Текст книги "Немая баррикада"
Автор книги: Ян Дрда
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Фауст-патрон
Было еще далеко до полудня, но отец уже нетерпеливо ерзал и почесывался, сидя за рабочим столом. «Наверное, весна ему покоя не дает», – думает Пепик, но не в осуждение отцу, и, как ни в чем не бывало, продолжает орудовать напильником.
В Праге стало весело. Вчера вечером гестаповцы стреляли, а народ срывал немецкие вывески, кричал «Ура!», «Долой фашизм!», бросая в Влтаву немецкие маршрутные дощечки с трамваев. Пепик был на улице до самой ночи. А когда, наконец, пошел спать, то боялся, что прозевает самое главное, что «ура» загремит по-настоящему, прежде чем он проснется. Но субботнее утро было душное и спокойное, и отец загнал Пепика в мастерскую, словно ничего и не случилось.
Ах, какое несносное, медлительное утро!
Улица Старого Места [4]4
Старе Место – часть Праги. (Прим. ред.)
[Закрыть], где находится слесарная мастерская отца Пепика, живет не торопясь. Только здесь и там бакалейщик или портной стоит на скамеечке перед витриной своей лавочки и смывает немецкую надпись со стекла. Прохожие издеваются над ними: что, проспали вчерашний день? Давно уж пора было смыть, вчера стирали, сегодня, говорят, будут только вешать. Бакалейщик, повернувшись лицом к стеклу, свирепо крутит толстым задом.
Уй, уй – свистит по железу напильник Пепика. Скоро ли? Скоро? Этот вопрос сверлит кудлатую голову мальчика, и он пуще всего боится притти слишком поздно. Вдруг на отцовском столе, где среди напильников, французских ключей и других измазанных инструментов валяются письма и заказы, дребезжит телефон.
– Мастерская Гашка, – привычно отвечает отец, но вдруг замолкает, глотает от волнения слюну и совсем другим голосом кричит:
– Да? сейчас иду!
Он кладет телефонную трубку, ищет шапку, бросается к стене, обшитой досками, с трудом просовывает в узкую щель свои короткие толстые пальцы, дергает доску так, что вся хибарка трясется, и, отодрав ее, швыряет на пол; затем одним рывком он вытаскивает винтовку из глубокого тайника между стеной и досками. Побагровев от натуги, еще глубже всовывает руку в тайник, нащупывает что-то кончиками пальцев и вынимает пакет, завернутый в вощеную бумагу. Когда раскрывает его, слышно, как звякают патроны. Одни, другой, пятый, шестой… отец набивает ими карманы, щелкает блестящим от вазелина затвором. И уже спешит к дверям, держа винтовку обеими руками, готовый к бою. Только на пороге отец вспоминает о присутствии Пепика. Оборачивается немного растерянно, словно его застигли с поличным. Чтобы скрыть свое смущение перед этим сопливым мальчишкой, отец кричит:
– Беги к маме и ни шагу из дома, не то руки и ноги тебе переломаю!
Потом сразу исчезает в каком-то закоулке, в боковой улице, чорт знает где. У Пепика трясутся колени. Он выбегает из мастерской. Башенные часы на Староместской площади бьют полдень. Узкая улица полна народу, у всех трехцветные ленточки, откуда-то сверху из окон выбрасывают портреты Гитлера. Люди с наслаждением топчут на ходу изображение этой сволочи. Все они, как Пепик, опьянены радостью, взволнованы, шумят и целуются с девушками, все спешат, сами не зная куда, без определенной цели. Молоденькие швеи, взявшись под руки, весело запевают «Колинечку, Колине…»
Нет, чорт возьми, что-то тут не так! У Пепика все еще стоит перед глазами образ отца с винтовкой в руках. Будет драка, ничего не поделаешь, фрицы не котята. Пепик таращит глаза и бежит с толпой, вливающейся в Народную улицу. На перекрестке стоит эсесовец. Увидев его, девушки разлетаются по сторонам, как стайка воробьев от выстрела, толстый господин с виноватой улыбкой прячет трехцветную ленточку. Один автомат, опущенный дулом к мостовой, останавливает целую толпу.
– Остановит ли?
По тротуару черный, весь в саже, идет угольщик, за плечом у него мешок с коксом. Он весь погружен в мысли о своей работе, на груди у него не видно трехцветной ленточки, его не интересует, что делается вокруг. Эсесовец подпускает его на пять шагов, не препятствует ему перейти улицу и даже отворачивается, чтобы наблюдать за противоположным тротуаром.
Бац! – мешок летит на тротуар. Прыжок. Широкоплечий верзила эсесовец падает вместе с автоматом. Угольщик лежит на нем, вцепившись руками в горло немцу. Каска с изображением черепа валяется на тротуаре, глаза на потемневшем лице эсесовца вылезают из орбит. Все это – дело нескольких секунд. Потом угольщик встает, держа в правой руке автомат, и кричит:
– Ребята, живей! За оружием!
Кто-то снимает пальто и отдает его жене. Другой бросает портфель на мостовую. Ну его, только помешает. Бегут шесть человек, десять, группа, толпа. Пепик бежит с ними. Они мчатся обратно на Старе Место, как поток увлекая за собой людей, им что-то кричат из окон.
– Радиостанция призывает на помощь. Там убивают наших! – Но угольщик, бегущий во главе толпы, ничего не слышит; он знает, куда бежит, он бежит, сжимая автомат в огромных руках. И его уверенность увлекает за собой даже тех, кто, может быть, хотел бы остановиться, повернуть назад.
Ворота. Угольщик мчится прямо в их черную пасть, взлетает вверх по широким ступеням, в темноте прыгает как попало через ступеньку, через две, наконец впереди просвет, люди видят трех немцев с пистолетами. Раздается рев автомата. Он оглушает, в ноздри набивается пыль и известь. А ноги стремятся дальше к цели, ступают по чему-то мягкому, бесформенному, окровавленному, по шевелящимся под ногами крысам.
Придя в себя, Пепик увидел тридцать солдат и офицеров. Они стоят у стены с поднятыми руками, ошеломленные страхом смерти, их лица выражают животный ужас, глаза блуждают по черной враждебной толпе. Почти никто не обращает на них внимания. Угольщик с автоматом ломает замки канцелярских шкафов. Пистолеты, пистолеты. А где же винтовки? Их только шесть. К каждой протягиваются десятки рук. Сколько народу – не пробиться. Патроны переходят из рук в руки, как медяки, как грошовый заработок поденщика. Никто не спрашивает о калибре.
Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гуситстких палиц. Они знакомы по кинофильмам – это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание – иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону.
С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
– Ура! – кричат люди на улице при их появлении. – Наконец-то мы разделаемся с немецкими танками, да еще немецким же оружием! – Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина ссыпается известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остался цел. Немцы открывают бой. Парашютисты – чудовища в пятнистых халатах – перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казармы, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет немецкий убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
– Дай-ка винтовку! – кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит корчится, раскинув руки, и тело его, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
– Тоже парашютист! – ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки!
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата,!
Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.
Пепик трясется от ужаса. Ему только семнадцать лет. «Ноги, руки тебе переломаю, если вылезешь из дома», – сказал ему отец. Будь отец здесь, он крикнул бы Пепику: ноги тебе переломаю, если не выстрелишь. Пепик сам знает – и без отца, без приказа, – он должен стрелять. Под Берлином бьются красноармейцы, среди них есть и семнадцатилетние. В семнадцать лет человек уже взрослый. Пепик целится, целится. Зубы лязгают от страха. Гады, гады, немецкие гады! Язык твердит эти слова машинально, но Пепик чувствует их всем телом.
Танк в пятнадцати метрах.
Пулемет прямой наводкой бьет в баррикаду, гранитные осколки разлетаются во все стороны. Пепик скорчился внизу у щели, словно нарочно сделанной для его фаустпатрона. Есть здесь еще стрелки? Есть здесь еще хоть кто-нибудь? Он чувствует себя совсем одиноким, чувствует страшную ответственность за это мгновение. Он нажимает кнопку и сразу же глохнет, слепнет, ничего не сознает, не ощущает, не обоняет.
К нему выбегают из домов, его целуют и обнимают, и только тогда он приходит в себя. Что он, стоит? Или лежит? И не разорван на тысячи кусков? Ах, нет, он сидит на корточках, как ребенок, крадущий фасоль с грядки. Рукоятка патрона все еще торчит у него подмышкой.
Его поднимают, ставят на ноги, кто-то восторженно треплет Пепика по плечу. Гляди-ка, какой молокосос! А?
Только теперь он видит стального зверя. Брюхо танка разворочено и дымится, легкое пламя горящего бензина лижет его пятки. Прилив счастья воскрешает Пепика, он оживает в дружеских мужских объятиях. Его чуть не душат от восторга.
Пепик отбрасывает пустую рукоятку. Еще раз глядит на подбитое чудовище. Потом сплевывает, таращит голубые телячьи глаза и говорит, задыхаясь от счастья:
– Вот это да!.. Вот это… здорово!
Детоубийца
Майское солнце озарило всю улицу. В мягкой пыли развороченной мостовой, в двадцати метрах от баррикады, лежит тельце Еленки. Злая смерть, рыча, показала ей свои зубы. Тра… та-та-та-та… смотри, перенесешь ты этот ужас? Голова пятилетней девочки размозжена пулеметной очередью. Мать узнает ее только по платью. Потому что голова… ах, лучше и не говорить. А ведь это глубокий тыл, и до сих пор здесь совсем спокойно; наши отстреливаются от немцев где-то далеко впереди, на девятой, десятой баррикаде.
Из мостовой вырваны плитки, и обнаженная земля взрыхлена и сыра.
После двух дней непрерывного дождя снова светит чудесное майское солнце.
Детей нельзя удержать дома. Они выбегают на улицу, с лопатками, с ведерками. Стайка ребятишек усаживается на мостовой перед домом, чтобы лепить из влажной земли пирожки. На небе тихо, война далеко. Солнце оживляет детей, застывших от пребывания в сырых подвалах.
И потом вдруг: тра-та-та-та-та. Дети с воплями ужаса разбегаются, как цыплята. Только Еленка не бежит. А у четырехлетней ее подруги Власточки от хорошенькой пухленькой ручки с ямочками остается что-то невыразимо страшное. С выкатившимися глазами, в безумном испуге при виде своей крови, она успевает вбежать в подъезд и там падает на пол. Оторванная до локтя ручка лежит на краю тротуара. Пальцы сжимают лопаточку.
Мужчины выскакивают на улицу. Они безоружны, потому что все оружие послано туда, вперед, где идет настоящий бой. Они понимают, что стреляет кто-то сверху. Пусть выстрелит еще – увидим откуда. Они окидывают возмущенным взглядом чердачные окна. По окнам не узнать. Вчера от разрывов гранат вылетели почти все стекла, а осколки давно сметены к стенам домов. А тот… имени ему не подберешь – сидит там где-то, держит палец на спусковом крючке и целится. Кого захочет, того и убьет. Да разве здесь еще остались немцы? Квартал обыскивали уж три раза, от подвалов до чердаков. И мышь не могла бы ускользнуть. Никого, никого не нашли… и все же кто-то там есть. Да кто же, кто? Подумайте! Мужчины стоят и тупо смотрят на мертвую Еленку. Стрелок взял ее на мушку. Никого, никого нет. И все же кто-то есть!
– Товарищи, признавайтесь!
И тогда один из них, потрясенный ужасом, проговорил запинаясь:
– Я, товарищи… у меня мягкое сердце. Я, правда… оставил там, на четвертом этаже, старую, больную бабку… пожалел, подумал, вдруг бы кто мою мать так выгнал. Но этого не может быть… какое там… бабка и пулемет. Еле из-под перины выползла.
– Ты болван! – дико заорал кузнец Мартинек, – болван! – И так ударил его в грудь кулаком, что тот пошатнулся.
– Скорее винтовку! Гранату!
В конце концов удовлетворились ломом. Трое, четверо, пятеро, все перебегают улицу. Их гонит ненависть. Каждый хочет участвовать в этом. Только один, тот, что с мягким сердцем, остается над телом Еленки и горько плачет.
На дверях нет визитной карточки, Мартинек поднимает лом. Но товарищ хватает его за руку. Лучше позвонить. Звонок дребезжит глухо, отдаленно, словно с того света. А потом, после бесконечной паузы, в тишине напряженного ожидания что-то тихо шелестит. По полу шаркают подошвы ночных туфель. Приглушенный голос ворчит что-то злобно и растерянно. Дверь нехотя приоткрывается.
В дверях стоит, тяжело дыша, старуха с посиневшим лицом и мутным взглядом. На ночную рубашку у нее накинут грязный, пропахший плесенью халат. При виде мужчин она прищуривает свои темные глаза, выражающие собачью преданность.
– Что вам от меня надо? Вы видите, я совсем старуха!
Они озадачены. Чорт возьми, не станут же они драться с бабами. Они готовы уйти тоже, как тот человек с мягким сердцем, вторично готовы капитулировать перед зрелищем старческого бессилия. Только у Мартинка остается подозрение. И все внутренне осуждают его, когда он хватает бабку за плечо и, отбросив ее, как кегельный шар, врывается в квартиру. Пустая, словно вымершая, кухня. Холодная печь… Постель с отсыревшими наволочками, в перине вдавлена ямка.
– Никого здесь нет, никого.
Но Мартинек с отчаянным упорством стремится к следующая дверям. Комната тоже пустая. Колючие веера искусственной пальмы, за мутным зеркалом допотопные открытки, с видами Альп. В рамке из ракушек портрет австрийского офицера. Он придерживает левой рукой саблю, а правой поднимает бокал. Мартинек с безнадежностью обводит взглядом один предмет за другим. Вдруг, внимание его приковывает стол. Возле чашки с кофе на тарелке лежит надкушенный кусок хлеба. Широкая мужская челюсть выгрызла в нем два полумесяца. Ничего более. Кусок желт от масла и красен от малинового варенья. Красен, как кровь.
Яростным жестом Мартинек распахивает створки шкафа. Разбрасывает хлам, роется среди вешалок с женским платьем. Сражается со старыми тряпками. И вдруг хватает что-то живое, плотное, сопротивляющееся. Вместе с ним падает на пол. Опрокидывает несколько стульев. Мартинек – кузнец, это сразу чувствуется. Через двадцать секунд его колени попирают грудь обезьяноподобного немца. Удлиненный тевтонский череп стукается об пол.
Автомат нашли в белье, половина патронов была израсходована. Немца связали бельевой веревкой и приказали ему встать.
– А ты, старая мегера, тоже иди с нами.
Старуха бросилась Мартинку в ноги:
– Вальтер… Вальтер… ничего не делал!
– Schweig, Mutti! [5]5
Молчи, мама! (Немецк.)
[Закрыть]– заорал на нее убийца. Но ее захлестнул безудержный страх. Она извивается на полу, обнимает колени Мартинка. А потом, стараясь оправдаться, прорывается потоком слов.
– Смотри, падаль! – Мартинек ведет ее к окну. – Ну, нагнись! Видишь этого ребенка? А еще сама мать!
– Я сама. Я говорила Вальтер… он должен стрелять в дети, он все время должен стрелять в дети, он ничего не делал, я сказала ему стрелять…
Вдруг, бог знает каким образом, она перекидывается через подоконник и падает. Руки, пытавшиеся поймать ее, хватают пустоту. Она распласталась на земле, как смятый парашют. Вальтер посмотрел холодным взглядом на зияющее окно. И даже глазом не повел. Словно выпал узел с тряпьем.
– Иди, негодяй! – толкают его… Ведут по середине мостовой к мертвой Еленке. Перед подъездом лежит старуха – куча перебитых костей в мешке из кожи. Сын переступает через ее тело, как через поваленное дерево, не вздрогнув, не оглянувшись. Откидывает назад длинную узкую голову, выставляет подбородок, словно актер на подмостках.
– На колени! Целуй эту окровавленную землю! – ревет Мартинек и бросает Вальтера на колени посреди улицы. Вальтер пытается встать. – На колени! Целуй!
И тут убийца сделал последний жест. Он плюнул в окровавленное лицо мертвого ребенка.
А две минуты спустя он раскис. Огромный трусливый зверь окровавленными губами лепетал бессмысленные мольбы о пощаде. – Жри землю! – кричали ему, и он послушно жрал. Набирая полный рот черной земли, он давился и глотал ее комья. Наконец-то он насытился чешской землей, которой все они так жаждали.
Накормив досыта, немца передали в руки партизан. В его документах значилось, что он доктор медицины.
Когда встанут мертвые
Затерянные среди незнакомой местности, как посреди враждебного моря, они уже третий день ехали с северо-востока на юго-запад, в ту сторону, где надеялись обрести свою Баварию. Точно раненый зверь, рыскала по дорогам серо-зеленая машина с буквами WH, недавно еще означавшими «Вермахт Хеер» (вооруженные силы), а теперь, как они сознавали с мрачной уверенностью, не означавшими уже ровно ничего. Усталый до бесчувствия шофер, придавленный и ослепленный страхом, проклинал дорогу, на каждом шагу перегороженную телегами, стволами деревьев или грудами камней. Навалившись на баранку руля, он тщетно пытался проникнуть взглядом сквозь толстое стекло, по которому беспрерывно текли струйки дождя. Тридцать солдат жались на скамьях под брезентовым верхом. Они то впадали в тупое отчаяние, сознавая, что бегство уже невозможно, что обессиленный мотор окончательно сдаст где-нибудь на краю дороги, то снова с наглостью ландскнехтов требовали у крестьян выпивки и еды. Но, видно, они уже были отмечены клеймом бессилья, потому что крестьяне отказывали им в питье и пище. И солдаты, потеряв былую самоуверенность, не хватались, как раньше, по всякому поводу за оружие. Так они ехали, полуголодные, и приходили в себя, только когда сзади умолкал страшный грохот русской артиллерии, под ударами которой никто не в силах был устоять.
Им представлялось несбыточным счастьем возможность вырваться из ее грозного кольца. Но они снова падали духом, когда поток грузовиков с беглецами начинал густеть, создавая пробку на узкой колее и сбрасывая в канаву крайние машины, как только они из-за неисправности замедляли ход.
Разнузданные негодяи-эсесовцы и в этом безнадежном бегстве козыряли своими особыми правами. Из-за спущенных занавесок на окнах легковых автомобилей они стреляли в тех шоферов, которые не хотели пропустить их вперед, а солдаты срывали свою ярость на одиночных машинах эсесовцев, швыряя в них гулкими гранатами, которые чаще пугали, чем убивали.
Армия, состоявшая из разрозненных группировок, рассыпалась, разлагаясь с невероятной быстротой. Уже не существовало ни полков, ни батальонов, ни рот. Оставались только отдельные машины, чьи пассажиры были связаны общим стремлением к бегству, пока работали моторы, и злобой против всего, что стояло на их пути. Мощная «Вермахт» превратилась в свору волков, спасавших собственную шкуру.
Оберфельдфебель Виллибальд Обермайер, дантист из предместья Нюрнберга, подскакивал на сиденьи рядом с шофером, держа на коленях кипу скомканных, никому не нужных военных карт. Он доверял только компасу и, глядя на его волнующуюся от воздействия электромагнита стрелку, говорил на перекрестках, куда нужно свернуть. Желтые с черным указатели дорог, с немецкой аккуратностью поставленные на каждом перекрестке, уже ни на что не указывали. Столбы лежали в канавах, вывороченные или срубленные и расколотые, а дощечки с надписями, которые нельзя было прочесть, валялись на окрестных полях. Тридцать солдат там, внутри грузовика, не видели всех подробностей этого пути. Они тупо глядели в щели между досками на дорогу, убегающую под колесами на восток, навстречу русским; на недружелюбную и коварную дорогу с засадами, из которых стреляли партизаны; с заграждавшими ее великанами-деревьями, поваленными ударами крестьянского топора; с безлюдными деревнями, где темные окна словно только и ждали сигнала к восстанию.
Вилли, один из тридцати, упорно глядел в мутные стекла, ища примет, по которым бы он мог ориентироваться. Ведь он же не раз проезжал в оба конца по этому чешскому округу, куда они сейчас, без сомнения, попали. Еще позавчера, несмотря на все их злоключения, он твердо и уверенно мог бы сказать, где они находятся. Как раз в этом он был очень силен. Еще позавчера Вилли был бравым молодчиком и обладал замечательным нюхом. Фронт уже окончательно рухнул; мерзавцы пруссаки ходили точно побитые псы, офицеры – как сквозь землю провалились, никто не знал, что делать. Только он, бравый баварец, не растерялся, удирая от свиста «катюш». В темноте, под дождем дотащился их отряд до площади какого-то городка, и здесь он энергично сколотил компанию баварцев, забрал одну из машин и погнал ее домой, в Баварию. Но теперь, пробыв шестьдесят часов на холоде без пищи, без сна, без отдыха, Вилли перестал быть молодцом. Казалось, вся земля впереди изрыта колодцами, и он может каждую минуту провалиться куда-то вниз, и ему нужно во что бы то ни стало выкарабкаться, отыскать на этих чуждых бескрайних просторах одну знакомую точку.
– Не пей так много, – уже машинально говорят они с шофером друг другу, когда один из них протягивает руку к карману в дверце машины и достает бутылку со спиртом. Они знают, что только шнапс и может ободрить их, хотя мозг от него тупеет и мысли разбегаются. С каждым глотком испаряется тревога, разжимаются тиски, сдавившие горло, утихают спазмы в желудке, вызванные пальбой русской артиллерии.
Как только проберет тебя дрожь, как только затрясутся руки и забегают мурашки по спине – протяни руку к бутылке. Выпьешь, закусишь – и сразу отлегло от сердца, мрачных мыслей и дурацкого страха как не бывало.
В одну из таких минут, когда Вилли, руководясь старым солдатским опытом, потянулся к бутылке, ему бросились в глаза знакомые места. Три липы, а немного подальше – желтый, приземистый дом. И хотя все это через мгновенье скрылось из глаз, картина попрежнему стояла перед ним с потрясающей ясностью. Дом, дом… И вдруг он вспомнил самого себя, сидящего за липовым столом в этом доме. Трактир, – решает он, успокаиваясь. По коридору направо – ход во дворик. Это воспоминание встает перед глазами Вилли, как давняя, полузабытая находка. И каким-то непонятным образом оно связывается с представлением о его собственном доме; гляди-ка, – Грета и именно в том коричневом платье из чудесной материи, которое так ей к лицу, маленький Вилли в новом сером костюмчике, а Марихен возится с забавной пестрой куклой! И все это привел на память желтый дом с тремя липами!
И хотя сама картина встает в сознании, озаренная ярким-летним солнцем, она напоминает Вилли атмосферу веселого рождества. Он, старый вояка Вилли, сидит спиной к печке, потягивает из рюмки крепкую, душистую тминную настойку и курит толстую коричневую сигару, от которой так приятно кружится голова. Оберфельдфебель упорно старается связать какие-то нити прошлого. Представляет себе, как он прохаживается там, дома, по своей даче, как идет по коридору в зубоврачебный кабинет, думает о бормашине, о пломбах, об испорченных зубах клиентов. Чорт возьми, после этой канители должна же начаться снова нормальная, спокойная жизнь! А зубы всегда болеть будут, это ясно. Конечно, дружок, если хочешь золотую коронку, а не плохой эрзац, придется тебе принести что-нибудь поценнее марок. Кусок масла, шпика, короче говоря, что-нибудь съестное, ведь ты же, простофиля, из деревни. Вилли раздувает ноздри от приятного воспоминания и ясно чувствует запах пережаренного масла. Поражение? Что еще за поражение? Это нас, баварцев, не касается! Затеяли все вы, пруссаки, а если дело ваше не выгорело, ступайте с богом! Я, Вилли Обермайер, не имею к этому касательства. Я делаю золотые коронки каждому, кто ко мне приходит. И кому есть чем заплатить. Нацист или не нацист, мне на это наплевать! Есть ли у меня золото? Ещё бы! Сколько душе угодно! На десять лет хватит!
Едва он подумал о золоте, как снова перед ним встал желтый, приземистый дом. Ну, ясно: он побывал здесь в те золотые денечки, когда все лежали перед ними на брюхе. Тогда человек хоть чем-то был вознагражден за то, что его оторвали от семьи и супружеского ложа, он хоть подарки мог посылать домой.
Оберфельдфебеля охватывает бодрящее сознание: наконец-то попали в знакомые места. Он так нагибается вперед, что стукается лбом о стекло и торопливо вытирает его запотевшую поверхность. Да ведь он же здесь как дома! Смотри, сейчас появится старый тополь, через минуту – поворот, так, осторожнее! За ним железнодорожный переезд, как глупо он устроен, прямо за поворотом! Тайна местности раскрыта. Через несколько метров снова перекресток. Поток машин устремляется налево, увлекая за собой и их грузовик. Никто не знает, куда ехать. «Балбесы! – в ярости кричит оберфельдфебель. – Направо! Сворачивай направо! Не обращай на них внимания». Руководимый твердой инстинктивной уверенностью, он энергично хватает баранку руля и поворачивает направо. При этом он счастлив, как малое дитя, словно этот поворот приближает его на сто километров к дому. Пусть они там, под брезентом, поворчат на то, что мы отбились от остальных. Скоро сами увидят!
Солдаты на задних сиденьях притихли. Их сдерживают остатки прежней дисциплины, и они тупо полагаются на своего молодчину оберфельдфебеля, который отлично знал, что делал, когда подал им позавчера сигнал к бегству.
А если бы видели его таким, каким видит сейчас шофер, они бы совсем приободрились. Нет, не такими бывают люди, когда бегут. Во всех движениях его чувствуется теперь решимость: уверенным жестом он передвигает на свое место кобуру пистолета, а потом, резко распрямившись, стряхивает усталость с широких, утомленных долгой неподвижностью плеч. Теперь это человек действия, он руководствуется определенным планом, и его поведение мгновенно снимает усталость и неуверенность шофера.
– Увидишь, как мы доедем! – он смотрит на шофера совсем иным, сверкающим взглядом. Шофер ничего не понимает. А к чему понимать, раз дело на мази? Блестящий свободный асфальт дороги внушает ему чувство безопасности. Он прибавляет скорость. Поедем с форсом, господин оберфельдфебель, больше не будем, как болваны, ковылять за всей этой рухлядью. Каждое дерево, каждый поворот укрепляет уверенность Вилли. Здесь мы тогда постояли минутку… нет, подожди, это было на обратном пути. А здесь на повороте мы свалили в канаву бричку этого окаянного мясника с тушей теленка. Клубок воспоминаний разматывается так стремительно, что он не поспевает за ними. Ну конечно же, желтый дом, – там он увязывал тогда в узел платья, скатерти, простыни для Гретхен. Когда уже все связал, вдруг вспомнил, что в левом кармане у него лежит забавная куколка, и скорее сунул ее в узел для Марихен. А когда приехал на святки в отпуск, Гретхен встречала его в том самом платье и с шестимесячной завивкой! А Марихен успела уже совсем замусолить куколку.
Желто-серый дом… Но тогда было жаркое лето, и он весь почернел от этой копоти и дыма. Пили как сапожники, шинкарка не успевала подавать. Слезы этой гусыни падали в пиво, руки у нее так дрожали, что она облила полу его куртки. Но он был тогда в хорошем настроении и милостиво простил ее.
Он ухмыляется, вспоминая комические подробности, нет, хохочет во все горло, а прошлое, как живое, встает перед ним. Задание ясно: остановиться в пятистах метрах от деревни, развернуть по обеим сторонам дороги цепь стрелков, всех впускать, никого не выпускать…
В карбюраторе затрещало, грузовик подпрыгнул и стал на краю дороги. Шофер вылезает в сырую мглу, поднимает капот мотора. Дремота оберфельдфебеля прервана, он дергает за ручку дверцы, выскакивает на асфальт, но застывшие ноги плохо держат его, и вдруг он с удивлением видит, что кругом пустыня. Взгляд его падает на голый откос, блуждает по голому, поросшему редкой травой полю, от куста к кусту… Что это? Ведь они же стоят в пятистах метрах от деревни, как указано в инструкции. В висках стучит от усталости и хмеля, ему трудно сосредоточиться и сообразить. Ведь там, пятьюстами метрами далее, была деревня…
Шофер с проклятиями возится в карбюраторе, солдаты перегибаются через борт грузовика, испугавшись, как бы не застрять в этой враждебной пустыне, но оберфельдфебель, отделенный от них страшной пропастью, таращит глаза все в одном направлении. И вдруг… убийственная отрезвляющая ясность!
Куда он их привез? Куда притянуло его смутное воспоминание? Лучше слышать грохот русской канонады, чем стоять посреди этой мертвой тишины, лицом к лицу с мертвыми полями.
«Нет, я не стрелял в вас, – хочет он крикнуть в пустынные поля, – я только стоял на карауле…»
Со страшной отчетливостью встает у него перед глазами картина прошлого: из окруженной деревни выводили одного за другим стариков, девушек, женщин, мужчин, отрывали прямо от работы, в измазанной одежде: кузнеца в копоти, мельника в мучной пыли, хозяек с разгоревшимися от жара плиты лицами, брали все живое, что попадало в их когти. У подростков дрожали ноги, от страха они шагали нетвердо. Но мужчины шли молча и решительно, сжимая кулаки. И все устремлялось в одном потоке к глубокой старой каменоломне, все исчезало в ней, как в братской могиле. Через минуту раздался вопль, непонятный для слуха Вилли, женский, многоголосый, пронзительный, полный отчаяния вопль. Он несся из лощины, как из адской бездны. А потом начался расстрел…
«Клянусь, я не стрелял! И даже не видел, как там бросали в яму окровавленных женщин, мужчин и детей». Пока остальные солдаты пошли взглянуть на это зрелище, он вбежал в первый с виду зажиточный дом, в пропитанную теплым запахом кушаний кухню, где на плите в кастрюле клокотала вода и тесто для блинчиков длинным языком вытекало из горшка. Ненависть, кровь, смерть. Нет, это его не интересовало. Он думал в эту минуту о мирном будущем, о своем ремесле. О золотых коронках своих клиентов. Только потому он открывал шкафы и комоды, только потому взломал штыком замок найденной под бельем шкатулки. В ней лежал медальон в виде сердечка, дукат на ленточке и часы. О ком он думал при этом? О семье, о Грете, о Вилли, о Марихен, о своей семье, которая также пострадала от войны; затем связал в узел наскоро выброшенные из шкафа вещи – скатерти, наволочки, белье. Так или иначе, говорят, все это сожгут. Он вовсе не думал мстить тем, кто умирал в каменоломне. Он действовал из соображений чистой целесообразности. Для своей семьи. И когда он уже выбегал из дома, унося набитый ранец, ему случайно бросилась в глаза эта забавная куколка, лежавшая в коридоре между дверями. Он чуть не наступил на нее, нагнулся, с умилением вспомнил о Марихен и сунул куколку в карман. У кого она выпала из рук? Ну, конечно, у одной из тех, кого сейчас там… В каменоломне еще стреляли. Приказ нужно выполнять. Когда вещи были собраны и погружены, солдаты полили бензином полы и деревянные лестницы. Тяжелая работа в такой душный июльский день стоять на карауле среди пожара, когда огонь вздымается над кровлями. И в памяти встает каменоломня да зеленый откос. А над ними вырастает мираж домов, сгоревших дотла, раскидываются ветви срубленных деревьев; давно умерщвленная жизнь, как призрак, протягивает руки к живущему. Кто заманил меня сюда? – беззвучно кричит он сам себе и знает: это сделали мертвецы. Те, из каменоломни. Шофер уже окончил ремонт, он шарахается, увидев побледневшее лицо оберфельдфебеля, и в испуге спрашивает: