Текст книги "Полет на месте. Книга 2"
Автор книги: Яан Кросс
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
"А ты откуда ее знаешь?"
"Ну и вопросец, однако. Месье Улло, твой бывший друг, приносит Пенну свой утюг чинить. А утюг у него – хоть и марки "Сименс", но времен Гинденбурга. Так что он носит его сюда через каждые две недели. Иногда приходит его мадам – каблучками цок-цок, – улыбается, платит и уносит утюг домой. А ты спрашиваешь, откуда я знаю..."
"Ну и какая она из себя?"
"Я же сказал: ммм. Неужели не ясно?"
"Неясно".
Пенн прищелкнул языком и поднял большой палец. Но ясности в отношении жены Улло я так и не достиг. Никакой. Раз или два я встретил их в последующие годы на улице или в театре. Я не помню, когда именно он познакомил меня со своей женой, но он наверняка это сделал. Эта его молодая жена на общем фоне наших женщин была на удивление черноволосая, стриженная под мальчика, большеглазая и, как мне показалось, по крайней мере в два раза моложе Улло – которому в то время было под шестьдесят, – плотнее Лайзы Минелли, но весьма напоминавшая эту кинозвезду.
Я сказал: Улло было под шестьдесят. Когда он вплотную приблизился к этой дате, то подал документы на пенсию и ушел, как позднее мне сам рассказывал, через неделю после своего дня рождения на заслуженный отдых. И полностью посвятил себя своим коллекциям. Бывал на всяких днях коллекционера марок и открыток и азартно торговался в основном с русскими или еврейскими дядями, бухгалтерами-пенсионерами или майорами-отставниками, которые в то время оказались на передних рубежах коллекционирования в Эстонии. Или же он, Улло то есть, заказывал в какой-нибудь знакомой мастерской, может, даже у Пенна на Тартуском шоссе, выточить новые стволы средневековых пушек или спицы для лафетных колес по своим сверхточным чертежам. Материально в эти годы жил более чем скромно. Зарплата его жены-декоратора плюс его пенсия могли составить, пожалуй, двести тогдашних рублей, но этого было, как в то время, говорили, многовато, чтобы умереть, а для жизни все-таки маловато. Несмотря на то что он время от времени совершал маленькую куплю-продажу марок или открыток, довольно выгодно для себя – гены отца в нем все же сохранились, – но в весьма ничтожных размерах, и настолько лишь, чтобы хоть ненадолго выкарабкаться из денежных затруднений.
Пока ему неожиданно не предложили снова поступить на работу. Нет-нет, не к товарищу Клаусону советником правительства или к Саулю чиновником-распорядителем. Но и не на чемоданную фабрику. Я не знаю, чья это была идея и кто на самом деле к нему обратился, да это и не имеет, впрочем, никакого значения. Во всяком случае, ему предложили пойти – и с полным сохранением заслуженной пенсии, что случалось тогда довольно редко, – заведующим складом Комитета по печати. За этим предложением должен был стоять некто с весьма проницательным глазом. Личность, рекомендовавшая Улло, должна была так глубоко заглянуть в него, чтобы сквозь его абсолютную непригодность для той работы увидеть неожиданно полную пригодность -Ќспособность солидаризироваться со своими четырьмя или пятью подчиненными ровно настолько, чтобы они отказались от привычного отношения к кладовщику как к воришке – просто на примере чудаковатого, адски педантичного начальника. Обладающего еще одним свойством, о котором в полной мере применительно к Улло у меня, как выяснилось, было скудное представление. Этим свойством была его чрезвычайная предметно-пространственная память.
Почему он отказался от своей пенсионной независимости, уже вошедшей в привычку, и попался на удочку Комитета по печати, объяснить нетрудно. Как я сказал, там у него сохранялась пенсия, и он прирабатывал столько, что стал получать сумму, равную почти трем пенсиям, то есть в целом около четырехсот рублей в месяц. А обязанности были, как ему казалось, минимальные. И прочие условия вполне подходили. Как-то я навестил его там, на складе. Через несколько лет после того, как он туда устроился. Должно быть, весной 86-го. Где-то к югу от Ленинградского шоссе, перед Лагеди.
Это была площадка примерно с гектар, огороженная высоким сетчатым забором, половина завалена стройматериалами, на второй половине стояли три средней величины ангара. Строительный материал на первой половине – керамзит, кирпич и древесина – был аккуратно сложен в штабеля. Улло объяснил, что Комитет собирается строить новую типографию и два или три книжных склада, но необходимый строительный материал, конечно, могла выделить только Москва, и все это добро перед тем, как отправиться на строительную площадку, должно было пройти через территорию Улло. Я сказал:
"Ну, у тебя тут действительно чуть поприличнее все сложено, чем на других таких складах, но..."
"Но недостаточно аккуратно...– вставил Улло. – Сам знаю. Но здесь это единственно возможное соотношение порядка и беспорядка. Здесь и сейчас – единственно возможное".
"Что ты имеешь в виду?"
"То, что большего беспорядка я не выдержал бы. А более точного порядка не выдержала бы наша система. То есть наша система в самом широком смысле этого слова".
Три его ангара с жестяным покрытием и теплоизоляцией из пенопласта были по тем временам вершиной эстонского складского хозяйства, еще не остроконечной вершиной, высящейся над округой, но уже маленьким выступом, скажем, в виде плато. Но все же вершиной. Это были в Финляндии купленные и финнами установленные ангары, где хранился, так сказать, более хрупкий строительный материал: стекло, кафель, унитазы – чешская, как-никак, продукция, целых семнадцать штук, и т.д. и т.д. Плюс рулонная бумага, декоративная бумага, обложечный картон, текстовая бумага, кожа для книжных корешков, типографская краска – вплоть до сусального золота. Из всего того, чему здесь надлежало быть, не оказалось и половины, должно было быть вдвое больше. Я спросил:
"Сколько же это все стоит?.."
"Ммм, в общем и целом около полутора миллионов рублей".
А в южном конце третьего ангара предшественник Улло, очевидно, привыкший к удобствам, оборудовал кабинет заведующего складом. Я помню, Улло говорил: когда он пришел знакомиться с новым местом работы, чтобы принять окончательное решение, его прежде всего привели в кабинет заведующего. И меня, когда я единственный раз зашел к нему на работу, он отвел туда же. Там мы сидели, и он объяснял:
"Комната маленькая. Но она с самого начала была такая. Все же приличный письменный стол. Приличные стулья. Даже "Проповедник" Вийральта висел на стене. Фотокопия, разумеется. Иначе она тут долго не провисела бы. За окном из-под снега обнажилась полоска газона и уже тянулись к солнцу три желтых крокуса. Правда, за решеткой. Решетка была на окне уже тогда. Но я не воспринял это как тюрьму. Я воспринимал решетку как защиту от внешнего мира. И решил пойти на эту работу завскладом".
Кстати, если я правильно помню, именно тогда, после моего прихода на склад за Ласнамяэ, я позвонил Улло, он пришел к нам, и мы договорились, что начнем беседовать об истории его жизни и что я буду записывать эти беседы ("Разумеется, я дам тебе прочитать мои заметки..." – "Это еще зачем?! Ты ведь не станешь выжимать из них научный труд, я надеюсь, и мне не нужно будет проверять фактические ошибки. Ты же собираешься, коли не шутишь, выжимать из них зело художественную литературу...").
Итак, летом он ездил на работу на велосипеде, а зимой на финских санках, проводил там после рабочего дня целые вечера. И, как ни странно, был своей деятельностью доволен.
"Улло, говорят, ты что-то пишешь там по вечерам?"
"А в чем дело?"
"И что ты пишешь?"
"Ничего. Во всяком случае, ничего автобиографического. Это теперь твоя монополия".
Позднее мне рассказывали, иной раз он якобы вечерком прихватывал с собой свою Лайзу и бутылку редкого крымского или греческого вина в придачу. Между прочим, руководство Комитета тоже было им довольно. А через полтора года, то есть летом 87-го, он неожиданно ушел с работы.
Я об этом услышал несколько месяцев спустя. Наши сеансы, их было пять или шесть (как я вижу сейчас по своим заметкам, точно пять), проходили от случая к случаю. Первый состоялся ранней весной 87-го и последний, пятый, в конце июня того же года. Обычно после трех– или четырехчасовой беседы мы договаривались, когда он явится в следующий раз. После пятого сеанса решили, в связи с тем что я с семьей уезжал на все лето на дачу, что я позвоню ему, когда вернусь в сентябре в Таллинн.
В тот год мы с женой оставались в Кассари до начала октября. У меня сроки поджимали, а рукопись была на середине. Когда мы в конце первой недели октября вернулись в Таллинн, работа все еще не была закончена. Конечно, я помнил о нашей очередной встрече с Улло. Тем для разговоров у нас осталось еще на четыре или пять сеансов, но с этим не было никакой спешки. Более насущной в данный момент казалась статья о проблемах охраны памятников старины. А для бесед с Улло времени было безгранично много. Как нам в таких случаях всегда кажется.
Я не помню, от кого я уже в Таллинне это услышал, во всяком случае, мне стало известно, что Улло месяц или два назад оставил свое место завскладом. И подумал: тем более нам ничего больше не будет мешать беседовать о его жизни.
Как-то солнечным утром в начале ноября я вышел из своего кабинета в мансарде на наш кирпичный балкон в шесть квадратных метров меж высоких черепичных крыш старого города. Клены, росшие во дворе, наполовину облетели, и ветер загнал на бетонный пол балкона рыжие листья. Я постоял там с минуту – и вдруг живо вспомнил Улло и то, что все еще не позвонил ему. Подумал: может, он потому вспомнился мне сейчас, что наше последнее "интервью" в июне состоялось именно здесь, на двух полосатых шезлонгах... И тут услышал в открытую дверь: в комнате звонит телефон. Уходя с балкона, я сдвинул носком туфли кленовые листья в сторону и между двумя звонками услышал, как прошуршали жухлые листья...
Звонил Улло:
"Я хочу тебя видеть".
"Я тебя тоже. Приходи сюда".
"Нет".
"Тогда я приду на Эрбе. Когда?"
"Нет".
"Улло, что с тобой? Ты говоришь будто из-под земли. Где ты сейчас?"
"В Желтом доме".
Он ответил мгновенно, без малейшей заминки и вообще каким-то странным бесстрастным голосом. И между прочим, без всякого юмора, которого я от него мог бы ожидать. Потому что, если он действительно там, где сказал, это не могло быть ничем иным, кроме как некоей игрой в самооборону...
"Ты вроде бы и с работы ушел. Эти две ситуации как-то связаны одна с другой?.."
"Нет. Второе отделение. Комната 76".
Он положил трубку. Или ее вырвали у него из рук. И я спросил у себя – то единственное, что в то время могло прийти в голову: не стоит ли каким-то образом за всем этим КГБ? Совершенно очевидно, что стоит. Я, правда, не знал, был ли Улло как-то связан с движением охраны памятников старины, – на позапрошлой неделе слет представителей клубов охраны памятников старины в Тарвасту был запрещен. Так основательно запрещен, что все опустевшие ржаные и пшеничные поля со следами уборочных комбайнов, не говоря уже о картофельных полях, два дня были полны собирателей картофеля в новеньких синих робах. И по лесным рощам бродили "ученые-энтомологи" – с сачками на плече и автоматами под курткой. Тем более приходило на ум связать с КГБ пребывание Улло там, где он совершенно неожиданно очутился.
Через полчаса я был на месте. Больничный парк такой же идиллический, как и сорок с лишним лет назад, когда я летом 1943-го в первый и покуда последний раз прошел по нему в поисках психиатра доктора Вийдика, который обещал проконсультировать меня по части уклонения от легиона-СС. И который после консультации устроил для меня беглый обход больничных отделений. В отделение тяжелобольных он меня не водил, и посему самое тягостное впечатление оставили не серые, изможденные, тупые лица, увиденные в палатах, а контраст между свежестью парка и духотой палат. Но больше всего поразило то, как были врезаны дверные ручки, на них можно было нажать, но за них нельзя было ухватиться...
76-я во втором отделении оказалась приличной одноместной палатой. Я подумал: небось Лайза для него устроила. Похоже, они тут с ним весьма вежливы. Что по тем временам отнюдь не было в порядке вещей. Вот и бдительная сестра, проводившая меня в комнату Улло, деликатно прикрыла за собой дверь.
Улло сидел или нет, все-таки лежал, на железной койке, покрашенной в белый цвет. На нем была серая больничная рубашка. Байковое одеяло откинуто. На меня глядел человек с неузнаваемо серым лицом, слегка потным, причем несмотря на то, что забранное решеткой окно настежь открыто и в палате температура раннего ноябрьского утра, так что я прежде всего сказал:
"Давай я первым делом закрою окно..."
"Ага, закрой. Чтобы мы смогли поговорить".
И я отметил в испуге: еще одна мания преследования. Еще одна фантазия слежки. Невероятно, что это случилось именно с ним...
Я закрыл окно – Улло сказал: "Но потом снова его открой. Я не намерен тут киснуть".
"Хорошо... – я сел на табурет. – Прежде всего, почему ты ушел с работы?.."
"Надоело".
"А как ты сюда попал?"
"Сам явился".
Улло странным образом вообще не сидел при советской власти. Так что я не был уверен, пародировал ли он практикуемое десятки лет в советских тюремных документах издевательство, заключавшееся в том, что везде, где заключенный должен поставить свою подпись о том, что он препровожден тогда-то и туда-то, ему было велено писать вместо Меня доставили – Явился... А может быть, в ответе Улло не было и тени пародии.
"Что с тобой?"
"Отравление".
"Почему же в таком случае ты здесь?"
"Отравление дает осложнение на психику".
"И какое у тебя отравление?"
"Исходное вещество – ацетилен".
"Но ведь это было двадцать лет назад?! К тому же ты работал в противогазе?.."
"Без противогаза я бы умер уже двадцать лет назад".
"Но ведь ты уже двадцать лет не имеешь дела с ацетиленом?!"
"Это аккумулирующийся яд, который при известных химических условиях, так сказать, взрывается".
"Что значит – при известных химических условиях?.."
В эту минуту кто-то постучал в дверь и в палату вошла та самая бдительная сестра, которая препроводила меня сюда. В руках у нее был поднос с дымящейся миской каши. Улло чуть ли не в ярости завопил:
"Нет! Нет! Нет! Оставьте нас хоть на минуту в покое!!" – И я должен признаться, что именно этот его вопль и эта его беспомощная ярость пробили корку моей невнимательности, обнаружив, каким же больным и физически слабым он на самом деле был. Сестра – они ведь там ко всему привыкли – улыбнулась дружелюбно и, повернувшись ко мне, сказала:
"Попробуйте вы тоже с ним поговорить. Нельзя же так. Он вторую неделю совсем ничего не ест. Если продолжит голодовку, придется начать его искусственно кормить. Это же ему самому будет неприятно. Попробуйте с ним поговорить..."
Улло махнул рукой, чтобы сестра вышла за дверь, и обратился ко мне:
"Посмотри, плотно ли закрыта дверь".
Когда я проверил дверь и Улло убедился, что она действительно закрыта, он вдруг быстро выдвинул ящик своей тумбочки, что-то выхватил оттуда – это была школьная тетрадка в синей обложке – и сунул мне в руку:
"Положи в карман!"
"Что это?" – я сложил тетрадь пополам и сунул во внутренний карман.
"Мое приложение – к твоим запискам. Дома прочти. И делай с ним, что хочешь".
Я спросил: "Послушай – что ты имел в виду, сказав, что ацетилен при известных химических условиях – взрывается?"
Он ответил шепотом и раздраженно, может, даже нарочито:
"Что ты все выспрашиваешь. При смешении с известным газом".
"Что это за газ такой?"
Он произнес все еще шепотом, но впервые за время нашего разговора с проблеском иронии:
"Футуриум. Ну, хватит, ступай".
Я встал с табурета и сказал: "Ладно. Сегодня твой врач сделал для меня исключение. Следующий день посещения в пятницу. Я приду тебя навестить".
Он махнул рукой или указал на дверь, жест был, во всяком случае, весьма вялый, но я не понял его, подумав, что он протягивает мне на прощание руку, – хотя мы пятьдесят лет не практиковали этот жест. Я взял его за руку. Она была пугающе бессильной, странно холодной. И какой-то очень чужой. Так что я сообразил, он не собирался пожимать мне на прощание руку, а просто...
Прежде чем сесть на автобус у ворот парка, я зашел в главное здание к доктору Рохтла и спросил, пользуясь привилегией давнего семейного знакомства, что он может сказать об Улло.
Этот парень с рыжими кучерявыми волосами и конопатым приплюснутым носом, несмотря на свою невзрачную внешность, был одним из самых тонких специалистов в своей суровой области:
"Улло Паэранд?.. Довольно интересный случай. Эта его история с отравлением ацетиленом, если он вам ее рассказывал, конечно, на девяносто пять процентов фантазия".
"Ах, значит, только на девяносто пять?.."
"Ну, – протянул доктор Рохтла, – скажем, на девяносто девять..."
Я спросил: "Все-таки не на все сто?!"
Он отозвался: "Знаете – в медицине границы представлений редко бывают абсолютны..."
Я сказал: "Ну, что касается жизни и смерти..."
Он парировал: "И здесь они тоже – редко бывают так очевидны, как нам кажется. И проходят не там, где мы их определяем, кстати... Впрочем, оставим это. История с ацетиленом, по всей вероятности, фантазия. Но у него есть и другие придумки".
"Например?"
"Например? Белая стена в палате, там, у изножия кровати, – она, по его мнению, время от времени превращается в экран. За его затылком имеется проектор, который проецирует на экран картинки".
"И что они из себя представляют?"
"Например, радиоволны. Какие-то сигналы. Временами от людей. Однажды он беседовал с Черчиллем..."
Я усмехнулся: "Черчилль уже двадцать с лишним лет как умер..."
Доктор вскинул розовую ладонь: "Вот вам, пожалуйста, относительность смерти... – И сменил тон: – Так что в диагнозе вашего Улло есть что-то шизофреническое. Но мы продолжим обследование. И кроме того, у него весьма больное сердце".
В обещанную пятницу я не смог прийти к Улло. Не помню, что помешало. Задним числом должен у себя спросить, было ли это что-нибудь серьезное, какая-то работа, какая-нибудь другая, еще более серьезная обязанность – или просто боязнь необходимости притворства? Такая необходимость возникла бы сразу, как только он начал бы рассказывать мне про радиоволны, которые он видит на своем экране... Может, я еще подумал: эта необходимость увеличилась бы вдвойне, если бы я встретил в больнице жену Улло и почувствовал себя особенно стесненно в неловкой ситуации... В следующую среду мне позвонила его жена. Я не мог узнать ее по голосу, приглушенному рыданиями, пока она себя не назвала. Улло умер вчера утром. В результате второго инфаркта.
Легко можно представить, как я был потрясен. Так что едва смог пробормотать слова соболезнования и поспешно спросил: когда же у него был первый инфаркт? Потому что никогда об этом не слышал. Его жена, бог мой, его вдова ответила, всхлипывая, что и она ничего не слышала, следы первого инфаркта обнаружены только теперь, только там, в психиатрической больнице, после того, как сделали кардиограмму...
Похороны Улло прошли, как водится, совершенно незаметно. В старой часовне на Рахумяэском кладбище. Со светским распорядителем панихиды, которому, как всегда, нечего было сказать. Его слова ничего не говорили ни уму ни сердцу. Дуэт расстроенных скрипок, несколько десятков провожающих вокруг гроба с дешевой обивкой. Затем эти провожающие, их было все же больше, чем я ожидал, столпились в лучах осеннего солнца у старых могил Берендсов, очерченных каменной оградкой, покрытой пятнами мха, возле ослепительно желтых холмиков песка между могилой матери Улло и его собственной, свежевырытой.
Среди провожающих были несколько одноклассников Улло из Викмановской гимназии, я узнал кое-кого из этих старых людей, но были, конечно, и такие, кого я узнать уже не смог. Наверняка пришли люди с чемоданной фабрики, из клуба филателистов и прочие коллекционеры.
Жена Улло была, конечно, печальна, но держалась хорошо. Когда я после того, как зажгли свечи на могиле, снова пожал ей руку, она живо отозвалась на это рукопожатие и сказала, почти выражая мне соболезнование со своей стороны: "О, я понимаю, ведь вы были такими старыми друзьями...", что заставило меня, к своему стыду, подумать: что ты можешь понимать... если я и сам толком не знаю, насколько серьезно все это было... А когда она увидела, что я собираюсь уходить, воскликнула:
"Нет, нет – прошу вас к нашему поминальному столу! Тут, недалеко!.."
Это действительно было близко, в маленьком ресторане, в ста шагах от южных ворот кладбища. Мы, видимо, все, как мужчины, так и женщины, переоценили тепло солнечного осеннего дня. И нам стало холодно у могилы. Все, кто употреблял водку, выпили первые рюмки, передернувшись и сбросив оцепенение. В том числе я и один из провожающих, оказавшийся со мной рядом.
Это был мужчина значительно моложе Улло и меня, он принадлежал к тем пришедшим, кого я не знал, но с кем мы – благодаря первым энергичным возлия-ниям – легко преодолели отчуждение.
Невысокий, лет сорока, который на первый взгляд показался мне бесцветным. Я забыл имя своего соседа, но помню первое впечатление: и лицо и голова одинаково круглые, словно выточенные. Но выточенные все же из сучковатого дерева. Маленькие скучно-серые глаза блестели вопреки всему как-то живо. Речь неожиданно складная. Выяснилось, что он работал вместе с Улло. Нет-нет, не на складе стройматериалов, а в Комитете по печати. Я точно не понял, на какой должности он там состоял. Но о деятельности Улло там был в курсе.
Между прочим, в отношениях между старшим и младшим поколениями, все равно в каком обществе, возникает известное напряжение. Кто не находит для умствований иной темы, называет это конфликтом и трезвонит о нем. Конечно, случаются и конфликты, но в девяти случаях из десяти речь идет о нормальном психологическом напряжении. В иных обстоятельствах и в иные времена это напряжение может нарастать. Сейчас здесь, в Восточной Европе в Балтийской зоне, оно проявляется достаточно сильно. Ибо граница между биологическими поколениями у нас более или менее там же, где и формообразующая: с одной стороны те, у кого есть личный опыт ушедшего мира, с другой – те, у кого соответствующее пространство памяти наполняет лишь пустой отзвук. Однако разговоры или писанина о каких-то специфических местных конфликтах между поколениями – не что иное, как болтовня философствующей журналистики на пустом месте.
Глазами старшего поколения позиция молодых проявляется в виде комплекса неполноценности – двояко, или как превосходство, или в зависимости от личных отношений – как сервильность. То есть я хочу сказать: в этой позиции доминируют элементы либо превосходства, либо сервильности. И чем интеллигентнее собеседник, тем в более скромной и скрытой форме они обнаруживаются.
Моим соседом за поминальным столом был, несомненно, очень интеллигентный человек. Так что не следует забывать о легкой сервильности по отношению к Улло и его поколению. Вдобавок нужно учесть, при каких обстоятельствах происходил наш разговор, – все же поминальное застолье. Стало быть, я спросил после третьей рюмки, знает ли он что-нибудь о причинах ухода Улло с работы. И он немедленно объяснил:
"Разумеется. За этим стоял скандал. Сам-то по себе небольшой. Но во всяком случае, такой, что в Комитете о нем знали. По меньшей мере начиная с определенной должностной ступеньки".
Мой сосед сказал: "Видите ли, я ведь не знаю, как прошла приемка-инвентаризация складов при поступлении Улло на работу..." И я подумал в замешательстве: неужели и ты, Брут? Неужели и ты, Улло, замешан в какой-то пошлой афере?..
Мой сосед продолжал: "Во всяком случае, склады он принял согласно предписаниям. И начальство было им довольно, и чем дальше, тем более довольно. Пока, кажется, через год после его поступления на работу в бухгалтерии Комитета не возникло какое-то недоразумение с отправителем товара. Из Комитета позвонили Улло на склад – дескать, сколько у вас того-то и того-то, скажем цинковых белил, числится в картотеке? Он ответил, что 1411 килограммов. А когда из Комитета пришли с проверкой, оказалось, что 1411 килограммов цинковых белил на складе имелись, а в картотеке – отсутствовали. То есть они и в картотеке не отсутствовали. Ибо отсутствовала сама картотека. Да-да: вышло, что у товарища Паэранда вообще не было картотеки..."
Тут в наш разговор вклинился человек, сидящий за столом напротив нас, сообщил, что он тоже работает в Комитете, и решил поправить моего соседа: "Ну, знаешь – какая-то картотека или записная книжка у Паэранда, конечно, была..." Но мой сосед настаивал на своем: "Не было! В том-то и дело, что не было! Я специально этим интересовался. То есть коробка для картотеки где-то под шкафом у него пылилась, но это была старая картотека. В которой обозначено положение дел до его прихода. Однако с тех пор там не было ни одной записи. С той поры передвижение материалов фиксировалось исключительно в памяти Паэранда. Ну, известное дело, начался жуткий переполох. Председатель объявил, что Паэранда нужно арестовать. Затем начали проверять, сколько он успел наворовать. Постепенно выяснилось, что все до последнего гвоздя, до последней строительной крошки оказалось на месте. Все до грамма – на складе и все до n-граммов – в голове у завскладом. Все до последнего листочка сусального золота в том числе. После чего председатель вызвал Паэранда к себе. И я присутствовал при их разговоре. Председатель отчитал его строго: "Послушайте, Паэранд, что за бардак вы там устроили?!" Велел ревизорам принести на стол старую картотеку и сунул ее Паэранду под нос – "Я не поверил своим глазам – вы за восемнадцать месяцев ничего сюда не внесли?! Что это значит?!" А у покойного Паэранда, – объяснил мой сосед с бегающими от возбуждения глазами, – готова была своя теория! Ох, скажу я вам, среди нашего поколения нет больше таких самостоятельных деятелей... Паэранд спросил: "А для чего эти картотеки вообще существуют?" Ну скажите, кто у нас этак спросил бы?! И сам себе ответил: "Для того, чтобы каким-то образом обеспечить разницу между предполагаемым и реальным положением дел. А что этим обеспечивается?" Он протянул руку, вытащил из коробки серую карточку, взглянул на нее, разорвал на четыре части и сунул в карман: "Ну и что это обеспечивает? 177 килограммов темно-красного пергамента, оставшегося у нас от издания речей товарища Горбачева, – фьють! На складе есть, здесь – нет! И что было нужно, чтобы возникла эта неувязка? Одно движение руки! А если бы учреждение вместо картотеки использовало голову завскладом – материалы были бы лучше защищены". Он раздраженно усмехнулся: "Чтобы не вводить вас в искушение..." И положил на стол председателя заявление об уходе... Знаете, скажу я вам еще раз, – нет среди нашего раскатанного катком поколения таких людей!"
37
А теперь осталось лишь поведать об этой синей в клетку тетради, которую Улло сунул мне в руку при нашей последней встрече. В ней было несколько страниц, исписанных чернилами мелким почерком и ныне неминуемо пожелтевших и выцветших.
Разумеется, я прочитал все сразу, и еще раз перечитал после похорон Улло. Потом тетрадка затерялась в моих бумагах и, признаюсь, забылась. Когда семь-восемь лет спустя я начал продумывать эту самую историю Улло Паэранда и выгреб все имеющиеся о нем материалы из ящиков стола, то и эта синяя тетрадь обнаружилась. Я считал, что она, без всяких сомнений, должна войти в книгу. Сначала мне показалось, что текст Улло нуждается в моих комментариях. Что вдобавок к пояснению, как тетрадка попала в мои руки, я должен рассказать читателю, как понимать текст Улло, – настолько, насколько понимаю его я. Но со временем я отказался от мысли комментировать его. Ибо что я мог добавить? Кроме истолкования, которое все равно было бы ничем иным, – по своей природе и не могло быть ничем иным, – как попыткой предварить интерпретацию читателя моими предвзятыми толкованиями. Однако – имею ли я вообще такое право? Тем более что и так взял на себя это право по отношению ко всей предыдущей истории, ко всему касающемуся Улло рассказу? Нет-нет, помещая сюда текст самого Улло, я хочу избежать всяких толкований. Итак.
Вначале мне показалось, что это могла быть какая-нибудь картина Мориса Вламинка, в детстве я должен был видеть некоторые из них, но в памяти осталось лишь общее впечатление. И о жизни этого человека, о жизни Вламинка, не знаю я ровным счетом ничего. Его книги воспоминаний "Tournant dangereux" у нас попросту нет. Так что я даже не знаю, означает ли это опасную речную излучину, или опасный маневр, или опасный поворот.
Во всяком случае, картины речной излучины передо мной не возникает, и если это река, то скорее устье, а может, вовсе морской залив. Слева направо текущая и волнующаяся и уже где-то справа, за пределами картины, впадающая в море река или справа налево врезающийся в сушу и сужающийся залив. При этом горловина залива остается слева за рамками картины. А вода, неизвестно, речная или морская, преимущественно желтовато-серая, с синеватыми контурами, весьма гладкая, и выписана так, что если смотреть слева, то поверхность производит впечатление слегка закрашенной фанеры (чем она, кажется, и является), а если смотреть справа, то достигается полная иллюзия: вода кажется не только мокрой, но живой и текущей. Так что ясно ощущаешь, как того, кто спустится с зеленого берега вниз, пересечет саженную полоску песка, переступит россыпь галечника и начнет входить все глубже в воду, охватывает чувство невесомости.
Но я не спускаюсь по склону берега. А остаюсь на тропинке и отчужденно оглядываюсь.
На другом берегу реки или залива в сто пятьдесят метров шириной, на серовато-зеленом склоне, таком же, как и этот, виднеются белые, сероватые, желтоватые дома. Это большей частью низкие строения с аттическими крышами. Похоже, какой-то поселок или, может быть, окраина города с уплотняющейся слева застройкой. Я бреду по гребню берега в сторону горловины залива – или вверх по течению реки – и тут на моем пути возникают деревья. Кажется, все без исключения лиственницы. Высокие, снизу без веток, с изогнутыми, более южного очертания, чем наши, стволами и кронами, растущие скорее вширь, чем ввысь. И воспринимающиеся как нечто японское. Затем в тени этих неведомых деревьев выглядывает что-то до боли родное: белая скамейка.
Точь-в-точь та самая скамейка, которая стояла в свое время на бульваре Каарли. Я прибавляю шаг, я почти бегу к знакомой скамейке, перепрыгивая блестящие на песке лужи – ночью прошел дождь, – перепрыгнув через блеснувшую на песке лужу крови, прямо в прошлое, – и сажусь на скамейку.