Текст книги "Лесная пустынь"
Автор книги: Ярослав Священник (Шипов)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Краузе
В конце марта 197… года ударила вдруг жара. Снег в два дня растаял, и степь залило водой. Коегде потоки перехлестывали через шоссейку, но были они все неглубоки, и «уазик» преодолевал их без затруднений. «Это – несерьезно, – говорил Саушкин, сбрасывая газ. – Это нам… по колено», – и снова можно было придавливать акселератор.
По радио объявили полдень.
– Пять часов пилим, – подсчитал Саушкин.
– Четыре пятьдесят две, – уточнил с заднего сиденья Краузе.
– Мы ведь выехали ровно в семь, – Саушкин вопросительно посмотрел на меня, я только пожал плечами.
– Ровно в семь ты включил двигатель, а потом начал искать права. В семь ноль восемь ты нашел их.
– А-а, правильно, правильно, было.
– Сколько до моста? – спросил я.
– Немного осталось, – отвечал Саушкин. – Вон за тем поворотом… Или за следующим…
– До моста семь с половиною километров, – сказал Краузе.
– Семь так семь, – согласился Саушкин. – В прошлом году там такая беда… А кстати, почему ты не приезжал в прошлом году?
– В прошлом? – взялся я напрягать память…
– Он ездил в командировку на Дальний Восток, – объяснил Краузе, – и на обратном пути из-за нелетной погоды застрял в Хабаровске.
– Точно, – вспомнил я, – в Хабаровске. Я ведь вам оттуда звонил!
– А-а, да-да-да, – припомнил и Саушкин, – звонил. Денек мы тебя подождали, а потом поехали, было… Мы-то проскочили нормально, а на следующий день воды прибавилось и здесь автобус перевернулся: и шофер вроде опытный, а вот… Шел посередке, да глубоко и тачка-то длинная – корму с насыпи и снесло. Народу человек тридцать погибло – беда-а…
– Двадцать семь, – сказал Краузе.
Вскоре мы скатились в низину, и путь нам преградила натуральнейшего вида река: мутный поток волочил через дорожное полотно вывороченные с корнем кустарники, вороха соломы, обломки досок, деревянные ящики и прочий хлам. По берегам потока стояли десятки машин, а трактор «Кировец» сновал туда и обратно, перетаскивая желающих. Краузе сходил на разведку:
– Ширина разлива – сто двадцать – сто тридцать метров, глубина над мостом через ручей – один метр, справа и слева от моста, рядом с насыпью, глубина достигает… может достигать четырех метров.
В эту минуту трактор буксировал «Запорожца». Дойдя до самого глубокого места, легковушка оторвалась от земли, подвсплыла, и течение отнесло ее в сторону.
– Вот там, где сейчас находится «Запорожец», глубина и может достигать четырех метров, – заметил Краузе.
– Туда автобус и завалился, – Саушкин не отрывал взгляда от «Запорожца». – Тонет…
Машина действительно начала погружаться в волны.
– Давай! Скорее! Давай! – закричали с берега трактористу.
Но, похоже, он и сам хорошо знал свое дело: оставив опасное место позади, плавно добавил скоростенки – легковушка подтянулась к обочине, вползла на асфальт, а тут уж и выкатилась на сухое место.
– У него хоть какая-то герметизация, а мы при своих щелях – потонем, – и Саушкин покачал головой.
– Можно ехать так, – заявил Краузе.
– Как «так»?
– Так. У тебя есть кусок шланга?
– Ну, есть… наверное.
Краузе вставил один конец шланга в выхлопную трубу, другой загнул вверх и привязал к застежке брезентовой крыши «уазика». Потом приподнял капот, снял ремень вентилятора, наконец сел на свое место:
– Можно.
– А ты уверен?
– Вполне. Скорость – первая, обороты – предельные, поехали.
– Поехали так поехали, – и Саушкин нажал на стартер.
– Только, пожалуйста, педаль не отпускай, – попросил Краузе, – ни на миллиметр, а то заглохнем. И возьми прицел: совмести щетку дворника с автокраном – вон, на подъеме стоит. Держись этого курса, а на воду не смотри: дороги не видно.
Мы уходили все глубже и глубже, в какое-то мгновение вода подступила к ветровому стеклу, но тут же сбежала с капота – начинался подъем. Мотор натужно ревел, и Саушкину было жаль его, но педаль он не отпускал. Переехали…
– Теперь машине надо полчаса отдохнуть, – сказал Краузе. – Потом трогаемся: через двадцать семь километров заправка, возьмем сорок литров бензина.
Насчет километров Краузе не соврал – в точности так и оказалось, однако по поводу литров пророчество его категорически не сбылось: мартовский бензин кончился, а апрельского еще не завозили.
– Фантастика, – растерялся Краузе.
– Да брось ты, старичок, – тягостно вздохнул Саушкин. – В сравнении с отечественной реальностью любая фантастика – детский лепет… Ну, что будем делать?
– Я не знаю, – спокойно признался Краузе.
– То-то же… Это тебе не километры считать… Есть тут председатель один – Перебейнос, я про него писал как-то… Может быть, помнит…
Отыскали грязное степное сельцо. Перебейнос помнил:
– А як же?! Товарищ Саушкин в нашей областной газете таку гарну статью про меня написал, что ой-ой-ой – разве можно забыть?.. Присаживайтесь, дорогие гости, присаживайтесь… Горпина Нечипоровна!.. Горпиночка! Це друззя мои, так ты того… сама знаешь… и сала…
С этого момента путешествие наше стало обретать характер новый и непредсказуемый. Через полчаса сильно раскрасневшийся Перебейнос кричал:
– Та вы шо?! Яка така охота?! Яки таки гуси?! Таки гарны хлопчики, та шоб я отпустил вас? Ни! Горпиночка, скажи там внукам или еще кому, шоб навертели гусакам шеи… Скилько? Ну скилько вам надо тих гусей? По три штуки хватит?.. Хватит?.. Горпиночка! Нехай они десять гусей тащат… Кушайте сало, хлопчики.
– Три на три – девять, – исчислил Краузе.
– Ну, девьять. Та еще и по курке в придачу, а? На кой оно вам сдалось: тащиться куда незнамо, там, мабуть, и хаты неякой немае?.. Берить сало, закусуйте…
Хорошо еще, что Саушкин не пил. Однако гостеприимный хозяин добрался и до него:
– А ты чего не пьешь, хлопчик? Я ведь тоби все равно бензину не дам, так что пей, корреспондент, пей… А вы угощайтесь… О так и живем – товарищ Саушкин знает: я уже семнадцать рокив район вытягиваю.
– Это точно, – подтвердил Саушкин. – Иногда даже и область…
– Та-а! По зерну план заваливается – к Перебейносу, молока недобор – опьять, кормов нема – сюда же… Та вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь… Горпиночка, принеси еще сала. А Горпина Нечипоровна у меня заслуженная учительша – працюе директором…
– А учить женщине не позволяю, – отчеканил вдруг Краузе.
От неожиданности все замерли.
– Дюже мудро, – восхитился Перебейнос. – Дюже! С них таки ж учителя, як с мене балерина.
Краузе внимательно осмотрел фигуру хозяина, словно желая удостовериться, что балерина из Перебейноса – никудышная. На всякий случай поинтересовался:
– А сколько вы весите?
– Та-а… пудов девьять, мабуть… чи десять.
– А рост?
– Кто его знает? В армию призывался – сто шестьдесят пьять було, так то ж когда…
– Когда?
– Та уж с полвеку, мабуть.
– Не получится балерина, – признал Краузе и, тяжело вздохнув, повторил: – А учить женщине не позволяю.
– Дюже умно! – Перебейнос был потрясен. – Який добрый хлопчик.
– Это не мои слова, – сознался Краузе, – это сказал апостол Павел.
– Дюже умно. Горпина Нечипоровна, слыхала такого?.. Ни?.. О то ж! Они такого не проходют. Слухай, корреспондент, товарищ Саушкин: оставь мне цього хлопчика, а? Бензину дам – хоть залейся. Такий добрый хлопчик!.. Ты чего умеешь робить?..
– Лесничий он, – отвечал Саушкин, пока Краузе собирался с мыслями.
– Лесничий? В степу?
– Лесопосадки, вдоль дорог, – объяснил Саушкин.
– Ну шо ты там маешь?.. – полюбопытствовал Перебейнос. – Я буду платить тебе против того вдвое, ты мне тильки мораль читай.
– Под моим руководством высажено шестьсот сорок четыре тысячи различных деревьев и кустарников, – сообщил Краузе.
– Да хай вони, ти кусточки, цветуть и пахнуть! – хозяин решительно отмахнулся. – Кусточки и Горпина Нечипоровна нам посадит. Кто б взял на себя усю эту мораль, усю… як ее… нравственность. Словом, душевность…
– У меня специального образования нет, – скорбно произнес Краузе.
– Ой-ой-ой, делов-то! Учиться пошлем! Где цьому учат?
– Этому, пожалуй, в семинарии, – предположил Саушкин.
– А нам шо? – вскинулся Перебейнос. – Пошлем и в семинарию. Пока я, – он ткнул себя пальцем в грудь, – кормлю область, а не область меня… Эх! Та шо область? Перебейнос усю Европу бы накормил, он бы вам о тут бананы вырастил, тильки бы кто-нибудь прийшел людям на пидмогу, тильки бы кто взявсь отвечать им на их душевни потребы… Кто б растолкував, як надо жить, чтобы не обижать дружка дружку, чтобы никто никому не мешал… А то… возьмем, к примеру, колхозы… Слухай, хлопчик, а шо ты можешь сказать насчет колхозов?
– Насчет колхозов? – вяло переспросил Краузе.
– От именно: насчет колхозов.
– А! Вздор! Не может худое дерево принести доброго плода.
– Та-ак, а насчет Госплана?
– Если слепой ведет слепого – оба упадут в яму, – влепил Краузе не задумываясь.
– Так-так-так… А насчет… – он оглядел всех, словно собираясь задать самый важный вопрос, но не успел – грянул ответ:
– Если это дело от человеков, оно разрушится.
– О то ж и я думаю, – горестно кивнул Перебейнос, – но в чем же тогда шукать опору?
Краузе забормотал что-то, похожее на песню, да вдруг как взревет:
– Победы на супротивные даруя-а-а-а!..
– A-a-a! – могучим басом присоединился хозяин и ударил кулаком по столу.
Как ни умолял, ни упрашивал нас плачущий Перебейнос, Краузе мы ему не оставили.
– Он нам самим нужен, – завершил разговор Саушкин.
– Понимаю, – легко согласился хозяин. – Як не понять?.. Но – жалко. Я бы ему и хатку дал, и скучно бы ему тут не было – у меня тут и немчики е… Кого тильки у меня нет – всякие нации. – Он вытер слезы: – Есть еще така нация, у которой и названия нема – один матерный язык понимают. От через них-то, скоришь всего, я ридну мову и подзабув: добри слова десь хоронятся, а пакость всякая так и прет, так и прет. – И, внезапно озаботившись, поинтересовался: – Не видели по дороге – боронуют где-нибудь?
– Не обратил внимания, – отвечал Саушкин.
Я вспомнил, что где-то попадались нам работающие трактора, а Краузе ровным голосом сообщил:
– Два трактора вели боронование на сто двенадцатом километре справа от шоссе…
– Колхоз «Заря», – определил хозяин.
– И один – на триста тридцать девятом, тоже справа.
– Это – «Восход», та-ак, – он задумался было о своем, но, вскинув восхищенные глаза на Краузе, снова всхлипнул: – Это ж надо!.. Углядел, запомнил – такий хлопчик… Та шо ж вы сало не кушаете?
– Кушаемо, – возразил Краузе.
Потом мы долго тряслись по проселку. Taк долго, что почти весь хмель из нас выбило.
– Куда это тебя занесло? – спросил Саушкин.
– Не занесло, – сказал Краузе. – Просто мне хотелось сказать о самом важном, – и замолчал. Похоже, однако, что остатки давешней красноречивости в нем еще сохранялись – недолго помолчав, он приступил к разъяснению:
– Среди моих предков были люди разных профессий, но каждый из них делал работу, которую считал главной для русской земли, – это закон нашей фамилии, нашего рода. Уже двести четырнадцать лет. Отец мой отдал меня в Лесотехническую академию, потому что считал профессию лесничего перспективно самой необходимой. Он говорил, мы так вырубаем лес, что скоро не останется кислорода.
– Он был прав, – оценил Саушкин. – Экология сегодня…
– Он был не прав, – перебил Краузе, – он ошибся: самые важные проблемы сегодня – другие, те, о которых говорил Перебейнос..
– Что ты имеешь в виду? – обернулся Саушкин.
– Через тридцать метров канава… – И мы чуть было не влетели в канаву, вырытую поперек.
– А это еще зачем? – прошептал Саушкин в бессильном недоумении.
– Раньше дорогу тут размывало – помнишь, какая грязь была? – спросил Краузе.
– Ну и что, что грязь? Проползали ведь?
– А то, что каждый год приходилось подсыпать полотно. А теперь они сбросят воду через канаву, засыплют ее – и всё: целесообразно.
– Так ведь проехать нельзя!
– Нельзя, – заключил Краузе. – Ширина – два метра, глубина – тоже два метра, причем один метр – вода.
– Ну уж нет, – рассердился Саушкин, – так дело не пойдет, – и задумался. – Погодите-ка! Где-то нам щиты попадались? Которые для снегозадержания…
– Километрах в трех. Нет, в четырех отсюда. Но из них ничего не сделаешь, да потом – скоро уж темно станет.
– Попробуем…
Мы привезли два щита, положили их один на другой через канаву, поразбросали нарытую экскаватором землю, чтобы машина могла въехать на мост, а если выпадет фарт, то и съехать. Краузе походил по щитам и остался недоволен:
– Прочность этого моста не рассчитана на массу этого автомобиля.
– Я и сам знаю, – сказал Саушкин.
– Мой отец не дал бы здесь никаких гарантий.
– Я тоже никаких гарантий дать не могу.
– Зачем же ты собираешься ехать?
– А что мне, – взорвался Саушкин, – у канавы и куковать? Я сюда чего ради за четыреста километров тащился?..
– Четыреста тридцать два.
– Гуси будут где-то, а я буду здесь? Или обратно поедем, к Перебейносу? За домашними гусаками и курками?! Тоже мне, «добрый хлопчик»… Зря тебя не оставили… Рассчитана – не рассчитана… Что с того, что не рассчитана? Ехать надо? Надо! Ну вот…
– Одно условие: дай мне аптечку.
– Возьми… погоди, а где она есть-то? Может, у меня ее и нету?.. А! Вот она, держи! – Он захлопнул дверь, машина подпрыгнула, рванулась и замерла уже на другой стороне. Мы с трудом перебрались по деревянным обломкам.
– Сколько осталось? – осведомился Саушкин.
– Шесть с половиной километров.
Дальше ехали при свете фар. В каком-то месте свернули с проселка в степь, проползли сколько-то без дороги, наконец Краузе сказал: «Здесь стоп». Саушкин остановил машину, выключил двигатель, откинулся к спинке сиденья и тихо так попросил:
– Мужики, налейте там чего-нибудь, а то ведь не усну – так и буду руками дергать да ногами на педали давить.
Потом мы расстелили палатку, бросили сверху спальные мешки, залезли в них и мгновенно уснули.
– Три часа четыре минуты, – разбудил нас Краузе все в той же кромешной тьме.
– Так мы – чего, – не разобрал Саушкин, – ложимся или встаем?
– Конечно, встаем! – удивился Краузе. – Ложились мы в ноль часов четыре минуты.
– Обалдеть можно, сколько спали, – вздохнул Саушкин. – Всё спим, спим… Эх, Краузе, ошибся в тебе товарищ Перебейнос, ох как ошибся! – Саушкин протяжно зевнул. – Ну какой из тебя проповедник? Ты ведь умные слова городить можешь только «на кочерге». А закалки у тебя под это дело соответствующей нет…
– Тсс…
– Что тсс?
– Тсс…
– Да что тсс?!
– Гуси…
Я затаил дыхание: донесся издалека хрипловатый гогот гусиной стаи.
– Так ничего же не видно, – изумился Саушкин, повертев головой. – На кой ты нас разбудил-то?
– Через восемь минут начнет светать, – сказал Краузе, – как раз подойдут гуси.
И мы выскочили из спальных мешков.
Уездный чудотворец
Иван Фомич родился в кромешной глуши. Детство и юность его скрылись за непроглядною мглою времен, и никто никогда уже не расскажет ни о его отце, ни о матери, ни о той школе, где он изучал «аз, буки, веди, глаголь, добро», – памяти об этом на земле не осталось.
Потом наступил двадцатый век, произошла русско-японская, и юношу мобилизовали. Первое дело, в котором ему довелось участвовать, случилось не под Мукденом и не под Ляояном, а значительно ближе – на перегоне Галич-Шарья. Здесь был обнаружен труп офицера, выпавшего из предыдущего поезда, и новобранцу приказали охранять этот труп до прибытия судебно-медицинских экспертов. Господин полковник самолично предупредил: «Дело это – государственной важности».
Остался Иван караулить – начальство обещало, что утром приедут доктор и прокурор. «А может, сам господин генерал пожалует», – обронил между прочим полковник.
Было полнолуние, глаза мертвеца и начищенные сапоги его жутко блестели, но Иван не отходил ни на шаг – исполнял маневр. И пролетали паровозы, осыпая что живого, что мертвого искрами, обдавая паром, дымом и кислым запахом перекалившегося угля. Как еще его бутылкой не укокошили – прямо над головой просвистела.
Потом вдруг – поздно ночью уже – послышался вдалеке разговор. Иван насторожился. Глядит – человек идет.
– Стой!
– Это я, – говорит, – Нюра. – Баба, стало быть.
– А кто еще с тобой?
– Никого, одна я.
Подошла, увидела труп, заверещала, да к солдату на грудь: «Ой, боюсь! Ой, умираю! Ой, не могу!»
– А с кем это ты разговаривала?
– Ах, это вам приблазнилось.
– Дак вроде разговаривала.
– Ну, может, если только сама с собой, чтобы не так боязно было. Ну проводите же, а то я в омморок упаду или совсем умру, – и падает.
Испугался Иван, подхватил бабу:
– Так и быть, провожу, но недалеко: мне никак нельзя отлучаться – государственной важности…
– Ну хоть сколько-нибудь, а то такой интересант и такой бессердечный: я ведь совершенно умереть могу.
Повел он ее, а самому все чудится: шебаршит за спиной кто-то… Но только обернется, Нюра сразу: «Ах, умираю», – хвать его за рукав и виснет. Сколько-то протащились, бабешечка поуспокоилась, поутихла.
– Благодарствую, – говорит. – Дальше я и сама дойду. Извиняйте, что оторвала вас от военного дела.
Расстались. Возвращается доблестный воин, а подшефный его – без сапог. Вот те и Нюра. Стало быть, не одна она шла, а в компании… Сапоги же, надо сказать, стоили в ту пору бо-ольших денег. Ну, понятное дело, Ивана тут охватило отчаянье. Такое отчаянье, что другой кто не выдержал бы и руки на себя наложил. Однако парень воспитан был в сильной церковной строгости, он полагал самоубийство тягчайшим грехом, да и приказ выполнять следовало.
Прибывшие утром эксперты обнаружили Ивана босым, а офицера – в обмотках. Посмеялись, а потом старший из офицеров спросил:
– Грамотен?
– Так точно. Читать и писать умею.
– Будешь учиться на фельдшера… Здоров, грамотен, честен, с трупом обходишься по-людски – что еще надо?
Так Иван оказался при госпитале. Тут как раз начались сражения, и учеба пошла донельзя споро. Круглые сутки везли раненых, хирурги махали ножами с виртуозностью кавалерийских рубак: ампутированные руки и ноги летели – знай успевай выносить, кровь лилась со столов на земляной пол, гнила в земле и смердила.
С войны Иван Фомич возвратился фельдшером. Военным фельдшером. То есть умеющим оказывать милосердную помощь пострадавшим от пуль, штыков, сабель, огня и осколков. Для мирного времени этого не хватало. Поэтому пришлось съездить в губернию на акушерские курсы, потом – на курсы дантистов и наконец на ветеринарные.
Родной городишко его располагался в такой труднодоступности, что доктора сюда почти не попадали. А если и попадали, то уж не задерживались. Лечить же и народ, и скотину, невзирая на незавидное расположение, было надобно. И он лечил… Но дело, строго говоря, не в этом – не в общественной полезности его труда; полезность очевидна, бесспорна, и более к сему ничего не добавишь. Дело в том, что жизнь свою Иван Фомич воспринимал до невероятности однозначно – как служение. Он полагал, что в этом служении его человеческий долг на земле, и нисколько не роптал на неудобства, неизбежно сопутствующие подобному отношению к цели своего бытия: в любое время, в любую погоду за фельдшером можно было прийти, и он, не поворчав и не вздохнув даже, смиренно отправлялся к больному.
Денег Фомич не брал. Между тем семья у него была немаленькая – шестеро детей. То есть всего – девятеро, но трое умерли во младенчестве. Вся эта семья жила на фельдшерское жалованье, ну и, само собой, огород выручал. Можно предположить, что супругу этакая стойкость по отношению к материальным соблазнам не приводила в восторг, однако сознание деревенской женщины не было помрачено туманом эмансипации: она имела ясное представление о своем месте и потому никаких претензий к Ивану Фомичу никогда не высказывала. Возможно, именно это обстоятельство и придавало их семейной жизни необыкновенную прочность.
А еще Иван Фомич сроду ничего не копил, да и домашним не позволял. Он говорил так: если у тебя копится, значит, кому-то недостает.
Каким образом шло развитие этой натуры – неведомо. Одно точно: душа его, выпестованная катехизисом и молитвой, оказалась вполне подготовленной к пожизненному служению милосердием.
Женился он романтически – невесту взял из Трескова, самой волчьей деревни во всем уезде. Надлежит указать, что в местности той и сейчас волков тьма-тьмущая, а тогда – воображением не охватишь. Иван Фомич хранил на крыльце заряженное ружье и неоднократно бивал зверей прямо во дворе, огороженном, как и все прочие дворы этого города, высоченным глухим забором.
Зимой дело было, ехали в санях, – а от Трескова езды верст десять, – волки и налетели. Передал Иван вожжи невесте, сам – отстреливаться. И все бы благополучно, да один пустяк: с невесты платок сорвало. Потом, когда уже спаслись от волков, разыскали и чем повязать невесту – все ж не с пустыми руками она ехала, кое-какое приданое везла. Вскоре, однако, дня через два-три, открылась у нее простуда, стали побаливать уши. Иван Фомич перепробовал известные ему средства, свозил супругу к губернским врачам, но слух ее все слабел. Через несколько лет она оглохла.
Впрочем, и это обстоятельство не ослабило их взаимной привязанности – привязанности, которую каждый из них хранил до последних дней: Иван Фомич ненадолго пережил свою суженую, умер он на ее могиле.
Печальному сему событию суждено было произойти в тысяча девятьсот сорок шестом году, женился же фельдшер в тысяча девятьсот шестом, то есть впереди еще оставалось сорок лет жизни.
Три года из сорока ушли на очередную войну – империалистическую, которую Иван Фомич добросовестно отработал в полевых лазаретах двух фронтов: сначала – отступавшего Северо-Западного, затем – блистательно наступавшего Юго-Западного. Домой попал в самом конце семнадцатого года. Не успела благоверная высушить слезы радости, как в дверь постучали и на порог ввалился мужик:
– Спаситель! Приехал! Батюшка! Иван Фомич! Дите помирает!..
– Иду, голубчик, иду. Сейчас… Только вот саквояжик возьму…
С саквояжем этим Иван Фомич в мирной жизни не расставался. На ярмарку ли идет, на рыбалку – всегда в руке саквояж. Даже на охоту таскал – через плечо, вместо ягдташа; бродит, бродит по лесу, выйдет к какой-нибудь деревеньке – погреться, чайку попить, заодно и с народишком пообщается: того послушает, тому порошочков даст, тому ранку полечит. А хозяевам, которые его угощали, обязательно дичину оставит – рябчиков, тетерочку: даже пустячной прибыли не сносил.
Бывало, спешит со своим саквояжиком по узенькому дощатому тротуару – они сохранились в городе и поныне, – навстречу священник. Остановится Иван Фомич:
– Эх, батюшка, грешен я, грешен – воскресную службу пропустил.
Тот ему:
– Да что ты, отче?! Если и есть душе твоей сокрушение, так в этом мой грех – мало, значит, молюсь за тебя. Ты уж беги, беги, не останавливайся. – Благословит фельдшера, да еще и вслед не единожды осенит крестным знамением.
Жил некогда в уезде до чрезвычайности богатый помещик. Прославился он тем, что в годы подготовки реформы сам попросил у государя вольную для своих крестьян. Государь, надо полагать, увлекся возможностью произвести пробу и высочайшим рескриптом пожаловал всем его крепостным вольную.
Освобождение они восприняли как знак барского недовольства: начались обиды, народом овладело уныние, и барину большого труда стоило вернуть в свои земли уверенность и покой. Ни один человек дома родного не оставил.
Об обстоятельствах опыта и о поистине идиллическом его завершении было, разумеется, доложено государю. Что думал он по этому поводу, мы уже не узнаем, но известно, что помещик, о котором идет речь, был образцом не самым типичным, и потому едва ли многого стоил опыт с его крепостными. Дело в том, что человек этот являл собою пример охотничьей безграничности, то есть, с одной стороны, он и страсти своей предавался безгранично, а с другой – охотничья его известность не признавала ни уездных, ни губернских, ни даже государственных границ.
Крестьяне, ему принадлежавшие, ничего не сеяли, но занимались прасольством, то есть закупкой и перепродажей скота. А когда из Москвы приезжал барин… нет, не так… Когда барин, скакавший словно на сечь, влетал наконец в свои угодья, крестьяне отбрасывали всякое полезное дело и, надрывая глотки, вопили «ур-ра!». Начиналась охота: гончие, борзые – праздник! Интересно, что угодья его резко отличались от окружения: просторнейшие луга с оврагами и островками леса – чистая полустепь, тогда как на много верст кругом – буреломы, и всё предремучие.
Отохотившись, он убывал в Москву, и снова по деревням тишь да спокойствие. Чего ж оставлять такого барина? Конечно.
Как-то гоняли лису – не складывалась охота, долго гоняли. И вот, когда собаки должны были уже взять зверя, баба-дура возникла: как получилось – никто не видел. Подскакал барин к лесу: баба орет, борзые рядом стоят, а лисы нет. В сердцах стеганул бабу арапником, развернулся да и назад. Вечером сказали ему, что баба преставилась: по горлу он ей попал…
Барин положил пенсион сиротам, вышел в отставку, поселился в Москве, ходил каждодневно в церковь, подавал нищим и через несколько лет умер со словами: «Нет мне прощения и не будет».
Сын его совершенно не имел черт, сделавших известность отцу. Да это и понятно: воспитывался он в то время, когда отец безуспешно усердствовал на ниве искупления тяжкой вины. Молодой барин вырос человеком необычайно сдержанным – и в движениях, и в словах. Получив значительное образование, он начал серьезно заниматься экономическою наукой и попал в число тех, кто волею обстоятельств был подвигнут на поиски выхода из смятения, в котором после японской войны пребывала Россия.
Люди эти, известно, взялись за дело резво, и Европа вскорости поняла, что если не втянуть Россию в новую войну, ее, быть может, уже и не остановишь…
Ивану Фомичу пришлось как-то принимать роды у жены молодого барина, однажды он выдергивал зуб самому помещику, но более всего семья эта подружилась с фельдшером, когда он вылечил старого кучера. Старик был мужем несчастной бабы, некогда убитой арапником, и молодой барин, взваливший на себя бремя отцовского долга, умолял спасти бедолагу. Фельдшер легко проникался чужой виной и бедой, но – чахотка… Разве ее одолеешь?
Отступила, однако. Почему? Фельдшер не знал – лекарств у него не было. Лечил он более всего молитвами и разговором.
Если барин был молчалив, то уж кучер – напротив: и кашляет, а все бормочет. От него фельдшер узнал, что у молодого барина много врагов.
– Как же так? – не понял Иван Фомич. – Он ведь вроде за мужика, за Россию…
– В точности, – согласился старик. – За Россию, за мужика, оттого и враги.
– Да кто же они?
– Книжники и фарисеи, – удивляясь фельдшерову недоумению, объяснял больной, – кто ж еще? Враги у нас одни и те же аж до самого второго пришествия.
А затем сообщил и главный секрет:
– Скоро развалюция будет.
Но это Иван Фомич совсем уже отказывался понимать.
В ноябре сорок первого фельдшер сумел предсказать дату контрнаступления под Москвой.
Дело было в больнице. Хворый народ рядил, гадал, и все упирались в двадцать первое декабря – в день рождения вождя нашего.
– Устрашительно, – согласился фельдшер. – Очень даже. Но сподручнее все-таки шестого – в день Александра Невского. Единственный святой, который бил немца, так что подходяще шестого начать.
Вскоре, понятное дело, его разлучили с женой и, по слухам, пригрозили легонько: мол, держись теперь, мракобес, доберется до тебя товарищ Емельян Ярославский! Но тут как раз подоспела сводка о начале контрнаступления, и фельдшер оказался в совершенных героях – одни стали приписывать ему дар прорицания, другие поговаривали о его тайных – через посредничество воюющего на фронте сына – связях со ставкой. А он лишь недоумевал: когда, как не на Александра Невского, начинать подобное дело? Чего же тут непонятного?
В конце сорок четвертого он предсказал еще, что окончится война «на Егория», потому как и «главный полководец у нас Егорий», да и вообще – «так сподручнее». То ли он староват стал, то ли ход его рассуждений был на сей раз недостаточно точен, только уж просчитался фельдшер. Чуть-чуть, в три денька, а просчитался. Случись такое в сорок первом году – несдобровать бы ему, а тут – простили. Правда, пожурили для строгости: «Жаль, не слышит тебя теперь товарищ Емельян Ярославский», – но простили. Хотя к «Егорию» война фактически и закончилась, так что ошибка имела характер, можно сказать, формальный.
Когда умерла супруга, Иван Фомич стал пропадать на погосте. Народ отыскивал его и здесь. И фельдшер, по обыкновению безропотно, отправлялся, куда вызывали.
На погосте он и упокоился. Саквояжик в этот час был при нём.