человек.

Он стыдился слепоты и скрывал её от жены. Смеялся над её подозрениями, научился узнавать людей по шагам.

– Ты слепой, слепой! – в истерике кричала она.

– Нет, я вижу, – и не знал, что же ещё добавить, как ещё спрятать свою беду…

Лобачевский умер 63 лет от паралича лёгких. Понимал, что умирает, сказал просто: «Человек родится, чтобы умереть». И умер так тихо, что даже доктор не поверил, все щупал пульс, капал на лицо свечной воск, следил, не дрогнут ли мускулы…

В имении своём посадил Николай Иванович молоденькие кедры и потом часто говаривал: «Ничего, доживём до кедровых шишек!» Первые шишки появились в год его смерти. Не дожил.

А годы шли. И вот сын бедного провинциального священника Бернгард Риман выстроил здание своей геометрии, «геометрии Лобачевского наоборот», такой же странной, строгой и логичной, как и у казанского геометра. Так был открыт путь геометрий разных пространств, идущий в четырёхмерный мир теории относительности, в океан невероятных, непостижимых далей и глубин, на берег которого вышло человечество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю