355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Полет на месте. Книга 2 » Текст книги (страница 7)
Полет на месте. Книга 2
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:34

Текст книги "Полет на месте. Книга 2"


Автор книги: Яан Кросс


   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Я ведь знать не знаю, о чем беседовали там, в километре от поселка Кохила, в Кохилаской школе, в бывшем кабинете помещика Тохисоо. Или что там говорил адмирал. Улло так или иначе был там в роли слушателя.

Можно предположить, что адмирал к сведению правительства набросал план своих действий. Никаких просьб к правительству у него не могло быть. По крайней мере, серьезных просьб. Ибо он знал наверняка, что у правительства нет возможности их удовлетворить.

Во всяком случае, Улло поинтересовался, знает ли адмирал, говорил ли ему капитан Лааман о вопросе, который обсуждает правительство (сам при этом подумал: глупо, конечно, спрашивать о таких вещах, старик и сам мог сообразить, что это главный вопрос, обсуждавшийся правительством), какую часть эстонской территории можно было бы дольше всего и упорнее всего защищать от русских? И не думал ли адмирал в связи с этим о Хийумаа? Насчет острова – это его собственная идея. Находясь в коридорах власти, он не раз оценивал такую возможность, но в итоге перечеркнул ее. Потому что она предполагала совершенно невозможное, несуществующее...

Адмирал сказал: "Разумеется, думал. Хийумаа? Отпадает. Потому что у нас нет крупнотоннажных судов для отправки туда двух тысяч человек, даже для одной тысячи с грузом нет. А главное – у нас нет времени".

Ну, не знаю, подчеркнул ли Великий Постановщик драматизм данной минуты таким простодушным способом, но временами мне кажется, будто Улло сказал, что именно так и было: что именно в этот момент зазвенел старый настенный телефон. И адмирал встал и снял трубку:

"Питка". Пауза. "Да. Просто чудо..."

Улло прислушался в ожидании чуда. А затем выяснилось, что чудес не бывает. Чудо заключалось в том, что удалось дозвониться из Таллинна. Питка выслушал и продолжил:

"Да, я слышу". Пауза. "Да, понимаю". Пауза. И затем очень тусклым голосом: "Ясно".

Он повесил трубку и на мгновение замер, стоя спиной к Лааману и Улло, уставившись в белую стену. Затем неожиданно резко для такого усталого пожилого человека повернулся к тем двоим, находящимся в комнате:

"Это был главнокомандующий... (Так что Улло, как он признался мне сорок лет спустя, вздрогнул и на миг подумал – Лайдонер) генерал-майор Майде. Он сообщил, что правительство утром покинет Таллинн и отправится на берег Пуйзе, чтобы оттуда перебраться в Швецию".

"И что это означает?" – спросил кто-то из них, Лааман или Улло.

"Это означает – приказ главнокомандующего: что я должен распустить свою боевую единицу. Правительство прекратило сопротивление и покидает страну".

Может, адмирал и не послушался бы. Может, продолжал бы слепо цепляться за свой замысел: что ему удастся, что нам удастся повторить схему 18-го года и выиграть новую Освободительную войну. Скорее, казалось (как я себе представляю), что он взвешивает, выполнять ли ему приказ – ну да, конечно, не самодеятельного, совершенно законного, однако новоиспеченного главнокомандующего... Возможно, он его не выполнил бы. Но Великие Постановщики очень часто бывают наделены слабым воображением, и чем они величественнее, тем слабее их воображение и тем крепче они цепляются за однажды выбранный путь. Нет-нет, я, разумеется, не имел в виду в качестве Великого Постановщика этого старика, который стоял, выпятив седую бородку, в серой шляпе, надвинутой на глаза, буравящие пустоту... Между прочим, когда я однажды спросил у Улло, как выглядел Питка в тот момент, он, я хорошо помню, ответил: "Слушай, я ведь еще меньше тартуанец, чем ты, но некоторые тартуские лица я запомнил. Ты ведь знаешь профессора по детским болезням, Адо Люйза. Главной гордостью которого была его красавица-дочь – госпожа Орас, не так ли? Знаешь, когда я сейчас сравниваю запомнившиеся мне лица этих двух людей, они кажутся мне такими похожими, что я не могу их друг от друга отличить". Что же касается меня, то когда я говорю о Великом Постановщике, то я действительно не имею в виду двойника этого профессора-педиатра, но саму Историю, по меньшей мере саму Историю пространства и времени – здесь и тогда. Так что я не преувеличиваю, во всяком случае, не слишком преувеличиваю: в этот момент в дверь постучали и какой-то бледный прапорщик воскликнул:

"По Ангерьяской дороге в поселок входят девять русских танков!"

Адмирал постоял мгновение посреди комнаты. Если бы не борода, очевидно, было бы видно, как сжались его зубы и как окаменел подбородок. Его ярко-голубые, как эмаль, глаза, воистину детские глаза – вдруг сузились, подернулись серебром, и, бог его знает, не навернулись ли слезы на глаза старого человека, это можно представить?.. Во всяком случае, он чуть не гаркнул на Лаамана и Улло:

"Идемте!"

Они прошли маленький вестибюль, который даже на зал не был похож, сквозь гудящую от возбуждения и беспомощности толпу. Кто-то крикнул.

"Господин адмирал! Русские танки в поселке! Бросьте нас по обеим сторонам шоссе! У нас противотанковое оружие..."

Питка рявкнул: "Знаю! Один снаряд против девяти танков..."

Они подошли к школьной двери. Гул и говор стихли. В эту минуту затишья отчетливо донесся грохот танков в километре от школы. Питка сказал:

"Мужики! Сейчас из Таллинна пришло распоряжение главнокомандующего. На его основании приказываю: боевой отряд "Адмирал Питка" прекращает военные действия! Разойтись! Рассредоточиться по лесам! Бесследно исчезнуть! До лучших времен, кто до них доживет, – марш-марш!"

Одни побежали за своим оружием, узелком или котелком. Другие закричали в ответ: "Господин адмирал! Мы не согласны! Мы продолжим, черт возьми..." Кто-то выкрикнул навзрыд: "Господин адмирал, это же предательство! Предательство!.."

Кто знает, услышал ли их Питка. Он махнул Лааману и Улло рукой и широко зашагал через двор к машине Лаамана. Высокий прапорщик кинулся следом за ним.

"Господин адмирал, а как же насчет того, чтобы выпороть?"

"Кого выпороть?.."

"Господин адмирал, ну того, кто хлеб украл?.."

Питка остановился: "Приказ выполнить! Выдрать его по первое число!"

Прапорщик пытался найти оправдание: "Но господин адмирал – ведь хлеб-то все равно достанется русским?.."

Питка рявкнул: "Эстонец не должен воровать, даже у своих палачей! – И затем нетерпеливо обратился к Лааману и Улло: – Идемте!"

И они поехали. На том самом открытом BMW, на котором Лааман и Улло только что сюда прибыли. Где-то на грязной проселочной дороге между Хагери и Хайба им встретился мотоциклист в форме Омакайтсе. Питка его остановил. Кто и куда? Из волостного штаба Омакайтсе. В Вазалемма. Сообщить, что коммуняки сбросили утром в лес Люманду парашютистов.

Питка сказал: "Отставить! Отвези-ка этого человека в Таллинн", – и указал на Улло.

Парень спросил: "А почему я должен вам подчиняться?"

Питка сказал: "Потому что я адмирал Питка".

Парень вытянулся по команде смирно: "Тогда конечно".

Улло вышел из машины, ступил в грязь, но Питка его окликнул: "Секундочку". Он дал знак Улло следовать за ним и пошел вдоль канавы. Улло – следом. В тридцати шагах от мотоциклиста Питка остановился, повернулся к Улло и тихо сказал:

"Доложите Тифу: я закончил. Как мне приказали. Я закончил еще и потому, что, если правительство покидает страну, я не могу взять на себя ответственность за людей, которых будут убивать. И доложите, чтобы они не ждали меня на берегу. Я не поеду. Ясно?!"

"Ясно..." – ответил Улло, как я себе представляю, весьма упавшим голосом. И старик отнюдь не по-военному пожал ему руку.

Когда Улло садился на мотоцикл, он ведь еще не знал, что из тех, кто вернулся к жизни, он был последним или одним из последних, кто видел старика живым (или мертвым?). Не знал он и того, как долго НКВД не мог успокоиться, что старик вот так бесследно исчез (как он при Улло советовал сделать своим парням).

Теперь в общем-то известно, как бесконечно долго у многих арестованных спрашивали сначала злобно, потом рутинно, но все же требовательно: "А где ваш Питка?" Через пятнадцать месяцев я тоже оказался среди допрашиваемых, и хотя у меня с адмиралом не было ничего общего, но все же и мне выложили на стол этот вопрос.

Итак, Хайбаский мотоциклист отвез Улло в Таллинн. Что он, Улло, делал в тот день, то есть 21 сентября, до восьми часов, об этом у меня нет ни устных, ни письменных свидетельств. Даже представления никакого нет. Вечером в половине восьмого он, во всяком случае, был снова в пути. Но уже не в BMW и не в компании адмирала или начальника штаба, а на велосипедах, он и Марет, один велосипед совсем древний, а другой "Husqvarnal"64 чуть поновее, на багажниках ремнями пристегнуты узлы.

Был ветреный вечер, низко-серое, подчас сеющее дождь небо темнело. Они переезжали старый Пяэскюлаский каменный мост – и Улло подумал: надо бы его взорвать. Чтобы русские, если они завтра возьмут Таллинн, не смогли на своих танках сразу двинуть на юго-запад... Впрочем, разве это их остановит – они проедут рядом с разрушенным мостом через узенькую речку.

Итак, Улло и Марет решили попытать судьбу и, миновав мост, направились по осенне-вечернему Пярнускому шоссе на юго-запад. Чтобы на следующий день к обеду добраться до берега. До какого точно, это они еще должны были обсудить предстоящей ночью. Самое естественное – это Пуйзе. Просто единственный известный Улло порт из всех запланированных для таллинских беженцев. А может, именно поэтому он казался ему каким-то малоприемлемым. С другой стороны, а вдруг правительство завтра в середине дня еще будет там. И вместо того, чтобы Улло и Марет затеряться на берегу среди сотен, может, даже тысяч людей в промозглой, серой безнадежности, их, наоборот, заметит, выхватит цепким глазом из тревожной толпы, мечущейся в поисках лодки, Тиф, или Клесмент, или Маанди. И отзовет их радостно в сторонку: "Хорошо, что мы вас заметили, – правительственная моторная лодка там, в камышах. И для вас, конечно же, найдется местечко..." На что-нибудь эдакое вряд ли стоит надеяться. А испытать нечто совсем иное – было бы крайне неприятно. Так что, куда, на какой берег им лучше всего приземлиться, это они ночью еще должны обсудить. Потому что надвигающаяся тьма вынудит их где-нибудь остановиться на ночлег...

Нельзя сказать, чтобы в сумерках на Пярнуском шоссе было полно людей, но все же их было на удивление много: на машинах с зажженными фарами или, вернее, с оставленными для света щелочками, а то и вовсе с погашенными, – редкие единицы. Очевидно, машины, сколько бы их ни было у цивильных лиц, уже давно этот путь проделали. И на лошадях, тянущих повозки со скарбом, двигались по шоссе одиночки. А вот тележки, доверху нагруженные чемоданами и тюками и окруженные четырьмя-пятью владельцами, попадались через каждые сто метров. Плюс беженцы – одиночные и группами – с чемоданами в руках и рюкзаками за плечами. Велосипедистов было почему-то очень мало. Так что Улло и Марет сравнительно легко лавировали между идущими. По пути они сделали два наблюдения: одно – естественное и другое – странное. Естественным было, что все двигались из города, удалялись от него на юго-запад. Однако странным казалось, что движение происходило совершенно беззвучно. Все, мимо кого они проезжали не один километр, шагающие возле колясок и тележек, идущие с чемоданами и рюкзаками, – все двигались молча. Они, Улло и Марет, не уловили ни обрывка фразы, ни оклика, зова, голоса. Будто бегство проходило во сне.

Где-то, может быть, в Рахула, может, еще в какой деревне, Улло сказал Марет:

"Стемнело, пора о ночлеге подумать. Но останавливаться на хуторе у шоссе небезопасно. Никогда ведь не знаешь, откуда нагрянут танки. Мы могли бы свернуть на следующем повороте налево..."

Что они и сделали. Проехали по меже в кромешной темноте километр-полтора налево, мимо зарослей кустарника, и остановились во дворе незнакомого хутора. Поставили велосипеды возле стены у двери, постучались и вошли.

В хозяйской комнате горела керосиновая лампа. При ее мигающем свете они разглядели: большое низкое помещение не то чтобы набитое людьми, но все же три-четыре кучки беженцев нашли здесь пристанище. Четыре или пять человек с детьми, видимо семья, расположились вокруг своих узлов в углу за печкой, другое такое же семейство заняло место на деревянном лютеровском диване, таком, какой можно встретить на любой железнодорожной станции, на любом хуторе. И где-то у стены в полумраке еще несколько пришлых, парами или в одиночку. Улло поздоровался и спросил:

"У кого здесь можно попроситься переночевать?"

Кто-то кивнул в сторону двери: "Хозяйка туда пошла..." И когда Улло направился было в ту сторону, добавили: "Она скоро выйдет – там у нее вроде кто-то больной..."

И они остались ждать посреди комнаты, Улло прошептал Марет:

"Здесь и так полно народу. Спросим, не найдется ли для нас охапка сена или соломы..."

Через несколько минут вошла хозяйка. Это была шустрая полная женщина лет шестидесяти, по натуре, видимо, добрая, однако большого восторга по поводу появления новых беженцев не выказала. Так что Улло решил ее опередить:

"Дорогая хозяюшка, я вижу, у вас и так полно народу. Мы бы расположились – если у вас есть охапка соломы или сена – где-нибудь на чердаке или на сеновале..."

"Ну этого добра пока хватает... – обрадовалась хозяйка, – пойдемте, я покажу..."

Они прошли в сени, затем во двор, и Марет сказала, следуя за хозяйкой, в оправдание:

"Такие уж сумасшедшие дни..."

Хозяйка буркнула через плечо: "Что поделаешь – одни уходят, другие остаются, третьи приходят..."

Марет показалось, будто что-то в словах женщины осталось недосказанным, и спросила: "Кажется, у вас в доме кто-то болен?.."

"Прежде это болезнью не считалось, – ответила хозяйка, – а теперь, видно, придется считать..."

"Что же это такое?.." – удивилась Марет.

"Ах, наша Тийна выбрала время, когда дитя на свет производить..."

С помощью фонарика они нашли на лужайке лестницу, приставили ее к чердаку хлева. Хозяйка предупредила:

"Велосипеды возле двери не оставляйте. Так бы все ничего, да бог их знает, этих беженцев..."

Они закатили велосипеды в хлев, залезли наверх на солому, и усталость, которая после напряженных дней там, в ласковой темноте, накрыла их с головой, начисто вымела из их сознания все мытарства и всю апокалипсичность дороги беженцев.

Когда Улло проснулся в полной темноте, ему послышалось что-то со стороны шоссе, вроде как отдаленное повизгивание гусениц танков. Он внимательно прислушался и понял: трудно что-либо разобрать в шуршании дождя на гонтовой крыше. На секунду включил фонарик, нашел лестницу, спустился во двор. И отошел от хлева, чтобы дождь не мешал. Но шелест дождя в траве и кустах, скорее шелест, чем шуршание, мешал все-таки вслушаться, что происходит там, на шоссе. Удаляясь от хлева, он соответственно приближался к дому. Затем донесся стук вверху, на лестнице, и Марет тихонько его окликнула:

"Улло, ты?.."

Услышав ответ, Марет спустилась вниз: "Ну? Слышно что-нибудь?.."

Улло сказал: "Нет. Прислушиваюсь..."

Затем они оба услышали... "Что это?" – спросила Марет. Улло пояснил:

"Плач нового человека".

Поспав еще два часика, они отправились дальше на юго-запад, дождь все еще шел. Ехали под темно-серым, светлеющим небом, мимо словно опустевших деревень, по ухабистым дорогам на запад, юго-запад, приблизительно в направлении церкви Ристи, надеясь к обеду успеть на северный участок западного побережья. До него оставалось примерно сто километров.

Где-то возле Нахкъяла дорога, развидневшаяся при свете утра, нырнула в темный туннель ольшаника, в шумливую мокрую листву. Вдруг Улло подъехал к Марет и остановился. Марет тоже остановилась. Они стояли рядом в грязи и смотрели друг другу в глаза. Улло сказал:

"Слушай... я не знаю, стоит ли..."

Марет прошептала: "Я тоже не уверена..."

"В чем?"

"Оправдан ли наш побег..."

Улло спросил: "Ты думаешь – тысячи уходят, но миллион должен остаться..."

Марет отозвалась: "И что все, кто здесь родились, должны остаться..."

Улло схватил ее за руку. И сказал (так проникновенно, как никогда в жизни): "Останемся!"

Марет спросила: "А тебе можно?.."

"Если мне немножко повезет..." – и Улло с разгоряченным, несмотря на сырой холод, лицом, развернул оба велосипеда в сторону Таллинна.

32

С тех пор я не видел их, Улло и Марет, десять лет.

Через несколько недель после новой оккупации, которую тогда официально, само собой, называли освобождением, то есть в октябре 1944-го, я поехал в Тарту и остался там на пятнадцать месяцев.

Думаю, что все, кто как-то был связан с Третьей возможностью, в эти месяцы избегали личных контактов. И не только потому, что это было опасно. Эта опасность, то есть беспощадная установка советских оккупационных властей на то, чтобы как можно скорее выявить в обществе лиц, связанных с Третьей возможностью, стала ясна каждому мало-мальски информированному человеку буквально через неделю. Когда подряд одного, другого, третьего, в первую очередь членов правительства, но и не только их, арестовали в конце года. И то, что с ними явно обращались по методе времен Ивана IV, следовало хотя бы из того, что один из них, государственный контролер Оскар Густавсон, выбросился с четвертого этажа здания Госбезопасности на булыжную мостовую улицы Пикк и разбился насмерть. Вернее, прежде чем в этом учреждении поняли, что произошло, его увезли на случайной машине в больницу, где он через несколько часов умер.

Так что, конечно, дело было и в том, что это опасно. Но гораздо важнее то, что дошло наконец и до слепого, – наша Возможность превратилась в невозможность. Ибо каким бы это ни стало ошеломляющим ударом, но – Запад отказался поддерживать идею восстановления независимости Балтийских стран. К лету 1945 года Запад трижды продал нас Сталину: в 1943-м – в Тегеране, в 1945-м – в Ялте и третий раз в том же году в Потсдаме. В 1946 году он продал нас в четвертый и в последний раз в Париже. Во время заключения этих сделок, если не раньше, нам мало-помалу становилось ясно, что мы проданы, каким бы это ошеломляющим ударом нам ни казалось, как я уже сказал. И соответственно, стала очевидной бессмысленность наших устремлений.

Но в 1944-1945 годах мы, я и Улло и нам подобные, были все-таки слишком молоды, чтобы собраться за чашкой кофе или рюмкой коньяка и вспоминать дела двухлетней или двухмесячной давности. Эти дела слишком еще были свежи в нашей памяти, еще причиняли боль. Если бы мы и собрались, то лишь для того, чтобы обсудить, как их продолжить. Но нам был дан всемирно-политический ответ: наше дело было объявлено исторически бессмысленным. Потому что все те, кто могли бы и, по нашему представлению, должны были бы оказать нам поддержку, от нас отказались.

Подробностей мы не знали, до нас доходили изредка непроверенные случайные крохи сведений. Потому что в мире не было никого, кто занимался бы тем, чтобы информировать нас о решениях, принятых на наш счет. И не было у нас никого, кто должен был бы принимать информацию, чтобы передавать ее нам. Правительство при молчаливом попустительстве Запада сидело в московских тюрьмах и ожидало суда (кстати, под руководством пресловутого генерала Ульриха, известного по московским процессам 1937 года), который, как мы знаем, закончился тем, что всех министров приговорили к лагерям, а главнокомандующего – к расстрелу.

О ходе переговоров, происходивших на Западе, мы слышали лишь случайное перешептывание. Про Ялту, например, шептали: oднажды, видимо на второй неделе февраля 1945-го, по дороге из парка дворца переговоров в здание или крыло здания, где находилась резиденция Рузвельта, Сталин подошел к его инвалидной коляске и спросил, разумеется, через переводчика, который шел следом за коляской и Сталиным:

"Господин президент, вы как-то обмолвились, имея в виду будущее Балтийских государств, что нужно организовать в этих странах свободные выборы. Очень хорошо. Я возьму на себя ответственность за их организацию. Только, как вы думаете, стоит ли их проводить в присутствии международных наблюдателей? Или это не обязательно? Ибо, видите ли, при нынешних дорожных условиях etc. доставка наблюдателей на места может вызвать затруднения. Так что дата выборов может отодвинуться на нежелательное для всех время?.."

Рузвельт перед тем, как отправиться на коляске в путь, проглотил четыре таблетки от головной боли. Ибо отвратительные, острые, умопомрачительные приступы боли мучили его еще до полета в Крым, и здесь не оставляли в покое. Здесь особенно. И теперь он пребывал в зыбком мареве между страхом и надеждой. Страхом, что он опоздал принять таблетки, что приступ все-таки начнется, и надеждой, что нестерпимая чаша боли на сей раз его минует. Он слушал – на фоне мурлыкающего поскрипывания колес по асфальту – забавно мягкие и чуть певучие слова Сталина, такие грузинские по интонации, такие нерусские, что даже монолингвистическое и уже склеротичное ухо Рузвельта уловило это. Затем он услышал перевод на английский. Осознал значение этих слов – и подумал:

"Проблема весьма второстепенного значения. Однако почему он должен избегать международных наблюдателей – а ведь он избегает? Так что я, по сути, вынужден расставить ноги – эти мои несчастные ноги, которые уже четверть века не слушаются моего слова, – должен их расставить (даже после всех уступок, которые мы ему сделали, начиная с Тегерана, в отношении Восточной Европы, и это не будет больше иметь никакого значения), подняться, распрямиться и сказать: "Дорогой друг" (однако с какой стати дорогой друг, ежели у нас в отношении этого человека имеются такие глубокие подозрения?)... Но почему бы не сказать дорогой друг, если Уинстон позавчера мне признался с глазу на глаз – если тут вообще что-то может произойти с глазу на глаз – ему просто почему-то хочется (он не объяснил почему), этому человеку, Сталину то есть, нравиться... Само по себе смехотворное, совершенно бабское признание... Итак, я должен сказать: дорогой друг – непременно в присутствии международных аудиторов. В ваших же собственных интересах. Хотя бы для того, чтобы симпатизирующая фашизму половина человечества – вы же сами подчеркиваете это на каждом шагу, что она продолжает существовать и представляет собой гораздо более влиятельную силу, чем нам кажется, – чтобы эта половина человечества не подвергла потом сомнению выборы! Да, я должен бы потребовать присутствия на этих выборах аудиторов. Хотя бы этого... Но я чувствую: стоит мне напрячься и оказать ему сопротивление, как на меня неотступно накатит приступ боли! И доктор Донован сразу это заметит. Он ведь не спускает с меня глаз, шагая там, среди телохранителей. Можно предположить, что заставит телохранителей поднять коляску в воздух и бегом нести меня в резиденцию, так что возникнет невообразимая паника – и я, качаясь над головами и между головами телохранителей, вероятно, потеряю сознание, как уже однажды случилось, но, к счастью, на один миг и в присутствии одних только американцев... Так что я отвечу Сталину (и по совету врача отвечу громче и торопливее, чем собирался говорить), при этом чувствуя, как напряжение страха уходит вместе со словами из моего тела и как я одновременно расслабляюсь и освобождаюсь:

"Dear Mr. Stalin, конечно же, мы не станем требовать присутствия международных наблюдателей – нет!" И затем, словно это еще недостаточно унизительно, чтобы освободить меня от страха приступа, я добавляю – из какой-то саморазрушительной и самозащитной потребности – насквозь фальшиво: "Ибо мы ведь доверяем вам!"

"Господин президент, я благодарю вас за доверие!" – отвечает Сталин неизменно мягким певучим полушепотом. И этот наш разговор фиксируют, сверкая карандашами над блокнотами, их секретари. Сталин – останавливается и позволяет президенту и сопровождающим его лицам удалиться. А сам шествует, напевая "Сулико", в резиденцию советской делегации.

Что-то в этом роде нашептывали у нас. И бог его знает, из какого источника черпали подобные сведения. Об аналогичных беседах между Отцом народов и Черчиллем не знали даже и столько. Но, как показала история, они тоже должны были происходить в некоем состоянии апатии, утомления от виски и почечных колик.

Следовательно, дело было бессмысленным. И – опасным. О том, какие тучи над нами нависли, свидетельствует мой собственный опыт.

Как уже было сказано, пятнадцать месяцев я работал на юридическом факультете университета ассистентом, читал в отсутствие соответствующего профессора лекции по теории права. Как-то февральским вечером 1945-го – почему бы не в тот же самый вечер, когда происходила воображаемая беседа между Рузвельтом и Сталиным, – я закончил лекцию. Большинство из двух десятков моих студентов, не то чтобы голодных, но плохо питающихся, не то чтобы в лохмотьях, но по военному времени – в обносках, разошлись кто куда по зимним развалинам города, исчезли в темноте, все еще отдающей гарью. В прохладной, но все-таки освещенной электричеством аудитории застряли три или четыре студента. Я знал их имена, но вряд ли ведал о них больше. За исключением одного, возившегося со своим портфелем ближе всего к кафедре. Виннал, доцент гражданского права и мой бывший соратник по "Амикусу", кивнув в его сторону, недавно буркнул мне мимоходом: "С Пеэрна будь осторожен..."

Пеэрна был сыном профессора медицинского факультета. Парень с врожденными тяжелыми физическими недостатками. Он мог передвигаться лишь боком. Его маленькая голова была криво посажена, так что казалось, будто он смотрел только влево, и его правая рука тоже плохо функционировала. Речь его не была плавной и свободной. Однако обусловленное кривой посадкой головы смещение поля зрения не мешало ему быть внимательным, а его замедленные ответы просто на редкость точны. Что же касается предупреждения Виннала – почему бы нет? Я был не единственным, кто в те времена обратил внимание на странный интерес НКВД к людям с явными физическими недостатками. Бог его знает, на чем это основывалось, на их опыте или на патологическом образе мыслей, предварявшем этот специфический опыт, то есть на уверенности, что у калек должны присутствовать комплексы, которые позволяют легче манипулировать ими, и не важно, что служит тому причиной. Очевидно, как обусловленный увечьем страх противления, так и неразборчивое стремление самоутвердиться. Повторяю, я не знал, что за этим стояло, специфический опыт "органов" или соответствующая философия (хотелось бы верить, что последнее). В данном случае это проявилось так.

Когда я стал отходить от кафедры, Пеэрна вдруг оказался на моем пути. Я попытался его обойти, но он подошел ко мне и сказал, ну, может быть, с намерением произнести это шепотом, потому что не очень владел своим голосом, – во всяком случае, его обращение должны были отчетливо услышать трое или четверо людей, так что в случае необходимости свидетели, несомненно, были:

"Товарищ Сиркель... Я боюсь, что Эстонию... окончательно продадут там, в Крыму... Товарищ Сиркель, мы должны что-то делать! Обязательно должны! Скажите нам, что... Вы ведь знаете! У вас же опыт и связи, то, чего нет у нас! Мы придем к вам – я и мои друзья – истинные эстонцы... Понимаете: нам нужны аргументы... руководство к действию..."

Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Он отвел свои бегающие светло-серые глаза в сторону. Лоб покрылся бисеринками пота. Ему было нелегко...

Я подумал: если сыновья старых профессоров – по причине все равно каких увечий, видимых или невидимых, – опускаются до такого, то куда же мы тогда идем?.. Молниеносно, полуосознанно я взвесил все доводы, как ответить, и ответил:

"Вам, товарищ Пеэрна, особенно нужно держаться от подобных дел как можно дальше. Потому что вашей жизни такие дела угрожают больше всего. Я имею в виду воздействие долголетнего пребывания в лагерях... но многих лет и не понадобится – хватит нескольких месяцев, недель – для человека с вашим здоровьем".

Он отступил на шаг, и я прошел мимо. В последующие месяцы он аккуратно, дважды в неделю, продолжал сидеть на моих лекциях. Прилежно их записывал. Здоровался со мной почтительно, но никогда не заговаривал.

Так что должно было пройти еще одиннадцать месяцев, прежде чем меня убрали с кафедры. И девять лет, прежде чем я вернулся в Эстонию. Назад вернулся – как написали во всех документах. И затем еще какое-то время, прежде чем я собрался в гости к Улло и Марет. Потому что, несмотря на хрущевскую оттепель, пуганая вроде меня ворона не полетит сразу, в первые же недели, восстанавливать старые связи.

33

Итак, это было осенью 1955-го. От одного своего однокашника я услышал, что Улло со своей женой живет все там же, на улице Эрбе, где и десять лет назад. Так что в один воскресный день я, к тому времени свободный писатель, не связанный со службой, отправился навестить их.

За десять лет на этой маленькой улице так и не было ничего построено. Несколько домов, как я помню, разрушенных и полуобгорелых во время бомбежки девятого марта, очевидно, пошли на слом. Низенький домик Улло и Марет зарос придорожными кустами ржаво-желтой акации чуть ли не до самых оконных косяков. Но, несмотря на свою относительную затененность, на фоне опустевших окрестностей он выделялся как-то больше, чем прежде. И видно, этот сумрак от зарослей акаций и мрачноватый отсвет ржавчины там, в маленькой прихожей, заставили меня вздрогнуть: Господи, это, конечно же, Марет! Она ведь сразу меня узнала. Но это была с т а р а я женщина... Ну да: Улло теперь должно быть около сорока. А Марет на несколько лет старше. Так что сейчас ей никак не меньше сорока четырех. Поначалу я и представить не мог, что эти десять лет сотворили с Улло. И подумал (правда, всего лишь секундно), я ведь не знаю толком, какие изменения за эти десять лет произошли со мной. Марет, во всяком случае, неожиданно оказалась старой. С пожелтевшим лицом, с пигментными пятнами на висках и морщинками в уголках рта, которые, правда, становились лишь тогда заметны, когда она не улыбалась.

Но, как правило, она улыбалась. Сердечно, всепонимающе, мягкой своей улыбкой. О да. Они все еще живут здесь. Но теперь у них есть и третья комната. А получили они ее потому, что перевезли к себе – на третий год советской власти – от родственников из деревни отца Марет. Он стал слишком беспомощен, чтобы за ним ухаживали дальние родственники. Улло удалось получить в соседней квартире еще одну комнату. Дверь с той стороны заделали, а с этой стороны, в их задней комнате, прорубили новый вход. Отец жил в ней до самой своей смерти, в позапрошлом году. Теперь там у Улло, ну, что-то вроде кабинета. И все это благодаря тому, что дом, к счастью, такой невзрачный, что никто всерьез на него не претендует.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю